Слова «славянофилы» и «западники» систематически употребляются нашими современниками не в терминологическом, а в разговорном смысле как расхожие (если не бранные) клички теперешних умонастроений. По совести, не знаю, позволительно ли так употреблять слова? Вправду ли наши современники заслужили право называться старинны ми именами? Где сейчас благородство мысли, отмечавшее обе стороны: Чаадаева — и Тютчева, Хомякова — и Герцена? Там была стройность, была гармония, «музыкальная», «архитектурная» гармония. Да, они спорили, спорили непримиримо, но их спор протекал на основе некоторого взаимопонимания и потому был для культуры плодотворным. Нельзя воображать, будто славянофилы не знали и не любили Запада или будто в мысли Чаадаева и Герцена отсутствовала Россия. Если были когда в России истинные европейцы в лучшем смысле слова, то к числу их, конечно, относится Иван Васильевич Киреевский, слушатель лекций Шеллинга. В молодости он издавал журнал (очень скоро запрещенный), который так и назывался — «Европеец». Позднее он редактировал другой журнал, который назывался иначе — уже «Москвитянин»; но в том-то и дело, что ранние славянофилы были «москвитянами» с внутренним опытом «европейцев». «Страна святых чудес»,— эти слова о Западе сказал отнюдь не западник, но славянофил Хомяков в стихотворении «Мечта». Славянофильская критика Запада — законный момент общеевропейской романтической мысли, связанной с Шеллингом, родственный «гейдельбергской» романтике, во многом предвосхищающий «культур-критику»1 XX века, вплоть до Хайдеггера и дальше, например, до современного греческого философа X. Яннараса, который прямо ссылается на славянофилов. С другой стороны, разве Чаадаев не характерное русское явление, такое же русское, как его тезка Петр Великий? Разве безудержность в расчетах со своей традицией, несомненно, опасная, не является ли в России сама традицией, разве она не входит в русскую «широту натуры»? Чаадаев сказал: «Я люблю мое отечество, как Петр Великий научил меня любить его»,— и что правда, то правда, Петр Великий учил именно такой любви. Когда тот же Чаадаев спрашивал: «Что же, разве я предлагаю моей родине скудное будущее?» — он был совершенно искренен, и укорить его можно только за безоглядность, с которой в жертву будущему России принесено ее прошлое и настоящее; но это — не в первый и не в последний раз за нашу историю. Хорошо ли, худо ли, и даже точно, худо, но мы такие — мы, а не чужие дяди; безоглядность — в структуре русской истории, а не в головах утративших почву отщепенцев. Как неожиданно и как, наверное, логично, что Чаадаев при всем том хвалил пушкинских «Клеветников России»! А Герцен — со своим львиным рыком против мещанской цивилизации Запада, со своими почти «славянофильскими» надеждами на дух русской крестьянской общины! У него были основания сказать о славянофилах: «И мы, как Янус или как двуглавый орел, смотрели в разные стороны, в то время как сердце билось одно». В пару к этому — слова Хомякова о Чаадаеве: «Может быть, никому не был он так дорог, как тем, которые считались его противниками». Как они говорили друг о друге! Серьезности спора это никоим образом не отменяло, но придавало ему качество благородства, одухотворяло его, задавало масштаб, всегда пропорциональный мере взаимного уважения оппонентов. Немного позднее, когда друг против друга стояли уже не Хомяков и Чаадаев, а Катков и персонажи «Бесов» Достоевского, спор велся уже скареднее, а потому не просто жестче, злее, но и неинтереснее. А тогда, во времена Хомякова и Чаадаева, было что уважать. Славянофилы менее всего были узкими доктринерами или духовными провинциалами. Западники менее всего были представителями национального нигилизма. Где нам до них! Нам бы научиться спорить, не подменяя мысли апелляцией к страстям публики, а главное, простите, не жалуясь по начальству.
1 «Культур-критика» — направление в западной философии, восходящее к романтизму и развившееся в XX веке; характеризуется пересмотром оснований и ценностных критериев наивной веры в прогресс, автоматически делающий людей лучше и счастливее.
Все вышесказанное — о способе вести спор, но косвенно — и о его сути. Мне кажется очень важным, что во временных границах прошлого века противостояние славянофильства и западничества было оправдано всей связью составляющих специфической для этого века ситуации: с одной стороны — непосредственное наследование культурной, жизненной и попросту бытовой традиции, все в нерасторжимом единстве; с другой — всемирная широта идеи. Все ясно с наивной простотой, которой нельзя повторить: вот тут «родное», вон там — «вселенское». Кто-то берется воплощать собой «тезис», кто-то — «антитезис», словно при правильном судоговорении или в парламентских дебатах.
Теперь, когда столько воды утекло, мы не можем, не причиняя своему историческому пониманию насилия, не видеть, что, «правы», ненаучно выражаясь, были те и другие, и что русская культура реально существует в противоречивом единстве обоих полюсов, обоих противоречий, которые друг друга предполагали, друг друга подталкивали — как помог Чаадаев появлению, самоопределению славянофильства! — и на каждом шагу, как мы только что успели убедиться, друг в друга перетекали. Это значит, что у нас не получится с чистой совестью, без насильственного упрощения и обеднения своей же собственной умственной жизни, попросту принять сторону тех или других, «быть» теми или другими. Объективная содержательность выступлений обеих сторон — плодотворных не в последнюю очередь как вызов для противоположной стороны — взаимоопосредована, «снята» в гегелевском смысле. Вот такой, «снятой», мы ее имеем шанс по-настоящему усвоить. Все остальное — скорее предлог для ссоры, чем что-либо иное. «Я ненавижу ссору, потому что она портит удовольствие от спора»,— сказал Честертон.
Остается, конечно, право каждого живее чувствовать ту сторону дела, которую его личный опыт сделал для него более кровной. Это право должно быть признано за всеми; но оно предполагает, что чужой опыт существует — и в качестве существующего принимается, если не к сердцу («сердцу не прикажешь»), то хотя бы к сведению. На это и дан лю дям разум: принимать друг друга к сведению. Разум — это посредник, неподкупный и непокладистый третейский судья, он напоминает сторонам: помимо вашей обиды на них, есть еще их обида на вас, а если разум совсем разумен, он добавит: в сумме обид есть еще и такие, о которых даже я, разум, пока не знаю... Что делать с обидами? Не забывать— забвение вещь опасная и слишком много захватывает,— а нечто совсем иное: спорить и прощать в ясном и трезвенном сознании своей небезвинности. В истории невиноватых нету.
Уже цитированный мною Честертон говорил, что фанатик — не тот, кто с жаром защищает свои убеждения и соответственно оспаривает то, что с ними несовместно, а тот, кто вообще не способен увидеть чужое убеждение как убеждение, чужую идею как идею, сама недоброкачественность которой, если имеется, принадлежит мыслительному порядку вещей. Кто воображает, будто противников непременно подкупили или в лучшем случае совратили. Традиция учит, что есть и мысленный грех, который, может статься, тяжелее всех других,— но это именно грех мысли, а не какой-то иной.
В определенных границах каждый имеет право и даже обязанность защищать в случаях «коллизий» те ценности, которые ему лично ближе всего; проблема в том, чтобы не нарушались границы дозволенной обороны. А главное, должно быть ясно, что права и обязанности противоположной стороны те же самые. Не должно быть наигранного или, во вся ком случае, бессмысленного удивления: да как они смеют? да откуда они взялись? И взялись, и смеют. Мы достаточно опытны, чтобы знать, до чего мы разные; но только все вместе мы составляем отечество, не говоря уже о человечестве. Какие есть. Как сказано у Гегеля, истинное— это целое.
В одной сказке К. С. Льюиса мудрый бобр говорит: «О людях — прошу не обижаться — возможны два мнения. Но о существах, которые притворяются людьми, не будучи таковыми, двух мнений быть не может». Тот, чье сердце жгут обиды, нанесенные не только ему лично, кто с горячностью защищает свои убеждения, а не просто свой успех, — это человек. Никак не Человек с большой буквы, который «звучит гордо», а просто человек, о нем возможны два мнения. Это глупый человек, если в его голове — путаница; это недобрый человек, если озлобленность, хотя бы имеющая источником нечто вроде праведного гнева, возобладала в нем над иными чувствами; но это — человек. Но чем яростнее спор двух людей, тем неизбежнее в него вступит третий лишний, отнюдь, впрочем, не считающий себя лишним: тот, для кого все боевые девизы кипящего перед ним спора — только слова, которые для него ничего не значат, но могут послужить его успеху, как предмет холодного, расчетливого манипулирования. Для простоты условно назовем его «нечеловеком» — тем, о ком двух мнений быть не может.
Как бы люди ни заходились в своих спорах, им не надо было бы ни за что звать себе на помощь «нелюдей». Но так называемая логика борьбы срабатывает снова и снова. «Зачем ты с ним водишься?» — «Молчи, ты ничего не понимаешь; так надо; это же наш человек». Человек не только принимает нечеловека в союзники, он принимает его, так сказать, вовнутрь себя самого, сам ему уподобляется — какая-то неживая металличность интонации, куда более страшная, чем любая ярость, механическая целеустремленность движений, знаменующая вытеснение юмора и чести навязчивой идеей победы.
Когда люди перестают чувствовать себя не только разделенными, но и объединенными ситуацией спора, как занятия человеческого, когда они окончательно и безнадежно разучиваются понимать друг друга, они сами, по своей воле уступают все свои позиции и в придачу к ним все свои моральные права — «нелюдям». А уж те приступят к делу, что называется, без дураков, те наведут порядок — свой порядок; и ужас будет в том, что людям даже не на что будет жаловаться. Все по заслугам. Человек, который с пеной у рта нас оспаривает, имея для этого человеческие мотивы, хотя бы, с нашей точки зрения, и дурацкие, должен быть нам всегда ближе, чем «нечеловек», который с нами вроде бы во всем согласен, ибо это ему ничего не стоит. Должен быть какой-то минимум солидарности, объединяющей людей просто потому, что они люди.
В споре нечего осторожничать, дипломатия ему не поможет; осторожничаем мы и так слишком много, так воспитаны. Но осторожность, ничего общего не имеющая с дипломатией и проистекающая из чувства ответственности за «целое», «истинное»,— такая осторожность нужна всем.
1987
НЕ УТРАТИТЬ ВКУС К ПОДЛИННОСТИ...
— Мы невольно замечаем, Сергей Сергеевич, что в последнее время появляется все больше серьезных статей о современном состоянии культуры и общества. И наш разговор хотелось бы начать вот с какого вопроса: что, Сергей Сергеевич, вас особенно радует в жизни современного общества и в сегодняшнем этапе развития нашей культуры и что особенного огорчает?
— Радует меня, например, то, что появляются упомянутые вами серьезные статьи. К их числу я отнес бы статью художника Е. И. Куманькова в «Правде» от 3 мая этого года, выступления Д. С. Лихачева в «Огоньке»: «Память истории священна», «Культура и мы», «Во благо культуры». Под знаком серьезного обсуждения современного состояния нашей культуры прошел VIII съезд писателей СССР. Вслух и без околичностей говорилось то, что очень многие думают и чувствуют. Серьезное выражение гражданской тревоги — всегда факт отрадный, лишь бы слова обеспечивались делами.
Что меня огорчает? Как и многих, меня часто огорчает отношение к старым людям и к старым зданиям. Одно связано с другим, а то и другое вместе — очень важный симптом. Один маленький ребенок на моих глазах предложил такое определение человека: «Человек — это существо, у которого есть папа, мама, дедушка и бабушка». Он прав: человек есть существо историческое, и он не может лишиться своих корней, не может отказаться от терпеливого благоговения перед правами отцовского и дедовского как границей для собственного самоутверждения, не терпя очень серьезного урона в своей человеческой сущности.
Мой практический опыт в познании современного общества невелик, потому что я человек, что называется, кабинетный; чаще всего мне приходится видеть моих современников в метро, там я и пытался предпринять некоторые шаги, чтобы понять, что происходит: почему, скажем, старикам так редко уступают место?
У молодых людей часто встречается ложный страх: а не покажутся они смешными, если будут внимательны и приветливы к старшим? Порой ведь даже и место уступят, а в глаза не поглядят; просто встанут и отойдут в сторону, но боязнь быть приветливым и открытым за этим тоже чувствуется. Многократные эксперименты убедили меня, что если подать пример, то есть уступить место самому, то примеру могут, конечно, и не последовать, но следуют чаще, чем можно было бы представить заранее. Иногда это делают один за другим, точно дожидаясь, чтобы кто-нибудь взял на себя быть первым; это особенно интересно. Вроде безделица, а и тут есть своя психология. И даже своя философия. Такая, например: уступая место старику, больному, инвалиду, женщине с грудным ребенком на руках, человек всего лишь выполняет обязанность, что можно сделать и со сжатыми зубами, а вот поглядеть другому в глаза — это значит принять другого, именно как человека, и второе может оказаться труднее, но и нужнее первого. Или еще: кто поступает, как нужно, должен быть готов к тому, что его «не поймут», что сверстники его высмеют, а «облагодетельствованный» старик отзовется воркотней или недоверчиво поглядит — на то он и старик, что тут странного? Воспитание должно готовить личность, внутренне независимую от чужих суждений и готовую к реальным ситуациям, когда все надо взять на себя и за все платить самому. А то в газетах спорят, и читатели тоже волнуются: как поступить с «ними», с теми, кто ведет себя дурно,— карать или уговаривать? Что на это сказать? Закон карает за преступления юридические и не может взять на себя без остатка регуляцию нравственных отношений, а проще сказать — палка еще никого благородству не научила; а чего стоят уговоры и рацеи, все и так понимают. Но ведь есть еще третья возможность — предъявить все требования не к «ним», а к себе, взять на себя риск непонимания, показать пример и платить по всем счетам самому. Возможность трудная, но другой не видно.
Что касается культуры в более узком смысле, мне хотелось бы отметить распространенное зло — утрату вкуса к подлинности. Оборвалась естественная связь с традицией. Иные поэты и особенно переводчики пользуются русским языком так, как если бы это был язык мертвый, последний носитель которого умер много веков назад. Реставраторы часто путают свое дело с делом дизайнеров. Мы ломаем бесценные здания, а потом начинаем играть с мыслью выстроить их заново — например, Сухареву башню. Из Арбата мы сделали броскую, «шикарную», очень сомнительного вкуса театральную декорацию, находящуюся в болезненном противоречии с духом русской культуры и русской жизни. Никто не подумал о хозяевах Арбата, о людях, которые там все еще живут либо доживают свой век, как живое воплощение истории улицы, либо начинают свою жизнь, как дети одного моего друга, проживающего в одном из арбатских домов. Жить на Арбате сейчас неудобно, неуютно, почти невозможно. Разве арбатская старушка присядет на одну из скамеек, по ставленных посредине улицы, в самом центре людского потока? А в потоке этом ведь не одни туристы, там и люди с озабоченными лицами, спешащие по делам, потому что на Арбате и вокруг множество учреждений и «деловых» адресов всякого рода; хорошо им спотыкаться о скамейки, поспешно обходить фонари?
Кроме того, броские цвета, в которые выкрашены дома на Арбате, несут в себе что-то противоречащее темпераменту русской культуры и русской жизни. Мы совсем не такие.
Чтобы убедиться в этом, достаточно свернуть в бывший Большой Николопесковский переулок (сейчас — улица Вахтангова). Здесь, как известно, находится Дом-музей Скрябина. Он окрашен в нежный, лишенный всякой назойливости цвет, и этот цвет на редкость удачен. Музей Скрябина — это в полном смысле слова дом Скрябина. Бывают случаи, когда за отсутствием подлинных реликвий, реально принадлежавших к истории жизни того или другого великого человека, приходится идти на простительный подлог и заменять их вещами, которых никогда там не было и которые в лучшем случае могли там быть. Музей Скрябина в этом смысле отрадное исключение. Когда сравнительно недавно приезжал из Франции Борис Федорович Шлёцер, брат второй жены Скрябина, в высшей степени образованный и очень тонкий человек, много сделавший как для русской, так и для французской культуры, он, переступив порог скрябинского дома, замер, пораженный, и какое-то время даже не мог говорить. Здесь ничего не изменилось. Дом Скрябина остался домом Скрябина; он предстал перед Борисом Федоровичем точь-в-точь таким, каким он оставил его десятилетия назад. А ведь за эти годы дом реставрировался, да и в самом музее многое могло бы, наверное, измениться, если бы не люди, которые здесь работают, и прежде всего недавно скончавшаяся Татьяна Григорьевна Шаборкина и ныне здравствующая Ирина Ивановна Софроницкая, которая олицетворяет сегодня живую память скрябинского дома. В деле сохранения цельного и неподдельного облика истории нет мелочей. По мелочам все и разрушается. Тревожащая угроза нависла сейчас над главным домом Музея-усадьбы Мураново. «Огонек» об этом уже писал. До последнего времени потомки Тютчева свято хранили музей. Но время потребовало реставрации. Двухэтажный дом, как известно, был построен поэтом Баратынским по собственному проекту; он сделан целиком из дерева и лишь по наружным стенам обложен кирпичом. Понятно, что с деревом хлопоты, и среди тех, от кого зависит, каким быть дому после реставрации, еще и сейчас есть желающие от него избавиться, заменить дерево на кирпич. Но как из песни слова не выбросить, так и из исторической реальности тоже нельзя ничего выбрасывать. Историю нельзя создавать заново; все созданное заново — увы, уже не история.
Лучше подумаем, что еще можно было бы сберечь сегодня. Например, поговаривают о сносе московского памятника архитектуры Гранатного двора, от которого и так, увы, осталось немного...
Существуют, очевидно, два вида вандализма. Один относительно невинный. Это вандализм разрушающий. Другой страшнее. Это вандализм строящий. Когда старые здания сносятся по жесткой практической необходимости, когда они мешают уличному движению, например, что же здесь говорить... Надо — значит, надо. Но никто, я думаю, не возьмет на себя смелость утверждать, что целые районы, целые улицы старой Москвы были уже в наше время уничтожены только лишь потому, что они стали помехой уличному движению. Что и говорить: мы не всегда семь раз отмеряли, прежде чем один раз отрезать. И не всегда советовались друг с другом, с общественностью — об этом особенно важно помнить сейчас, когда существуют гигантские проекты преобразования природы, которые вот-вот могут стать реальностью. У нас накоплен слишком горький опыт бездумного, варварского отношения и к нашей собственной истории, воплотившейся в облике городов, и к природе, чтобы мы могли об этом забывать. Еще раз хочу сказать: жесткая практическая необходимость — это одно, рано или поздно сердце с ней свыкается, а вот свыкнуться с победительной самоуверенностью людей, которые заняты не практическими нуждами, а прихотью своего собственного вкуса, например, неутолимым желанием во что бы то ни стало сделать что-либо броское, нельзя. Одна моя знакомая, очень хороший знаток русской культуры, плакала, оказавшись на Арбате после его реставрации. Реставраторы часто теряют чувство особой уважительности к тому, что не «созвучно» скоропреходящим вкусам сегодняшнего дня. Русский человек и созданная им русская красота имеют одно неповторимое свойство — застенчивость. Это передается во всем, в том числе и в архитектуре. Архитектура старой Москвы застенчива. Таким был и Арбат. И вот именно это ушло — видимо, безвозвратно...
Когда среди спокойной, очень хорошо себя чувствующей, парижской старины возникает, как вызов этой старине, огромный и экстравагантный Центр Помпиду, он не подавляет старину, не заслоняет ее, а вступает со стариной в спор, хотя бы и не очень учтивый. Есть ощущение вызова и ответа на вызов.
А у нас, на Новом Арбате? Огромный небоскреб попирает несчастную церковь, оказавшуюся у него в ногах, и не смотрит на нее. Их соседство случайно, логически не связано. Здесь нет ощущения целого, вне которого невозможно такое явление, как город. Современная архитектура лучше увязывается с формами старинной архитектуры Запада «вплоть до раннего средневековья», чем с формами русской архитектуры. У Честертона есть описание готической церкви сверху: это застывший взрыв. Русская архитектура другая. Найти формы, которые не были бы чужды русским архитектурным силуэтам, очень трудно. Тур Сен Жак и новая Монпарнасская башня в Париже при всем различии их физиономий имеют нечто общее. Их силуэты — вытянутые горизонтально прямоугольники. А вот «договориться» с Иваном Великим куда труднее. Прямолинейные очертания современной архитектуры худо соединяются с луковицами московских куполов, с круглящимися линиями апсид...
Я не хотел бы выглядеть бесстрастным судьей моих современников, но если говорить о вещах, меня тревожащих, то это — повторяю еще раз — утрата вкуса к подлинности. К подлинности во всем. Очевидное усовершенствование искусства имитации у иных людей невольно рождает привычку к имитации, и тогда уже душа не болит ни о чем.
Очень легко жить в тумане, для этого достаточно перестать сопротивляться мыслительной неясности, и вправду, как туман, проникающей всюду и обступающей со всех сторон тихо и беззвучно. Между знанием и незнанием существует множество промежуточных состояний: быть в курсе, быть в состоянии вести беседу и так далее. Современный человек все чаще и чаще сегодня берет на себя смелость судить о вещах, которых он на самом деле не знает, а просто знает все слова, которые полагается употреблять... Для многих из нас это уже словно в порядке вещей.
- Ловлю себя на мысли, Сергей Сергеевич, что мой следующий вопрос рождается по какой-то внутренней аналогии с тем, что вы только что сказали. Не кажется ли вам, что сегодня происходит и некоторое снижение уровня гуманитарных наук?
— Я не думаю, что уровень научных работ можно измерять так, как измеряется, скажем, уровень воды в реке весной или осенью. В литературоведении, например, идут сегодня самые разные процессы: что-то радует, что-то огорчает, но сделать единый вывод очень трудно.
Тип научной работы, несомненно, изменился. Сегодня в умственном обиходе свободно появляются такие понятия, которые еще вчера для многих из нас были просто неизвестны. И когда я вижу молодых людей, читающих книги, которых я никогда не читал, когда я понимаю, что они уверенно чувствуют себя в таких областях нашей науки, кото рые долгое время были в загоне, как не радоваться! Сегодня есть молодые ученые, которые знают, и знают основательно, то, чего среди их предшественников не знал никто. А какие-то знания и навыки уходят, и уходят безвозвратно...
У меня часто спрашивают о Бахтине. Как ученый Бахтин не вмещается в понятие «литературовед»: он скорее философ. Определенные издержки в усвоении работ Бахтина были связаны, я думаю, с тем, что в нем прежде всего видели непоколебимый литературоведческий авторитет, что его воспринимали как ментора, за которым можно повторять без страха ошибиться или попасть впросак. Но Бахтин — это мыслитель, а мыслитель существует не для того, чтобы за ним повторять, а для того, чтобы его слушать — и услышать. Многие построения Бахтина были уязвимы, и он это отлично знал. Но зато они убедительны как система взглядов, содержащая в себе целостную концепцию жизни мира и человека. Все, что произошло с Бахтиным, случилось на глазах моего поколения: сначала появились кислые рецензии, шло время, вроде бы ничего не менялось, но многие литературоведы (и не только литературоведы) стали перебрасываться его словечками и формулами, как отмычкой ко всем проблемам,— так родилась «мода на Бахтина». Между тем Бахтина, наверное, поймет не тот, кто по поводу или без повода будет говорить о «карнавальной стихии», о «полифонии романов Достоевского», а тот, кто переймет хоть толику от его внутренней свободы.
Хотел бы сказать еще и вот о чем. Литературоведение и сегодняшняя литература едва ли обязаны обращать друг на друга непрерывное и пристальное внимание. Для контакта с текущей литературой существует литературная критика. А литературоведение (если это, конечно, литературоведение, а не бог весть что взамен) обладает суверенной территорией, ибо культура оправдывает себя только как целое и всегда включает в себя какие-то компоненты, действие которых не объяснишь в чисто утилитарных категориях.
Полезность литературоведения для литературы не определяется только прямым воздействием — литературовед поучает, писатель поучается. (Что за чушь!) Она осуществляет себя лишь в полноте связей культуры как целого. Но и здесь беда все та же. Существует столько способов имитировать все, что угодно: раскованность так раскованность, научность так научность, академичность так академичность,— хорош только тот товар, который вовсю идет на рынке, а людей со способностями имитаторов гораздо больше, чем людей со способностями творцов. Вокруг нас очень много подделок. Человек, который работает добросовестно, чаще всего оказывается в несправедливой конкуренции с людьми, которые работают нечестно или поверхностно.
— Но согласитесь, Сергей Сергеевич, что подлинный талант все равно обнаружит себя. Рано или поздно.
— Мы знаем немало примеров, когда непризнанные таланты получали общественное признание уже после смерти самого художника. Но есть, наверное, и таланты, которые признания не получили, о которых мы, люди последующих поколений, уже просто не узнаем. Перипетии общественного признания, как и все человеческое, в непредсказуемых вариантах совмещают смысл и бессмыслицу. Опасаясь выглядеть моралистом, я тем не менее хотел бы выразить свое глубокое убеждение в одной простой вещи. Человек не должен, наверное, сам ставить перед кем бы то ни было вопрос о своем таланте, о его масштабах, не должен сам себя оценивать. Речь идет даже не о скромности, а прежде всего о здравомыслии.
Есть люди, особенно молодые, которые постоянно задают себе один и тот же вопрос: чего я стою, оправдываю ли я свою жизнь тем, что я пишу? В каких-то пределах этот вопрос, безусловно, имеет смысл. Но, вообще говоря, свою жизнь человек оправдывает — или не оправдывает — решительно всем, что он делает, каждым поступком, независимо от формы его выражения. Мне кажется, что у нас есть слегка суеверное отношение к печатному слову в отличие от устного слова, от обыкновенного разговора. Мы почему-то считаем, что состоялось только то, что написано. Написанное останется,— ну, может, и останется, было бы чему оставаться. Но ведь то, что сказано, сделано, тоже услышано.
В каждом часе человеческой жизни все важно. Свой вес в жизни имеет все, и об этом, мне кажется, не стоит забывать...
Простое общение людей — это вещь, важнее которой вообще ничего не может быть.
Все знают, что Рим построен на семи холмах. Что же, семь холмов давно были на своих местах v на них уже жили люди еще до того времени, к которому легенда относит Ромула, а Рима еще не было. На холмах стояли отдельные, обособленные, обнесенные стеной поселения. По-видимому, они жили между собой довольно мирно, но это еще не был город. Особое значение, однако, приобретала болотистая долина, лежавшая между холмами. На ней нельзя было селиться, она была ничьей, как раз поэтому она была общей. Но вот пришло время, когда болото было осушено и ничья земля превратилась в площадь, на которую стали спускаться жители холмов, чтобы заниматься общими делами: Форум. Это был новый тип человеческого общения...
Римская империя была, как всякая империя, создана насилием, но не меньшую роль, чем насилие, играл другой фактор, благодаря которому не благородные Афины, а именно грубый Рим начал новый цикл цивилизации. Гражданство Афин было закрытым, гражданство Рима — открытым; дети побежденных без труда сами становились римлянами.
Мы живем в такие времена, когда, ненаучно выражаясь, все слова уже сказаны. Каждый говорящий обязан знать, что выражает точку зрения, которая, в общем, известна слушателю вместе со всеми аргументами против нее. Притворяться, что это не так, бесполезно. Мы должны реалистически представить себе, какая ответственность ложится на каждого. По тем же самым причинам, по которым тот, кто видит, что все собрались на одной стороне лодки и лодка готова перевернуться, обязан броситься к противоположному борту, мы обязаны более вдумчиво и бережно относиться к старым ценностям как раз тогда, когда им грозит разрушение... И здесь речь идет о том, чтобы никто не был исключен, чтобы аргументы и, более того, чужой опыт были приняты всерьез, и при этом была бы сохранена мирная и тем более решительная верность личности своей позиции, чтобы встреча позиций не превратилась в их безразличное смешение. Это трудно, но все иное — погибель, если не физическая, то духовная...
— Сейчас, после некоторой паузы, на Западе, кажется, шире стала распространяться современная советская литература...
— Я не знаю, выделяются ли здесь именно 70—80-е годы, но взаимная дополнительность Запада и нашей культуры — вещь очень явная. Они нам нужны, но и мы им тоже. В каждом столетии рождается мыслитель, который не только как бы концентрирует в себе содержание этого столетия, но и выходит :.а его пределы. Для Западной Европы таким человеком, мне кажется, был Паскаль. Думаю, что для XIX века в целом одним из таких людей был Достоевский, который, в свою очередь, сумел переработать и поднять на иной уровень многое, что пришло к нему из литературы XIX века. Ему были нужны не только Диккенс, но даже Жорж Санд, и то, как он соединил, пережил в себе очень разнородные, даже и разнокачественные аспекты всеевропейской литературы XIX века, удивительно...
Но ответить на вопрос, чем же это мы нужны Западу, русскому человеку трудно просто потому, что он русский человек. Самое несвойственное русскому человеку занятие — это хвалить себя как русского человека...
— То, что вы специалист не по современной культуре, а по древней, вам мешает в жизни или помогает?
— Осмеливаюсь думать, что помогает. В своей современности человек находится и без того, по праву рождения; он ее чувствует кожей, но редко видит ее — она слишком близка к нему и слишком быстро движется, чтобы ее разглядеть. Многие современники Пушкина отрицали Пушкина по одной простой причине, что они его недостаточно полно знали. У них не было такого целостного восприятия Пушкина, которое есть сегодня у нас. Если человек подчиняется только тому отбору, который ему навязывает современность, если человек читает, например, только те книги, которые нельзя не прочесть под страхом опозориться в первом же «салонном» разговоре, он рискует оказаться в ситуации, которую один очень умный английский писатель назвал «хронологическим провинциализмом». Между тем знание прошлого, знание истории всегда дает человеку возможность посмотреть на самого себя и на свою жизнь как бы со стороны. Именно такого взгляда нам всем подчас по-настоящему не хватает...
— Но ведь его, этот взгляд, можно в конце концов приобрести.
— Есть нечто, чему можно и, следовательно, должно научить, и есть вещи, которым научить нельзя. Античное обучение гуманитарным дисциплинам имело одно серьезное преимущество перед нашим, современным: в античное время было ясно, чему и с какой целью учат человека. Научить можно делу: во-первых, фактическим сведениям, без которых четверостишие или картина могут быть просто непонятными; во-вторых, вниманию, пристальному вниманию к особенностям формы в их связи со смыслом; в-третьих, готовности уважать то, что было создано до нас. Любви научить нельзя — «сердцу не прикажешь». Конечно, эстетическое воспитание нельзя засушивать тоскливыми рацеями о том, что имярек был представителем того-то и сумел отобразить то-то, но его не следует, по моему глубокому убеждению, превращать в какой-то сеанс гипноза, на котором из юных слушателей хотят мощной атакой выжать эмоциональную реакцию га музыку или стихи...
Скажу еще вот о чем. Меня тревожит, что научные библиотеки сегодня все менее и менее доступны для молодежи. Это очень печально. «Начитать» то, что впоследствии будет действительно базой для всей последующей научной работы, человек может только в бытность студентом или разве что аспирантом. Потом уже поздно. Но сегодня попасть в научную библиотеку — это проблема. Их не хватает, в них тесно, поэтому широкому кругу гуманитарной молодежи они просто недоступны. В прежние годы существовал в Ленинской библиотеке зал для школьников. В нем можно было выписать любые книги из основного фонда, старые и редкие книги, которых нет в школьных библиотеках. Я когда-то провел там много часов, и не я один: для многих моих друзей это важная часть жизни. Почему этот зал упразднен? Кто ответит на этот вопрос?
— Почему именно за русской переводческой школой — столько достижений?
— Причин много, и очень разнородных. Некоторые из них, несомненно, связаны с характером нашей культурной традиции, даже попросту с возможностями нашего языка. Как бережно и осторожно язык этот сохранял облик иноязычных имен собственных, вот хотя бы евангельских, вошедших во все европейские языки,— достаточно сравнить русское «Иисус», полностью соответствующее форме имени в греческом подлиннике Нового завета, или даже дониконовское, удержанное старообрядцами «Исус», с итальянским «Дзежу», французским «Жезю», испанским «Хесус», английским «Джизас». Это внешняя черта, но она говорит о многом. В русском стихе иноязычное имя со времен баллад Жуковского имеет обаяние, какого оно обычно не может иметь во французском языке. «Пью за здравие Мери, Милой Мери моей»,— в этих пушкинских строках звуки чуждые соединены со звуками русской речи в одно неотторжимое целое. Национальная психология, национальная «душа» культуры — предмет, о котором говорить всегда неосторожно, а потому я спрячусь за авторитеты и напомню речи Версилова из «Подростка» Достоевского— «один лишь русский получил уже способность становиться наиболее русским именно лишь тогда, когда он наиболее европеец», и т. д. и т. п.; а у Блока три раза повторено о русских в их отношении к Европе —«мы любим всё», «нам внятно всё», «мы помним всё». Ну, в прозе этого не скажешь, в прозе мы обязаны помнить, что нам может быть внятно «всё» только тогда, когда мы не устаем прилагать для этого усилия; но возможность очень большого какого-то чуткого угадывания чужого в темпераменте русской культуры заложена. А теперь, чтобы спуститься с небес на землю, вспомним, что в недавние десятилетия мастера русской поэзии принуждены были вкладывать свои силы в перевод, что называется, не от хорошей жизни. Мандельштаму, Ахматовой, Пастернаку было легче заработать на жизнь работой переводчика, чем оригинальным творчеством. Художественному переводу это пошло на пользу, русской литературе в целом — едва ли.
— Какое значение для вас имеет лекционная практика, общение с живой аудиторией?
— Очень большое. Вы уж ответили на ваш собственный вопрос: сказав: «живая аудитория». Вот в том-то и дело, что она — живая. Когда продумываешь и проговариваешь свои мысли вслух, глядя людям в глаза и улавливая, как они смотрят на то, что рассматриваешь в уме ты сам, это незаменимая возможность проверить себя и расширить свой кругозор. Я никогда не настроен на то, чтобы разъяснять слушателям готовые истины, для меня это иначе — хотя по-видимости говорю я один, а слушатели высказываются лишь под конец, задавая вопросы, на деле мы вместе размышляем и пытаемся найти истину. И тогда, когда я пишу, для меня очень важен разговор с читателем; а во время лекции мои со беседники передо мною зримо, воочию.
— Что вас привлекает в работах сегодняшних ученых?
— Только договоримся наперед: я не выставляю оценок, не разношу имен по графам табели о рангах, не комплектую никакой, что называется, «обоймы». Не выговорив себе права на непринужденное нарушение пропорций, я вообще не наберусь решимости отвечать на ваш вопрос.— Мне нравятся, например, работы Сергея Георгиевича Бочарова о русской литературе, стоящие далеко от научной моды и суеты, нравятся своей тихой, незаносчивой самостоятельностью, своей трезвостью и правдивостью, сосредоточенностью мысли, терпеливой ясностью изложения. Этот литературовед пишет только о тех книгах, без которых не может жить как человек, за его профессиональной умственной работой всегда стоит кровная потребность «мысль разрешить», как сказано у Достоевского. В прошлом году вышел сборник, объединяющий его статьи за двадцать лет («О художественных мирах»). Свойство работ Бочарова принадлежать традиции отечественной гуманитарии, шире — русской культуре, очень органично и не имеет ни малейшего отношения к сомнительной сфере деклараций, фразеологии и притязаний. Такой негромкой, честной «русскости» подделать нельзя. О друзьях и близких товарищах говорить как-то неловко, но я не могу не упомянуть Михаила Леоновича Гаспарова, который владеет даром исключительно сжатой, продуманной во всех направлениях, соразмерно и ясно построенной характеристики. Вот уж где словам тесно, мыслям — просторно. Применительно к его работам непригодно разделение продукции ученого на собственно научную и научно-популярную, потому что в любой его вступительной статье к изданиям серии «Библиотека античной литературы» очень высок коэффициент оригинальности мысли, а его специальные исследования по здравой толковости изложения доступны, пожалуй, любому читателю, который возьмет на себя труд внимательно следить за цепью умозаключений. Сейчас он заканчивает обобщающий труд по истории европейского стиха; когда книга появится, это будет настоящим событием.
— Сергей Сергеевич, хочется коснуться вот какой проблемы. В нашей стране выходят тысячи книг, но ведь кого-то из писателей, поэтов, вошедших в историю русской литературы, мы все еще издаем недостаточно... Не так ли?
— Я не хотел бы говорить обидное о людях, которых не знаю, но боюсь, что важная причина — нежелание лиц, обязанных решать подобные вопросы, брать на себя ответственность. Житейская мудрость гласит: лучше не связываться. Директор одного московского издательства в минуту откровенности рассказывал, что его могут ругать и будут ругать за то, что он напечатал, но никто не будет ругать его за то, что он воздержался от напечатания какой-то книги — он был человек опытный. «Особо стоит вопрос об издании произведений русских писателей первой половины XX века,— говорил на писательском съезде академик Дмитрий Сергеевич Лихачев.— Мы, в сущности, подарили Западу начало нашего века: Андрея Белого нет, о котором Блок писал, что надо его издавать. Почему хотя бы не издать его мемуарную трилогию «Между двух революций»? С комментариями это была бы великолепнейшая история начала нашего века.
Ахматова издается, в общем, мало, маленькими тиражами и бессистемно. Нет ее полного издания. Хлебникова не надо издавать большими тиражами, но он должен быть у наших поэтов в полном виде...
Алексей Ремизов... чрезвычайно важен для нашего литературного развития по языку и по тем экспериментам, которые он в литературе ставил.
Нет полного издания Пастернака. Предполагаемое издание Гумилева в «Библиотеке поэта» также очень важно. И я хочу обратить ваше внимание на то, что у Гумилева нет ни одной строки антисоветской. Ждет своего научного издания наследие Корнея Чуковского... Этот список можно еще продолжать...»
Я и хотел бы продолжить.
Хуже всего, на мой взгляд, обстоит дело с философской или близкой к философии прозой, а ведь Россия создала совсем особый тип философской эссеистики. Ну, Флоренского печатают, но гомеопатическими дозами; почему, спрашивается, от философа XX века, словно от ионийского досократика, даже до специалистов должны доходить только разрозненные фрагменты? История русской мысли — это яростный спор о самых кровных, самых острых вопросах бытия, но спор живет своим напряжением, из него нельзя выбрасывать реплик, иначе спор обессмыслится. Нет и не может быть полного знания русской культуры без «Оправдания добра» и «Трех разговоров» Владимира Соловьева. А как с поэзией? Вот у Ходасевича есть, может быть, три или четыре стихотворения, без которых любая антология русской поэзии будет неполной, однако табу на Ходасевича продолжает покоиться уже давно. А Вячеслав Иванов — не пора ли выйти за пределы книжечки малой серии «Библиотеки поэта»? Можно бы, кажется, и о статьях вспомнить.
Ну да ладно, XX век — это XX век. Но что касается классики: где карамзинская «История государства Российского» — не только замечательный памятник нашего национального самосознания, но и шедевр
русской прозы? Надо бы знать и произведение Федора Ивановича Буслаева... В противном случае мы просто невежды1.
Реальной помехой для полного восстановления наших прав на все наше наследство сегодня является уже не вульгарный социологизм, как это было когда-то. Наша опасность — подход к явлениям культуры, который можно было бы назвать юбилейным, то есть репрезентативным. По неписаной табели о рангах известно, оказывается, кто великий, кто гениальный, кто, бедняга, всего-навсего выдающийся, а кого лучше не упоминать, потому что... потому что до сих пор не упоминали. Так теряется ощущение прошлого как реальности, несговорчивой, как в якая реальность, и прошлое становится разве что некой функцией наше, о собственного сознания. Как выйти из этого заколдованного круга?
Иногда совсем нетрудно выбрать правильный путь — а вот поди же. Почему должны были пройти годы борьбы, именно борьбы за мемориалы, увековечивающие память о Борисе Леонидовиче Пастернаке и Корнее Ивановиче Чуковском в Переделкине, в стенах их дач, которые, не имея статуса музея, были притягательны для каждого интеллигентного человека? Сколько упущено времени, потрачено сил в борьбе за такое дело, где и сомневаться-то не в чем. Здравый смысл побеждает, но не слишком ли поздно. А ведь подлинного не заменишь ничем... Будем надеяться, что все будет по-другому. Наше общество вступило в решающий момент своего духовного развития. Сказаны такие слова об отношении к правде, об отношении к труду, об отношении к культурным ценностям, которые ставят каждого из нас перед выбором: либо слова оправдываются действием, либо мы помогаем превращать слова в «фразеологию», что смерти подобно. Что должно быть сделано, должно быть сделано сейчас. Возможности откладывать не остается...
Как я уже писал однажды, мне кажется, что мы живем в такое время, когда происходит резкая поляризация человеческих возможностей, между прочим, и по отношению к наследию прошлого. Тот, кто сейчас выберет утерю исторической памяти, получит ее, эту утрату, с такой полнотой, какая до сих пор была просто невозможна. Тот, кто предпочтет эстетскую стилизацию прошлого,— любование вместо любви, имеет в своем распоряжении готовый набор разных способов сделать это на любой вкус: совмещение несовместимых родом стилизации тоже стало допустимым. Ну, а тот, кто выберет трезвую, простую и в простоте своей почти немыслимую истину, увидит ее с той ясностью, с той отчетливостью, которые раньше никому и не мерещились. Чтобы вступить в наши законные права над нашим родным и всечеловеческим наследством, всего-то и нужно, что ум и сердце, не знающие лени, и решимость не лгать ни себе, ни другим. Подделки обманывают в конечном счете только тех, кто очень хочет быть обманутым...
1986 г.
ПО ЛИНИИ НАИБОЛЬШЕГО СОПРОТИВЛЕНИЯ
наиболее остро всегда чувствовала «больные» вопросы современности, возлагается особая роль...
— Перемены действительно очевидны и серьезны, и как раз поэтому нельзя, чтобы дело было снова утоплено в потоке фраз. Надежда— это противоположность эйфории, она требует строгости и трезвости. Рацеи, которые к чему-то «призывают», но никого ни к чему не обязывают, недопустимы. Они не просто бесполезны, они губительны. Достаточно их наслушались. У меня есть личный интерес: если я, именно я, вдруг заговорю с наигранной решительностью призыва, чересчур размашисто, чересчур широковещательно, мне перестанут верить. А потерять доверие я боюсь. Пока еще мне верят.
Вот вы говорите: «интеллигенция» — и мне хочется на сократовский манер придираться к словам. Я надеюсь, что принадлежу к интеллигенции, а потому не имею права ее ни хвалить, ни бранить. Чего стоит интеллигенция, кто способен «сыграть особую роль» в почтенном метафорическом смысле, а кто удовольствуется тем, чтобы, простите меня за каламбур, буквально «сыграть роль», роль театральную,— это как раз сейчас и выясняется. Время нас испытывает. Можно ли утверждать, что способность «наиболее остро» чувствовать больные проблемы, всеобщие, а не только собственные — непременное, само собой разумеющееся, постоянно и во всем проявляющееся свойство интеллигенции? Это ее, то есть наша, обязанность, которая, как всякая обязанность, исполняется иногда получше, иногда плоховато, так себе, иногда вовсе не исполняется. И как всякая обязанность, она объективно остается в силе и тогда, когда ее никто не думает выполнять. Объективные законы позаботятся о том, чтобы неисполнение обязанности даром не прошло. Не просто для нас — для общества. А отзывчивость интеллигенции — это, выражаясь на жаргоне, когда-то принятом у немецких философов, не столько данность, сколько заданность. Тут не поможет поделить интеллигентов по признаку отзывчивости на «истинных» и «неистинных»; о втором разряде уж слишком неинтересно говорить. Но и до людей, которым нет причины отказывать ни в совести, ни в наименовании «истинных» интеллигентов, которым больно не только тогда, когда им наступили на ногу,— разве до них всякая чужая боль доходит пропорционально своему масштабу? Нет, конечно.
Примера ради: часто ли прирожденные и потомственные горожане, к каковым принадлежу и я сам, чувствуют больные проблемы деревни? И не теперь, когда мы все вычитываем эти проблемы из «деревенской прозы», набравшей силу да и вошедшей в моду, а, скажем, полвека с лишним тому назад? И других примеров хватает. Так что с отзывчивостью дело непросто. Всяко бывало: бывало, что интеллигенты, так назы-
ваемые творческие интеллигенты или попросту «критически мыслящие личности», как это называлось во времена Михайловского, болезненно наталкивались на стену довольного собой нетерпимого невежества: бывало, что вопросы, лежащие за пределами кружкового сознания, не доходили до интеллигентов, даже и «критически мыслящих». Бывало (и бывает) то и другое. Морально предосудительнее второе, потому что «интеллигент» по буквальному, этимологическому смыслу своего самоназвания — это тот, кто как раз обязался понимать, уклоняясь от усилий понимания, он уклоняется от своего прямого дела. Но ни первое, ни второе добром не кончается. Если общество невнимательно к творчески мыслящему человеку, это худо в конечном счете не для него, а для общества. Если интеллигент саботирует обязанность прилагать свои силы к пониманию того, что выходит за пределы его круга, он сам наказывает себя.
И сегодня, как всегда, дело интеллигента — заботиться не о том, понимают ли его другие, а о том, понимает ли он других. Это должно быть его тревогой. Нереально ожидать, что все проблемы будут ему в одинаковой мере близки: у одного один опыт, у другого — другой. Но он не смеет игнорировать в своей мысли сложность целого и свою от ветственность перед целым. Если мы хотя бы увидим, что вещи, для начала вовсе нам не близкие, реальны, если мы как следует проникнемся уважением к их реальности, мы сделаем первый шаг к пониманию.
— Какие задачи вы считаете наиболее актуальными для современной интеллигенции?
— Я думаю, что одна из актуальных обязанностей интеллигента — противостоять распространяющемуся злу кружкового сознания, грозящему превратить всякую активность в сферу культуры, в подобие игры за свою команду, а программы и тезисы, расхожие словечки и списки хвалимых и хулимых имен — в условные знаки принадлежности команде вроде цвета майки. В этой сфере все переименовано, все значения слов для «посвященного» сдвинуты. Если открытый спор, в котором спорящий додумывает до конца свою позицию, не прячась ни за условные обозначения, ни за прописные истины своего круга, может привести к подлинному пониманию, хотя бы и при самом серьезном несогласии, то оперирование знаками группового размежевания закрывает возможность понять не только оппонента, но и самого себя. При таких условиях тот, кто неравнодушен к истине, просто вынужден взять на себя роль «непосвященного», так сказать. Простодушного Дикаря из просветительской повести XVIII века, с риском навлечь на себя соответствующие неприятности.
Одно из последствий упомянутого мной недуга — поразительная резкость, с которой ведется полемика как раз по таким вопросам, которые никакой чрезвычайной остроты (по крайней мере для «непосвященных») в себе не содержат. Как раз действительно острые вопросы обсуждаются более приглушенно, под сурдинку, преувеличенно вежливо, но до чего расходятся страсти в какой-нибудь дискуссии на более или менее отвлеченную тему, сколько уничтожающих сарказмов, намеков на невежество оппонента или его моральную неблагонадежность!
Честертон говорил, что ненавидит ссору, потому что ссора исключает спор. Одно из условий той откровенности и прямоты, которых требует от нас время,— это отказ принимать несогласного за врага. Интеллигенция должна выработать культуру несогласия, культуру спора — не мягкую всетерпимость, но искренне взаимное уважение. Ни согласие «компактного большинства» — так, кажется, это было названо в ибсеновской пьесе «Враг народа»? — ни бессодержательные раздоры кружков не имеют отношения к культуре. Вот и нашлась формула для актуальной задачи: культура несогласия.
Другая актуальная задача — додумывать свои мысли до конца. Успокоиться на том, что твоего мнения никто не спрашивает, уныло, но отчасти соблазнительно, именно потому, что додумывать до конца ничего не надо. Для обиняков и намеков, для необязательных благих пожеланий достаточно не доведенного до конца движения ума. Но социально ответственное мышление обязано предъявлять к себе иные требования.
— Сергей Сергеевич, вы специалист по античной культуре. По роду работы вам хорошо «знаком» и XIX век. Каким видится «оттуда» наше время?
— Чем бы я ни занимался, свое время все равно вижу изнутри, из него самого. Все остальное — иллюзия... Когда говоришь о своем времени, хочется говорить главным образом о том, что в нем не радует, и это, в общем, совершенно естественно, потому что из всех эпох отвечаем мы за грехи и слабости нашей собственной. Это как с детьми — только и порадуешься что чужим, а когда глядишь на своих, только и делаешь, что коришь себя за воспитательские упущения. Но для такого человека, который думает о культуре, пишет о культуре и пытается культуру по мере своих слабых сил защищать, есть искушение — почувствовать себя каким-то пророком от культуры, важно читающим мораль, откуда-то извне распекающим современников за то, что они все делают не так. Это, конечно, нелепая позиция, и не дай бог в ней оказаться.
Можно настроиться на то, что «варвары у ворот» и мы должны спасать культуру от них — такие уж они нехорошие. Ничего не скажешь, причины для такого настроения вроде бы есть; но лучше исходить из того, что варвары — это и мы, мы наравне с другими, и спасать культуру надо прежде всего от сил распада, лени, своеволия внутри нас же самих. Например, внутри меня.
Никто не станет сожалеть о тех временах, когда образование было привилегией. Ну, не такой безнадежно огражденной привилегией, иначе невозможно было бы само явление разночинской интеллигенции, но все-таки привилегией. С другой стороны, наивно было бы думать, будто, перестав быть привилегией, образование не останется столь же драго ценным, обязывающим, требующим жертв.
Ни в какое время ничто настоящее не приходит само собой. Это прописная истина, которой никто не отменит. В любой сказке герой мог добиться брака с царевой дочерью или расколдовать заколдованную красавицу, лишь совершив невозможное, и у всех древних народов доступ к статусу посвященного открывали трудные испытания. Этот образ под сказан мне моим уважаемым оппонентом по «круглому столу» в «Литературной газете» Георгием Дмитриевичем Гачевым, который призывал «поддерживать, а не устрашать художника, что, влекомый любовью, смеет разбить гроб хрустальный»,— что же он, забыл, что гроб хрустальный разбивает только тот, кто преодолевает страх, и если бы не эта преграда, сюжета вообще не было бы, заколдованный лес превратился бы в зону отдыха?..
Облегченного пути для культуры нет. Культура продолжает жить, как жила всегда: идя по линии наибольшего сопротивления.
— Нередко получается, и об этом много говорится, что из стен вуза выходит полуспециалист-полуинтеллигент. Не отсюда ли многие метания—и ошибки тоже — нынешней молодежи? Невольно вспоминается крестьянин былых времен, который чувствовал себя частью природы и жил в полном соответствии с этим своим ощущением...
— Совершенно не могу себе представить, по каким критериям можно было бы сравнивать «культурный уровень» носителя старой народной культуры, часто вовсе не грамотного, но при этом умеющего сложить песню, способного на настоящую работу мысли,— и младшего или хоть старшего научного сотрудника, знающего множество сведений, вполне неизвестных первому, однако пробавляющемуся телевизором и транзистором. Я даже не говорю, что первый выше второго, я просто признаюсь, что не умею их сопоставить. Я вижу задачу в создании настоящей культуры, настоящей духовности для людей неинтеллигентских видов труда. Задача эта до сих пор остается нерешенной. Открыть «от станка» путь в интеллигенцию — это еще не то, совсем не то, что одухотворить всю жизнь того, кому оставаться у станка. Симона Вейль, замечательная, только после смерти получившая известность французская женщина-философ, утверждала, что все остальные культурные задачи уже были решены в Древней Греции, все, кроме одной, греки не создали духовность механического труда. А в наше время задача эта особенно сложна, потому что нужно создавать культуру для людей, по большей части не имеющих корней ни в деревенской, ни в городской традиции.
Ясно одно — чего делать не нужно. Во-первых, начну с прописной, надоевшей истины, которая, однако, как показывают факты (в частности упомянутые выше), прискорбным образом сохраняют свою актуальность: нельзя предлагать людям урезанный, сокращенный образ культуры, культуру с купюрами и без проблем. Это не просто бесполезно — это вредно, очень вредно. Так подрывается доверие не только к носителям и распространителям эрзац-культуры — так им и нужно,— но и к культуре как таковой, больше того, искренности и серьезности вообще. Возможно, иной человек и не поймет как следует, чего ему недостает, он просто найдет, что завлекательней лишний раз нарушить антиал когольную политику, чем дурака валять. Во-вторых, едва ли стоит при встрече с людьми, стоящими вне интеллигентского круга, увлекаться демонстрацией собственной изысканности, щеголять и красоваться: еще немецкий романтик Клеменс Брентано советовал не играть со словом по той же причине, по которой нельзя играть с хлебом. Нужны строгость — к себе, внимание — к другому. И, в-третьих, язва нашей жизни, прямо-таки на корню губящая возможности подлинного контакта между культурой и людьми,— это имитация таких контактов. Например, те лекции на предприятиях, которые проводятся потому, что лектору нужна «галочка» и предприятию нужна «галочка».
— Может быть, и в силу указанных вами причин теперь стало заметно то, что раньше было незаметно, хотя и долго лежало на поверхности,— несоответствие между нынешним статусом «образованного», то есть имеющего диплом о высшем образовании человека, с его истинной интеллигентностью. Конечно, причин тому много. Какие из них самые серьезные?
— Всех причин, хотя бы и важнейших, назвать не могу. Одна из них — занижение профессиональных требований, уже со студенческой скамьи. Сюда же относится характерное сокращение удельного, так сказать, веса профессионального умения и трудолюбия среди причин для самоуважения да и общественного признания. На работе — свои текущие проблемы, дома, за чаем, нужно продемонстрировать «хобби», а чистоту профессиональной совести не спросят ни там, ни здесь. О другой причине я уже говорил: это все развивающаяся и расширяющаяся возможность, не зная какого-либо предмета, быть с ним «знакомым» через систему отображений. Третья — невнимание к фундаменту знаний, к тому, что скрыто в земле и на чем все покоится. Сколько я встречал молодых людей, знающих Мандельштама и не знающих Пушкина,— а потому, конечно, не знающих и Мандельштама: у вещей отнимается их основа и точка отсчета, они лишаются смысла и связи. Четвертая — но я лучше процитирую стихотворение Ахматовой, которое называется «Скорость»:
Бедствие это не знает предела,
Ты, не имея ни духа, ни тела,
Коршуном злобным на мир налетела,
Все исказила и всем овладела,
И ничего не взяла.
Лучше о вездесущем «духе поспешности» не скажешь. Дух этот может сочетаться и с умом, и с талантом, но он все «исказит».
— А идет все издалека, с детства... Там уже требуют — побыстрей и даже в обучении малышей норовят обойтись без главного. Предложи-