– Ну и дуры эти чайки! – расхохотался Жюльен.
В тот вечер много пили, даже слишком. Мое возвращение, видимо, можно было переварить только при помощи больших доз спиртного. Я оказался во власти теплой дремоты. Раз в десять минут кто-нибудь из моих друзей звонил Фанни и оставлял ей срочные сообщения. Ее затянувшееся отсутствие портило нам праздник. Я сидел в своей кучке навоза, они восседали на тронах. Я бродил от стола к столу, как ярмарочная невидаль. Мое появление прерывало разговоры, но ненадолго: женщины разговаривали о жутком радикулите, моде, психоанализе, мужчины – об инвестициях, футболе, самосовершенствовании. Я был поражен стремительностью, с какой мой статус изгнанника сменился на статус прощенного. Меня никто не избегал, но никто и не искал. Не знаю, на что я рассчитывал, – ожидал, наверное, чего-то большего. Изумляли долетавшие до меня обрывки разговоров. Тео Вандервельт, главный фат нашей компании, женатый теперь на двадцатисемилетней иранке, возбужденно восклицал:
– Молодежь занимается любовью, старики жрут. Когда старики вспоминают про любовь, то все равно отдают предпочтение хорошей жратве!
Он заметно опьянел. Его напрасно пытались угомонить. До моего слуха донеслась его реплика, посвященная мне и обращенная к группе мужчин:
– Взгляните на него, урод уродом. А туда же, большой постельный мастер…
Остального я не расслышал. Меня ранил хохот его слушателей, но я сделал вид, будто ничего не произошло. Я вполне мог ошибиться, ослышаться. Я ждал своих детей, а их все не было. Я принес для них книжки с иллюстрациями, факсимильные издания серии «Hetzel»: «Из пушки на Луну», «Без семьи», «Робинзон Крузо». Устав ждать, я отдал их Сюзан, яростно резавшейся в покер. Она криво усмехнулась:
– Себастьян, наши дети выросли, они уже такую литературу не читают.
Рядом с ней смеялся и курил окруженный обожателями Жюльен. Эта парочка объединила интеллекты и создала устрашающий союз. Кажется, моя бывшая теща обожала нового зятя, тот отвечал ей взаимностью.
К двум часам ночи компания поредела. От жары самые прекрасные порывы поблекли, рукопожатиям, которыми меня одаривали, не хватало уверенности. Я остался на балконе один, сидел себе в кресле-качалке, переваривая свое поражение. Мне в рот сунули сигару, в руку – тонкий бокал. За домами катилась, как круг сыра, белая луна. Жеральд, пьяный в дым, счел себя обязанным составить мне компанию. Ему было нелегко держать открытыми остекленевшие глаза.
– Знаешь, Себастьян, мне было совсем не весело бросать литературу. Я даже не совсем бросил, что бы ни говорил Жюльен. Найду хороший сюжет – тут же снова засяду.
Он трясущейся рукой налил себе еще. Я вежливо сказал:
– Был бы счастлив тебе помочь, Жюльен.
– А ведь ты можешь, забавно, что ты это говоришь, я поверить не могу! – Он придвинулся ко мне. – Послушай, Себ у меня есть к тебе предложение. Подумай хорошенько, идея-то на вес золота.
– Не понимаю.
– Все просто, только момент, кажется, неудачный. Ладно, была не была!
Он кашлянул, отпил янтарной жидкости.
– Слушай: что, если я опишу твою жизнь? В подробностях. Ты бы диктовал, я бы записывал, производил литературную обработку. Разумеется, ты получил бы вознаграждение, и немалое. Двойное преимущество: ты обретаешь свободу, все выкладывая, а я пишу историю, одновременно трагическую и эротическую.
– Но, Жеральд…
– Это называлось бы «Непорядочный мужчина, или Блеск и нищета куртизанки мужского рода». Твое имя не будет упоминаться, ты сохранишь анонимность. Мы сделаем тебя дантистом, инженером, врачом – да кем угодно!
– Жеральд, со мной не приключилось ничего интересного, клянусь!
– Врун!
Он норовил прилипнуть лицом к моему лицу, обдавая меня таким хмельным дыханием, что я боялся опьянеть не меньше его.
– Ты десять лет кряду забавляешься с незнакомками. Вся группа пускает по этому поводу слюни, и ты еще утверждаешь, что это неинтересно? Нет уж, старик, ты определенно не ссс… не скучал.
Он преувеличенно громко рассмеялся, смех был похож на ржание. Я тоже улыбнулся и счел его предложение пьяной болтовней.
Павшая на поле брани
Новость сообщил мне автоответчик в пустой, как тюремная камера, квартирке, снятой для меня на полгода Жюльеном у ворот Обервилье. Фанни нашли мертвой, полуразложившейся, в ее квартире на улице Оратуар, напротив Лувра. Все думали, что она уехала в Центральную Америку, и ждали ее назад 10 июля, к моему дню рождения. А она две недели назад забаррикадировалась у себя в спальне, прижав дверь шкафом и креслами. Ее труп, раздувшийся, как бурдюк, стал мешком гнили, поедаемой червями. Сильная летняя жара ускорила разложение. Она покончила с собой, выпив большую дозу снотворного, приведшую к остановке сердца и к удушью. Ее давно мучила депрессия: карьера в кино так и не сложилась, любовная жизнь состояла из взлетов и падений. Обычный хлеб создательницы хеппенингов ее не радовал. Предупредив, что уезжает на две недели, она постаралась, чтобы все это время ее никто не искал. Наконец консьержка почуяла зловоние и вызвала пожарных, проникших в квартиру. Казалось, Фанни доставило извращенное удовольствие изуродовать себя, остаться в памяти поклонников отталкивающей падалью.
Бесцеремонность ее ухода из жизни затмила мои былые фокусы. Наша группа погрузилась в печаль, ее смерть была для нас сродни преступному оскорблению величества. Она отплыла медленно, как корабль по течению, не оставив ни письма с объяснением, ни признания. Жюльен был раздавлен тем, что она разыгрывала комедию безоблачного счастья. Это стало для него ударом кинжала в спину, его желание все держать под контролем снова вышло боком. Я увидел его в траурном зале больницы Ларибуазьер, где Фанни лежала в закрытом гробу – бальзамировщикам не удалось привести ее лицо даже в относительный порядок. Длинный прохладный коридор связывал дюжину боксов с раздвижными дверями, похожих на номера мотеля. В соседнем зале громоздились другие деревянные ящики – мертвецы, дожидавшиеся своей очереди. Из каждой ячейки доносились траурные песнопения, в самом конце коридора двое стариков, кхмеры или вьетнамцы, молились перед импровизированным буддийским алтарем из нагроможденных друг на друга картонных коробок, на которых горели ароматические палочки. Наш отсек был единственным, лишенным всяких религиозных символов: Фанни ни во что не верила, Бог не был ей опорой. Мелькали женщины в трауре, мимо провели мальчугана, вдову в слезах. Жюльен, сгорбившись в кресле, переживал свою досаду, нечувствительный к царящему вокруг сосредоточению.
– Почему она не позвала меня на помощь? Я бы нашел слова, чтобы ее утешить.
Он топал ногой, нервно потирал руки.
– Это моя вина, Себ, как и с тобой. Я не смог поманить вас идеалом, я оказался плохим пастырем…
Я вяло протестовал. Вдруг ни с того ни с сего, прямо в этой комнатке, среди утренней свежести, рядом с трупом нашей лучшей подруги, он признался мне в недавно случившемся с ним эпизоде. Два года назад, как раз перед свадьбой с Сюзан, он случайно узнал, что его отец умирает от инсульта в больнице Бриансона. Он не видел его двадцать семь лет, но по-прежнему люто ненавидел. Он поселился в отеле в старом городе на неопределенный срок и навестил умирающего. Жюльен с трудом его узнал, разве что по недоброму блеску глаз да по движению челюстей, пугавшему его в детстве, так как они всегда предвещали трепку. Старик не желал его видеть, махал руками, но, лишенный речи, не мог выразить свою волю. Жюльен принялся разыгрывать комедию «Любящий сын», избавив персонал от тяжести ухода за выжившим из ума больным. После каждого приема пищи он силой вытаскивал отца из койки и показывал ему Альпы. Старик со страху делал под себя, отлично зная, что его ждет. Сын поддерживал его несколько метров, потом, убедившись, что в коридоре пусто, как бы случайно убирал руки и восклицал: «Извини, я случайно». Старик валился на пол. Жюльен требовал, чтобы он встал. Он снова видел, словно наяву, как родитель избивает его, как бросает его перед наступлением ночи одного в лесу. Пользуясь отсутствием свидетелей, он садился рядом с больным и перечислял его преступления, бередил раны памяти. Перепуганный отец издавал крики, тянул к сыну руку. Одно связывало их – отсутствие жалости: любой беспомощный человек вызывал в них приступ садизма. Годами Жюльен причинял боль самому себе, занимался боевыми искусствами, чтобы обуздать свою ненависть, направить ее против самого себя. Прекрасный актер, он сумел запудрить мозги сиделкам и докторам. При каждом его появлении в палате старика тот в ужасе таращил глаза.
– Прогуляемся, папочка, как в добрые старые времена? Будешь умником, дам тебе монетку для копилки.
После двух недель такого обращения папаша испустил дух. Сын, державший его за воротник пижамы, грубо бросил его на повороте коридора, и в этот миг у старика остановилось сердце. Пока тот отдавал Богу душу, сын заставил его приподняться и быстро зачитал ему список его гнусностей; наконец, пришедший ему на помощь санитар констатировал смерть. Жюльен сожалел, что все так быстро кончилось, он бы с удовольствием терзал отца еще месяц.
– Не осуждай меня, Себастьян. Ты не представляешь, какую пользу принесла мне эта развязка. Каждый день я вкушал чистейший нектар, заставляя его с процентами расплачиваться за совершенные подлости. Знаю, у него были еще дети, он и их терроризировал, и мне бы хотелось, чтобы они тоже присутствовали при его агонии. Я стал грозой его последних ночей, подобно тому как он отравил всю мою молодость. Видя его слабым, парализованным, я снова поверил в неизбежное торжество праведливости.
Жюльен схватил меня за плечи и сильно стиснул. Он побелел, зрачки сузились. Я испугался, что ему сейчас станет плохо.
– Еще одно. Не надо бы тебе этого говорить, особенно сейчас. Но я верю в откровенность между друзьями. Все то время, что я навещал отца в больнице, я испытывал невероятный эротический подъем Каждый вечер я отправлялся на поиски новой партнерши. Ты меня знаешь, я человек целомудренный, а тут совсем потерял голову. Тогда я и понял, что случилось с тобой. Я тоже был одержимым. Назавтра после смерти старика все кончилось.
Он улыбался, с тех пор ему сильно полегчало. В доказательство он задрал рубашку. На теле у него совсем не осталось стигматов, никаких следов пыток, которым он подвергал себя, за исключением ожога от кочерги на боку. Он демонстрировал мне свое невредимое тело как свидетельство торжества над собой. Я был тронут тем, что этот властелин признается мне в своих слабостях и ищет моего одобрения. Я вдруг вспомнил смерть моего собственного деда в 1997 году. Бывший коммунист-активист угасал в больнице Лаэнек от рака горла. Однажды мой отец в волнении бросился к его изголовью, размахивая газетой. Тогда как раз наступил крах экономики в Юго-Восточной Азии.
– Свершилось, папа, капитализм рушится, наступил последний акт, ты можешь уйти спокойно, победа будет за нами.
Меня поразило его ликование. Через несколько недель, на кладбище, он насвистывал, показывая всем статью о падении таиландского бата. Неужели смерть отца всегда становится поводом для веселья сына?
Такое чудесное утро
Фанни хоронили на кладбище Пер-Лашез. Велико же было наше удивление, когда оказалось, что десятью годами раньше она купила там участок, по цене – воистину золотой. Даже после смерти она хотела оставаться среди знаменитостей. Мало есть некрополей, где бы людское тщеславие так кричало о себе, как в этом: здесь и мертвые продолжают соперничество, хвастаясь возведенными в их честь склепами. Как мы ни искали, не нашлось ни одного ее родственника ни из Африки, ни из Азии, хотя Нгуен – очень распространенная фамилия среди вьетнамцев. Погода была ослепительная. Летние похороны всегда проходят в обстановке какой-то безумной радости, великолепие природы притупляет боль утраты. Перед могилой привычно высились стандартные венки, распространяя запах увядания. Могильщики изображали скорбь, я бы предпочел, чтобы они смеялись до упаду. Свежеполитые дорожки приятно пахли плодородной землей, насыщенной таким количеством упитанных, благополучных тел. Для меня это были первые похороны, я, новичок пред ликом смерти, напускал на себя диктуемый обстоятельствами вид. Накануне Жюльен говорил мне, что уже купил себе могилу в провинции, в Па-де-Кале, оставив на камне место для даты смерти, и раз в год ездит туда сажать на могиле цветы. Нас собралось на похоронах человек двадцать, не считая нескольких ее коллег и подруг. Простая церемония началась с недоразумения: за соседним могильным камнем – широким, излишне кричащим обелиском из белого мрамора – стоял высокий небритый мужчина, державший за руку маленького мальчика, очень красивого, чуть раскосого. Марио предложил им присоединиться к нам, если они пожелают, но мужчина растерялся, замахал руками и вместе с мальчиком поспешно удалился, шурша гравием. Несомненно, он пришел не на те похороны. Только через двое суток я сообразил, до какой степени мальчик походил на Фанни пристальным взглядом, маленькими ладошками и длинными гибкими пальцами (Фанни, помнится, могла так вывихнуть ладонь, что касалась кончиком указательного пальца ее тыльной стороны). Я жалел, что не нагнал того мужчину и не попытался узнать больше. Наша подруга еще эффективнее меня, прямо как двойной агент, оградила свою жизнь от чужих глаз. После стольких лет мы едва ее знали, и этот изъян в системе взаимного наблюдения не давал покоя Жюльену. Я вспоминал ее выразительную скрытность: большая мастерица вьетнамской кухни, она не полностью сообщала рецепты, всегда утаивая главный компонент, заключавший всю прелесть блюда. При этом она была готова клясться всеми своими великими богами, что рассказала все-все. Жюльен пообещал провести полное расследование и выявить ее недавних любовников, о чем сделал запись в своем блокноте. Я одобрял это упорство, видя в нем доказательство преданности. Речей не прозвучало. Только Жеральд, принесший электрическую клавиатуру, сказал, прежде чем заиграть, несколько слов:
– Дорогая Фанни, когда ты была жива, мы никогда не знали, где ты находилась. Ты появлялась внезапно, с края света. А теперь у тебя есть постоянный адрес: сюда мы будем приходить, чтобы повидаться с тобой, рассказать тебе о наших планах. Вот мелодии, которые ты любила: надеюсь, там, где ты сейчас, ты их слышишь.
По-моему, Жеральд был в то утро великолепен. Он больше не изображал пианиста, утомленного пьянством и бессонными ночами, а просто сумел извлечь из своего прибора волнующие звуки. Сначала он сыграл гимн «Благословен Господь на нивах райских», потом «Ah vous dirai-je maman» в ритме джаза, а под конец негромко спел в микрофон любимую песенку Фанни «Un rien t'habille, un vaurien te deshabille». Мы хором подхватили припев и заулыбались, словно музыка превращала ужас утраты во что-то светлое, потустороннее. Потом Жеральд заиграл буги-вуги, Жюльен, подыгрывая ему правой рукой, стал подпевать, одна пара стала приплясывать, все мы захлопали в такт. Другие кортежи, возвращавшиеся с похорон, останавливались, чтобы нас послушать, возмущаясь и одновременно завидуя. Я представил, как красивая вдова или прекрасная сиротка отходит от своей родни, чтобы, не смахивая слез, потанцевать вместе с нами и тем отвести призрак беды. От этой мысли мне стало стыдно, я со страхом ее прогнал. Знаю мало мест, которые так же, как кладбища, вселяли бы волю к жизни: тамошний мертвый народ дружно призывает живых любить этот низменный мир. Если бы мы собрались не на похороны Фанни, утро вышло бы роскошным.
И еще несколько строк
Как-то утром мой сосед по этажу, курд Кендал, учившийся на архитектора, постучал в дверь и отдал письмо. Оно пришло от нотариуса из Апта. Наверное, оно выпало из ящика, кто-то отправил его в урну, но кто-то еще, опорожнявший ее, удивился, найдя невскрытое послание. Неведомый мне мэтр Жером Варнье сообщал о конфиденциальном документе, который он обязан вручить мне лично или передать через третье лицо. Документ касался недавно пропавшей мадемуазель Фанни Нгуен. Я поблагодарил Кендала, пригласил его выпить кофе, расспросил о семье, о родных местах. Он жил в Ираке в автономной зоне, где-то между Киркуком и Сулейманией. Консьержка дома, грустная женщина, скрывающая свой алкоголизм, подарила мне кота, чтобы скрашивал мое одиночество. Это был усатый безобразник с глазами колдуна, сужавшимися на свету: он урчал, как лодочный мотор, повсюду прыгал, охотился на мух и прочих насекомых, засыпал у меня на плечах и утром, испытывая голод, кусал меня за нос. Я назвал его Месуга («дурак» на идиш). Этот непоседа обожал Кендала, все время сновал между моей и его квартирами, зато испытывал аллергию к Жеральду, являвшемуся каждое утро в одиннадцать, чтобы записывать на диктофон мои показания. Подобно доктору Чавесу, Жеральд проявлял болезненное тяготение к игривым намекам и к непристойным подробностям. Меня даже смущала его настойчивость. В свое оправдание он ссылался на недостатки литературного реализма и всячески выклянчивал видеосъемку Доры, не веря, что ее конфисковала полиция. Я машинально все выкладывал: все, что бы я ни сказал, уже не могло иметь последствий. Наступает момент, когда человек становится безвредным. Может быть, я выздоровел, но заодно утратил и вкус к жизни. Лекарство убило недуг, а вместе с ним и самого больного. Жюльен неутомимо добивался, чтобы меня приняли назад в министерство, и его стараниями мне уже вернули зарплату за последние двенадцать месяцев. Я не уставал его благодарить, старался, чтобы он чувствовал свою полезность. Время от времени я виделся со своими старшими детьми, но говорить нам было не о чем: отчим полностью затмевал меня своим восхитительным примером. Что до младшей, Забо, то с ней я отказывался встречаться.
Прошел месяц. Случайно найдя под кипой газет конверт от нотариуса из Апта, я хотел было его выбросить, но вместо этого набрал его номер. Вначале мэтр Варнье заставил меня сообщить все, что подтверждало мою личность: дату рождения, профессию, номер социального страхования, имена детей и матери, а затем сообщил, что полгода назад Фанни Нгуен оставила у семейного нотариуса (у ее матери был в тех краях дом) письмо, подлежавшее передаче мне в случае ее смерти. Передача должна была произойти строго конфиденциально. Кстати, клерк из конторы нотариуса должен был на днях наведаться в Париж по другим делам.
Обещанный клерк позвонил мне в дверь в шесть вечера, снова подверг меня положенному допросу, изучил удостоверение личности, задал кое-какие вопросы про Фанни и, наконец, отдал документ. Это оказалось пространное послание крупным круглым почерком на шести листах. Уже открывая его, я почуял запах беды. Я сел. Чем дальше я читал, тем сильнее билось у меня сердце.
От этого чтения я содрогнулся. Лучше бы я не получал этого послания. Я трижды перечитал его, чувствуя, что у меня пылают уши, горит лицо. От волнения я растянулся на кровати и закрыл глаза. Стены и потолок превратились в купол, потом в водоворот, в который я падал и падал, этому не было конца. Из комы меня вывел кот. молодчина, лизнул мне руку. Я с трудом поднялся и долго пытался отдышаться у открытого окна. Вдали переливалась огнями Эйфелева башня, похожая на женщину, которой надоели унизавшие ее драгоценности. Я больше не мог оставаться в этой комнате. Всю ночь я бродил по городу и под утро очутился перед церковью Сен-Жерве, в которой мы с Дорой разбили однажды любовный бивак. Как я и ожидал, дверь баптистерия оказалась открыта Я растянулся под нефом, прямо на полу, вместе с другими бездомными, среди нечистот и паразитов, ловя тепло общего бесправия. Прежде чем закрыть глаза, я сотряс своды громким хохотом. Над такой бездонной мерзостью можно было только посмеяться от души.
Эпилог
Мне сорок лет, и снова я брожу по улицам как безумец, пожирая глазами тела. Снова женские волосы превращаются в закатных лучах в пожары, изгибы бедер, стройность ног грозят ураганом. Даже статуи кажутся мне соблазнительными. Слишком много всего можно любить, желать. Я рыдаю при виде красоты мира, никогда мне не вознестись на высоту Творения. Мне запомнилась фраза из Талмуда, ее часто повторяла Дора: для каждого человека настает час, когда открываются двери, когда ему является Истина.
Я прекратил лечиться, выбросил лекарства. С каждым днем я набираюсь сил. Долгие испытания закалили меня. Наконец-то я стал хозяином своей судьбы, уверенным в своих наклонностях. Человек принадлежит тому миру, который сам создал, а не тому, из которого пришел. Впервые за долгое время я почувствовал сегодня утром, как у меня напрягся член, ко мне вернулась любовь к жизни. Эрекция – мой непотопляемый ковчег!
Перед друзьями я продолжаю корчить из себя признательное ничтожество. Я живу благодаря их подаяниям и без труда перед ними сгибаюсь. У меня не получается их проклясть. Ненависть породила бы излишнюю привязанность. Я ужинаю то у одного, то у другого, избегаю стычек и готовлюсь к бегству. Я исчезну, таким будет мой единственный ответ. Месугу я оставлю соседу, Кендалу.
Теперь, когда я простил долг, меня снова обуревает сладострастие, это моя изысканная чума. Я все время мучаюсь голодом, в голове у меня теснятся непристойные образы. Днем я, совсем как ребенок, не перестаю рисовать женские вагины: вертикальные глазки с веками, опушенными ресницами. Иногда глаз приоткрывается и роняет слезу. По ночам меня не покидает вожделение, я слышу сладострастный хрип, неприличные вздохи, отражаю безмолвный призыв своих ангелов, я благодарен им, они меня спасли, научили мудрости и пылу. Теперь я знаю, что проклятых профессий не существует, бывают только проклятые учителя, сеющие распри. Одна мысль, что каждый час, каждую секунду миллионы людей на земле обнимаются и страстно целуются, что цепь удовольствия тянется по всей планете и достигает небес, электризует меня, очаровывает, заставляет задыхаться.
Сентябрьским днем я снова выхожу на арену, на перекресток Сен-Дени у Больших бульваров. Улица полна курдов и афганцев, ждущих переезда в Англию, тамилов и пакистанцев, ждущих своей очереди на рабском рынке или болтающихся перед магазинами одежды, попрошаек, толкающих тележки, девок из «пип-шоу», позволяющих лапать себя в кабинках. В небе носятся чайки, кувыркающиеся под мохнатыми облаками. Я замечаю неподалеку сногсшибательную красотку, уроженку Кабо-Верде, говорящую с португальским акцентом, с роскошными косами и широкими, как чаны, плечищами. Под глазами у нее россыпь черных пятнышек, похожих на маковое семя, у правого глаза светлое пятно, залезающее на скулу. Она стоя наблюдает за этим миром тяжкого труда и тревог, равнодушно присматривает из-под сдвинутого набок берета за копошащимся у ее ног людским стадом. Я подхожу к ней, она – моя избранница, моя богиня из черного дерева, моя несравненная Венера. Она устраивает мне подробную экскурсию по всем этажам своего тела. В ней метр восемьдесят восемь сантиметров роста, это настоящая гора мышц с невиданными ляжками и грудями. Она нежна и ласкова, гладит меня по голове, отдает мне на съедение свои малиновые соски. Медленно, как театральный занавес, она разводит ноги, и я могу любоваться ею во всей красе, восхищаться ее царственным букетом, всем этим пурпурным, блестящим от слизи богатством. Я прошу у нее дозволения припасть к ее источнику. Там я захлебываюсь, мне грозит удар от избытка чувств. Она переворачивается, предъявляет мне свой великолепный зад – мраморную скалу с почти плоской вершиной. Ее ягодицы гладки, как галька, их чернота отдает синевой. Я раздвигаю их, и меня слепит солнце, озаряющее тьму, – чернильная капля, светлеющая у меня на глазах. Я вдыхаю аромат царственного трона, теряю голову, упиваюсь маленьким пряным кратером с розовыми бороздками. Я чувствую себя пиратом, взявшим на абордаж этот великолепный африканский галеон. Аллилуйя, абсолютная красота, пароксизм чудес! Ничто на свете не сравнится с этим зрелищем. Если рай не здесь, то его нет нигде.
После месяца поисков я вчера дозвонился, наконец, Доре. Она, мое оклеветанное дитя, мое падение и искупление, мое поражение и мое торжество, сохранила во всей полноте свою былую власть над моим сердцем Мне стала необходима ее похотливая набожность. Я всем обязан ей, она меня возродила Она живет затворницей в горной деревушке на Мартинике. За ней трогательно ухаживает ее бабка. Мы болтали целый час, плача и хохоча. Мы простили друг другу прежние сомнения и ошибки и снова примемся за свои спасительные труды, попирая злобных и тупых. Таково наше призвание: мы слышим призыв продажной своры. Нас ждут новые шабаши, новые рассветы, исполненные торжества. Мы заживем счастливо, у нас будет много возлюбленных. Бог есть любовь.