— А, может, у дочки совета спросим? — он улыбнулся так, словно для него самого было загадкой, шутит ли он или говорит всерьез.
Матушка посмотрела на него с недоумением и, прежде чем ответить, с выжидательной задумчивостью помолчала.
— Ну, спроси, спроси. Посоветуйся…
Отец Валерий подозвал дочку, зардевшуюся оттого, что ее будут спрашивать о неизвестных вещах, в которых запутались сами взрослые.
— Дуняша, купим маме шубку, чтобы она не мерзла?
Отец Валерий погладил дочку по голове. Девочка задумалась, чтобы не сморозить такого, о чем пришлось бы жалеть, но никакого подвоха в отцовском вопросе не обнаружила и поэтому смело сказала:
— Купим, купим. Маме шубку, тебе полушубок, а мне — бахилы, платформы и дутики.
8
На шубку и полушубок им хватило, а вот на платформы и дутики денег не оставалось, и матушка повела осторожное наступление на мужа: “У кого бы чуть-чуть занять?” — “Нет, нет! — закричал тогда отец Валерий, накануне звонивший бывшему другу и нынешнему врагу. — Он не только читает, но и сам теперь пишет! Целую книгу задумал — в оправдание графа Толстого! Читал мне по телефону — сплошные кощунства и крамола!”
Матушка, расчесывавшая и заплетавшая волосы, лишь недоуменно пожала плечами и забросила косу за спину: “Как хочешь, отец. Разве я настаиваю?”
Они долго крепились и ничего не покупали. Отец Валерий как мог старался заработать — лепил из глины свистульки, вытачивал на станочке пасхальные яйца, матрешек, неваляшек, а матушка их раскрашивала и продавала на рынке. Но с таким кустарным промыслом особо не развернешься, большую деньгу не зашибешь. Да и стыдно, негоже ему уподобляться Левушке: все-таки отец Валерий поп, а не торгаш, не купец, не коробейник! Уважение надо иметь к собственному сану!
Поэтому капиталы его росли медленно: в жестянке почти не прибавлялось. Дочь от обиды ходила уязвленная, гордая и торжествующая: ага, себе купили, а ей шиш! Они заставляли себя не замечать этого, не упоминать в разговорах — помалкивать, но в конце концов отец Валерий не выдержал и со стоном сорвал телефонную трубку: “Дружище, еще две тысячи…”
Сумма долга кошмарно росла, и их судорожные усилия укротить его ни к чему не приводили. Заняли на новый поставец, резной буфет с цветными стеклышками, диван с выгнутой спинкой, украшенную стеклярусом оттоманку, большой абажур цвета морской волны, скатерть с кружевной каймой и вышитые гладью дорожки. С Левушкой как раз расплатились задолжавшие ему оптовики, и у него скопилась масса ненужных денег.
— Что ж, и они нам многим обязаны! — вздохнула матушка Полина, скучающим выражением лица показывая, что у них нет никаких причин избегать ссылки на этот довод.
— Прошу тебя, прошу тебя… Хватит! — отец Валерий явно досадовал, что, высказав эту мысль вслух, жена отняла у него тайный предлог для самооправдания.
— А что?! — голос у матушки дрогнул от обиды и жалости к самой себе. — Я у них, как прислуга… сор выметала, полы драила, обед им варила!
— Это несопоставимые вещи. У людей несчастье, а мы пользуемся!
— Почему? Мы же в долг…
— Вернули мы хотя бы копейку?! Человек книги создает, а я… матрешек на станке вытачиваю!
— Еще неизвестно, какие книги, — матушка напомнила мужу о его же сомнениях и опасениях. — Не от лукавого ли?
— А!… — отец Валерий то ли не находил новых возражений жене, то ли устал от бесплодного спора с самим собой.
9
В студенческие времена Валерий Маратович (отца назвали Макаром, но мода заставила переименовать в Мараты) относился к презренному металлу легко и беззаботно. Он забывал возвращать долги и не уподоблялся тем, у кого саднило, посасывало, ныло в душе, если долго не возвращали, а если вообще отказывались вернуть, темнело в глазах и подступало обморочное удушье.
Нет, Валерий Маратович был не из таких — он лишь старался, чтобы о его долгах не узнал отец, для которого занимать было хуже, чем пить, буянить и валяться под забором. Убежденный противник займов и ссуд, отец всегда приводил ему в пример идейного деда, чья щепетильность в денежных вопросах принимала характер навязчивой мании, и случись ему занять, он мучился, страдал и не успокаивался, пока не возвращал все до копейки.
Да и занимал-то он всегда копейки, считая, что коммунист (а он был из партийцев старого призыва) не должен занимать больше — иначе он рискует обуржуазиться, обрасти собственностью и заразиться жаждой наживы. По его искреннему мнению, государство выплачивало каждому ровно столько, сколько нужно, поэтому они жили только на зарплату и он счел бы для себя унизительным беспокоиться, суетиться и подрабатывать на стороне. Гордец он был, Агафонов-старший, — гордец особого склада, возводивший идейное нищенство в догму и превыше всего ставиший служение двум идолам, перед которыми он трепетал и простирался ниц как перед грозной, божественной всемогущей четой — матерью Партией и отцом Государством.
Идейное нищенство заключалось в том, чтобы не иметь, и Агафоновы никогда ничего и не имели, кроме железных кроватей с никелированными шариками, фанерных стульев, черной тарелки радио на стене и этажерки с томами Маркса. Когда сын о чем-либо просил, приставал к отцу, хныкал, сознавая свое бессилие в борьбе с непреодолимым соблазном, тот всегда спрашивал: “Ну, у кого ты это видел?” И, получив ответ, наставлял, воспитывал: “Вот и не завидуй!”
Сам отец таким гордецом не был — и работал, и подрабатывал, но занимать всегда боялся, робел, заискивал перед теми, у кого просил, и чувствовал себя после этого гадко, себя же презирал и ненавидел. Валерий Маратович долго доискивался до причины этого страха и в конце концов понял: окружающие боятся занимать потому, что все должны. Это смутное чувство преследует их как сознание вины, как первородный грех, не ими совершенный, но им вменяемый. Поэтому и ноет душа, когда не возвращают, поэтому и страшно самому занять, не расплатившись с прежними долгами.
Их, словно потерпевших кораблекрушение, выбросило волною на загадочный, не обозначенный на карте Остров должников — голый, безлесный, изрытый мышиными норами, с песчаными дюнами и откосами, покрытыми слизистыми водорослями и чахлыми, иссушенными солнцем колючками. И вот они, увязая в песке, собирают в короба эти колючки, взваливают на спину и несут, несут, несут — отрабатывают, искупают долги…
И едва он это понял, как для него стало самым важным испытанием — преодолеть, вытравить из себя этот страх, и Валерий Маратович еще в школе попробовал тайком занять. Стало страшно, и он тотчас вернул. Затем попробовал снова — страх уменьшился, и он слегка запоздал с возвратом. И наконец осмелел настолько, что и вовсе перестал возвращать, столь же беспечно прощая тем, кто не возвращал ему.
Перестал и почувствовал себя так, словно из прибитых к берегу бревен ему удалось связать плот и бежать с проклятого острова.
Вот тогда-то он и сбросил с себя короб, разогнул спину, и ему открылись новые горизонты. Они с Левушкой задавали друг другу упоительно праздные вопросы о смысле жизни, о вечности, о бессмертии, оба увлекались Державиным, и Валерий Маратович был преисполнен натурфилософских, возвышенных (“Я царь — я раб — я червь — я Бог”) размышлений. А потом и Державин отпал за ненадобностью.
Валерий Маратович, допытавшись, что второй дед, священник, сгинул на Соловках (куда затем угодил и первый), полностью рассчитался с семейными долгами — сам был рукоположен в дьяконы и вскоре принял таинство священства. Это стало для него окончательным освобождением и спасением: плотик причалил к берегу.
Вместе с матушкой они переселились в бревенчатый домик, устроились, заимели свою мебель, посуду, хозяйственную утварь, стали солить грибы и квасить капусту в погребке, и все у них пошло чинно, ладно, степенно, по домострою. Вечерами отец Валерий, разгладив бороду и надев очки, читал жития, ругал господ экуменистов, сетовал по поводу раздоров в собственном стане, и ничего его не тревожило (тревожить-то тревожило, но ведь это ничего!).
И вот этот ужасный долг…
О чем бы ни говорил отец Валерий, внутри сосало и сосало. Стал спрашивать у знакомых прихожан — иногда даже на исповеди, — должны ли они и тяготит ли их это. Многие были должны, но никого не тяготило. Тогда он строго внушал, что не возвращать долги — грех (похвально прощать должникам), и старики от смущения кашляли, мяли шапки, а старушки боязливо охали и крестились.
Временами мысли о долгах отступали и отец Валерий чувствовал облегчение, но затем начиналось снова: маялся так, что стонал. Стонал, охал (по-стариковски), мычал сквозь зубы, словно у него болело. И при этом знал, мог указать пальцем, где болит, стоит лишь вспомнить о деньгах: здесь, под сердцем!
И тогда ему казалось, что он должен не только Левушке — это-то как раз пустяки! — он самому себе должен, не нынешнему, в рясе (с нынешнего взятки гладки!), а тому, из университетских лет, с томиком Державина в кармане. “Как это там?! — пробовал он прочитать наизусть знакомую строчку. — “…Я червь — я…”? — и не мог, не вспоминалось, выветрилось из памяти.
10
И тут у отца Валерию возникла смутная догадка, и внутри затомило, затомило, как бывает от предчувствия мысли, еще не родившейся, но уже кажущейся на редкость верной и точной. Верной, несмотря на то, что другие люди, быть может, сочтут ее странной, сомнительной. Но отец Валерий уже за нее ухватился и держался так цепко, что в конце концов ему стало ясно: он всю жизнь у себя занимал. Да, занимал, уверенный, что щепетильность и честность если и уместны, то лишь по отношению к тем, кому обязан и от кого зависишь, с самим собой же — свои люди, сочтемся — позволительна толика легкомысленной беспечности и снисходительности.
Но получалось, что быть должником самого себя и есть самое страшное. С другими можно расплатиться — пусть даже с опозданием, через годы, с собой же — не расплатишься, упущенное не воротишь. Долги просрочены, и вернуть их — обольщение, сон, иллюзия. Караванам в пустыне грезятся тенистые кущи, пальмы, шатры и арыки с прохладной водой, но стоит вожделенно простереть к ним руки — и они встречают пустоту миража…
В детстве ему хотелось дружить с братьями Майофисами, жившими в соседнем дворе, носившими клетчатые кепки козырьком назад, умевшими свистеть в два пальца и через запасной ход бесплатно проникать в кино. Но родители считали этих мальчиков уличными (к тому же они, сами жившие впроголодь, угощали весь двор мацой на свою пасху) и познакомили сына с тихим мальчиком Олегом, послушным, улыбчивым, боязливым и скучным.
Олег любил кормить рыбок в аквариуме и подолгу разглядывать, как они, разевая рты, глотают маленьких красных червячков, и вот будущий отец Валерий как бы занял у своего желания дружить с Майофисами чуть-чуть интереса к кормлению рыбок, чтобы дружба с Олегом не выглядела слишком безотрадной и унылой. Этот долг представлялся совершенно безобидным, и он надеялся вскоре вернуть его себе, выбирая друзей по своим склонностям и увлечениям. Но это так и не удалось. Майофисы вскоре переехали, и в их квартире сначала поселился татарин с детьми, точивший ножи и лудивший кастрюли, а затем пьяница боцман, который топил углем печи в котельной их дома и кричал по ночам: “Полундра!”
Точно так же и в школе… Он был влюблен в Таню Дубинину, высокую, с пышными золотистыми волосами, схваченными алой лентой, плавным шагом и каким-то дивным запахом, распространявшимся от ее запорошенной снегом шубки, которую она вешала стеганой подкладкой наружу на крючок в раздевалке, от пушистого шарфика и торчавших из кармана кожаных перчаток. Да, влюблен затаенно, страстно, до сумасшествия, но при этом она казалась ему такой необыкновенно красивой и недоступной, что он из страха быть отвергнутым выбрал ее подругу — Аню Колдунову, черненькую, с острым носиком и худыми лопатками.
А чтобы было не скучно приглашать ее на свидания, воображал, что это Таня, и расспрашивал только о Тане. Расспрашивал с такой настойчивостью, что Аня в конце концов не выдержала и однажды, расплакавшись, убежала от него в расстегнутом нараспашку пальто и шапкой в руке.
В университете ему хотелось писать диплом о Державине, любимом поэте, но его настойчиво отговаривали, ссылаясь на то, что Державиным занимался один из старых профессоров, перед своим уходом повздоривший с начальством (обозвал всех лицедеями и хлопнул дверью), поэтому тема для деканата не слишком желательна — не лучше ли написать о Хераскове?! Время поторапливало, нужно было подавать на кафедру диплом, и он как бы взял — совсем чуточку — от своего увлечения Державиным, чтобы сдвинуться с мертвой точки и написать что-нибудь о Хераскове. Благодаря этой ловкой подмене новая тема стала ему даже нравиться, многое из Хераскова он до сих пор помнит наизусть — намертво въелось в память, а вот “Я червь — я Бог” забыл и к Державину больше не возвращался.
Когда случилось несчастье с дочерью Левушки, отец Валерий сопереживал, сочувствовал и сострадал ему всей душой, и это как бы давало ему право чуть-чуть занять у своей искренности, позаимствовать у нее корысти ради, чтобы затем (выплатив долг) снова доказать свою преданность, честность и бескорыстие. Отец Валерий убеждал себя, что это произойдет скоро, очень скоро, но срок оттягивался, и проклятые купюры жгли сквозь кожу бумажника.
Последний раз заняли у Одинцовых перед летней поездкой. Раз уж Агафоновы отказались от дачи и больше не снимали свою половину, чтобы разговоры о лете не наводили Левушку с женой на печальные воспоминания, отец Валерий с матушкой Полиной решили провести отпуск на пароходе и взяли билеты до Астрахани, дорогие, первого класса. Пришлось, естественно, занимать. Матушка Полина убеждала мужа, что нет ничего зазорного и предосудительного в том, если они попросят Одинцовых о лишней тысяче, но отец Валерий снова впал в сомнения, помрачнел, насупился. И тогда жена придумала выход.
Последнее время Левушка Одинцов, охладевший к чтению и сочинительству (книги это тебе не курсовые!), привязался к их дочери, водил ее в цирк, угощал в буфете ломкими, крошащимися пирожными, дорогими конфетами, шоколадом в хрустящей обертке и сладкой шипучей водой, сам показывал фокусы и подражал клоунам, забрасывал подарками — украшениями и нарядами. Поэтому перед очередным его посещением матушка Полина позвала дочь, поставила перед собой и взяла за руку, глядя в глаза с пристальным вниманием человека, собирающегося внушить важную мысль.
— Дуняша, когда дядя Лева спросит, куда ты поедешь летом, что ты ему ответишь?
— Что мы поплывем на пароходе.
— Куда? — уточнила матушка, добиваясь от дочери повторения даже того, что она знала без запинки.
— До Астрахани.
— Умница, но при этом ты должна добавить, что тебе этого очень-очень хочется. На пароходе, поняла?
— Поняла… — Девочка перевела взгляд с матери на отца, словно спрашивая, не собирается ли и он по примеру матери убедиться в ее понимании.
— Тогда у твоей матери будет повод тяжело вздохнуть, взывая о снисхождении, и дядя Лева снова выложит деньги, — вмешался отец Валерий, протирая очки, чтобы скрыть свое неудовольствие и раздражение. — Ах, какая деликатность!
— Помолчи, отец. Не сбивай дочь с толку, — нахмурилась жена и снова обратилась к дочери: — Дуняша, повтори, что ты скажешь.
— Скажу, что я очень-очень хочу на пароходе, — словно отвечая скучный урок, старательно выговорила девочка.
— До Астрахани, — вновь уточнила матушка.
11
Солнце пекло, на пристани было жарко, по трапу наседала толпа с чемоданами, и распорядитель что-то кричал в мегафон, перегнувшись через борт. Царившие всюду хаос и неразбериха сначала озадачили, затем обескуражили, а затем вовсе вывели из себя: отец Валерий не выдержал (нечистый попутал!) и сорвался. К тому же он был без рясы и креста на груди, а они обычно и заставляли его держаться соответственно тому почтению, которое он вызывал у других.
Поэтому нервы его и сдали: на пароходе устраивались со скандалом. Да и как было не сорваться, если их каюта оказалась занята неизвестно кем, какими-то знакомыми капитана. Сначала им предложили другую каюту, дверь в дверь с туалетом, затем — словно в насмешку! — не нашлось места в столовой первого класса, их сунули на нижнюю палубу, во второй. И отцу Валерию пришлось снова объясняться с распорядителем, чья повязка доводила его до дрожи, до холодного бешенства.
Когда утряслось и с каютой, и со столовой, он почувствовал себя опустошенным, обессиленным, выпотрошенным. Он даже отказался от ужина и сказал жене, что просто посидит на палубе. И вот вынес полосатый шезлонг, поставил упор на нижнюю зарубку, то ли сел, то ли лег и… забылся. На реке вечерело, заволакивало туманом берега, вдалеке мигали огоньки шлюза, пахло дымком от костра, разведенного на острове, и отец Валерий благодарил судьбу, что хотя бы сейчас никого нет рядом.
Он снял очки, откинулся на спинку шезлонга, расправил плечи и потянулся, испытывая наслаждение человека, осознавшего, что после долгих трудов и волнений он наконец может успокоиться и отдохнуть: “Ох, суета, суета!”
Сзади тихонько подкралась дочь, осторожно — чтобы не расплескать — поставила перед ним стакан чая и убежала к матери. “Спасибо!” — крикнул ей вдогонку отец Валерий и, размешивая чай с кружившими в нем чаинками, вдруг поймал себя на странной мысли, заставившей его вздрогнуть и встревожиться, словно тень надвигающегося сачка уснувшую бабочку…
Жена и дочь задержались на ужине, поэтому все шезлонги были уже заняты. “Что же ты, отец, не побеспокоился, о нас не подумал?! Или ты у нас не голова?!” — спросила его матушка тонким, напрягшимся голосом, стараясь спрятать упрек за безразличной улыбкой. Отец Валерий вновь засуетился, забеспокоился и побежал за шезлонгами.
На верхней палубе их не оказалось, и он принес шезлонг с нижней, не такой новый, чистый и удобный. Жена сразу заметила разницу, и это напомнило ей об утреннем скандале, снова испортило и омрачило настроение. Отец Валерий стал доказывать, что и на этом шезлонге можно удобно устроиться, и, ставя упор на зарубку, снова поймал себя на странной — будто тень от сачка — тревоге.
— Что-то мне нехорошо… Я, пожалуй, пойду. Прости.
— Сердце? — спросила она озабоченно и в то же время с оттенком неприязни, не позволяя себе поддаться опасению за мужа, еще не искупившего вину перед ней.
— Долги, долги! — зашептал отец Валерий со страшными глазами, увеличившимися в размерах из-за того, что он надел очки. — Пора расплачиваться!
— Доченька, погуляй, — привычно сказала жена Дуняше и, когда дочь послушно отошла, с усталым вздохом обратилась к мужу: — Но ведь вернем, вернем мы эти проклятые деньги!
На первой же остановке — в Угличе — отец Валерий сошел на берег, сказав жене, что ему срочно надо в Москву. “Какая срочность?! Что с тобой?! Не понимаю!” — со слезами спрашивала матушка, но он не слышал ее, смотрел куда-то в сторону — так, словно повернуть к ней голову означало для него ее возненавидеть.
Пароход дал гудок и отчалил, а отец Валерий долго бродил по городу, по жарким и пыльным улицам. Затем стоял в церкви, склонив голову и не поднимая отяжелевшей руки, чтобы перекреститься, и снова бродил. Возле самого вокзала обнаружилось, что на билет в Москву у него нет денег. И он послал телеграмму Левушке: “Дружище зпт две сотни последний раз тчк”.