Сергей Бабаян.
Без возврата (Негерой нашего времени).
Повесть
Пора, пора! Душевных наших мук
Не стоит мир; оставим заблужденья!
“Всяк человек, барин, сам себе на съедение предан”.
Нате!
I
Андрей Иванович Стрельцов — невысокий, худой и весь какой-то белесоватый — как будто выгоревший — мужчина, возвращался с работы домой. Был теплый, ясный, прозрачный вечер второй половины мая. Вокруг всё цвело: цвели акация и сирень — ярко-желтым вперемешку с бледно-лиловым, — белым роем цвела черемуха, бело-розовой пеной кипели вишни и яблони в школьных садах. Старые липы и тополя блестели на солнце свежей мокро-зеленой листвой; под ними густо ворсилась молодая стрельчатая трава с махровыми выпушками крапивы. Небо над красно-бурыми в старомодных башенках крышами было такого яркого, ровного синего цвета, каким бывает только весеннее небо, перводённые васильки и спокойная чистая большая вода. В воздухе пахло цветами и еще не высохшей прелью; пощелкивали, посвистывали, копошились в траве и порскали из дерева в дерево какие-то мелкие птички… Впрочем, Андрей Иванович если и видел всё это, то не замечал. Он шел и часто, нервно затягиваясь, курил; на душе у него было невесело.
Трудно, если вообще возможно, сказать, что определяет течение человеческой жизни, — что в ней первично, а что вторично, что есть причина, что следствие: бытие ли человека определяет его сознание, сознание ли его, побуждая человека действовать именно так, а не иначе, определяет его жизнь, бытие. Или же, как думаем мы, бытие и сознание взаимозависимы, как две стороны нерасторжимого целого — как форма и содержание, как дух и плоть в человеке, — непрерывно воздействующие друг на друга: бесконечно малое изменение бытия вызывает бесконечно малое же изменение сознания (математик Андрей Иванович сказал бы — “дифференциал сознания”), изменившееся сознание тут же изменяет в свою очередь бытие: …бытие определяет сознание определяет бытие определяет сознание… — и нет ни первого, ни последнего, и всё происходит по кругу. Неправильным будет сказать: “человек испуган потому, что его обижают”, — не добавив при этом равнозначащего: “человека обижают потому, что он испуган”. Так же и на уровне общества едва ли справедливо высказывание Маркса: “не сознание людей определяет их бытие, а наоборот, их общественное бытие определяет сознание”. И общественное бытие, и общественное сознание взаимно и непрерывно определяют друг друга.
В большинстве жизненных случаев бывает столь же трудно назвать и главную, определяющую причину душевного страдания человека: огорчен ли он более смертью дяди или тем, что дядя ему ничего не оставил, — особенно если человек себе хоть немного да льстит, а иное бывает редко. У Андрея Ивановича было много причин для печали.
Во-первых (согласно тому, что мы только что сказали, нумерация эта ни к чему не обязывает), Андрей Иванович получал очень мало денег. Пятнадцать лет, по выпуске из университета и до сего дня, он проработал (люди новые, практические сказали бы: просидел) в небольшом академическом институте. Пять лет назад, после долгих мытарств из-за самодурства, если не сказать сумасбродства, возглавлявшего институт престарелого академика, Андрей Иванович защитил кандидатскую диссертацию и получил наконец должность старшего научного сотрудника. Но, как Андрей Иванович с горечью признавался себе, он почему-то всю жизнь и во всем опаздывал: еще недавно, в советское время, этой должности сопутствовал хороший оклад, — сейчас же обедневшее, но стократ более своекорыстное государство отпускало на академическую науку совершеннейшие гроши, большую часть которых к тому же присваивала себе академическая верхушка.
Беда (конечно, житейская беда) была еще в том, что тема, которой занимался Андрей Иванович, была лишена практического значения: она лежала в области чистой математики, обгоняющей время — с тем, чтобы когда-нибудь пригодиться, — хотя такой взгляд Андрей Иванович, если не подвижник, то энтузиаст, считал просто шкурническим. Наука в его глазах обладала абсолютной, неменовой, самодостаточной ценностью, научные достижения представлялись ему вершинами человеческого духа, на которые только и можно подняться в истинной науке, искусстве и делании добра. Время от времени институту удавалось получить заказ на какой-нибудь смехотворный расчет — теплоизоляции печи для обжига тарелок или вентиляции кондитерского цеха; но за эти расчеты шла драка, а драться Андрей Иванович не хотел: и не умел, и считал это и для науки, и для себя унизительным. По всему по этому он получал каждый месяц сумму, на которую можно было купить или десять килограммов мяса, или ящик дешевой водки, или хорошие джинсы для Настеньки, или плохонькие зимние сапоги для себя, — всё только или. Он получал меньше дворника, меньше охранника, меньше уборщицы, меньше продавца, — трудно было найти человека, который получал бы меньше его, хотя такие люди, конечно, были.
Правда, Лариса, жена, когда-то работавшая инженером в его институте, вовремя (по ее выражению) окончила бухгалтерские курсы и сейчас работала в частной фирме по продаже конторского оборудования (новые люди говорили — оборудования для офисов), и ее денег хватало и на нее, и на Настю… и отчасти, наверное, на Андрея Ивановича — хотя он экономил, жестоко экономил на всем: дома и в институте курил “Беломор”, на улице — “Яву” (курить папиросы на улице Андрей Иванович стеснялся; в институте стесняться было некого — у них многие курили “Беломор”); на работе в столовую не ходил и вообще не обедал (Ларисе говорил, что покупает себе чебуреки), благо в институте бывал через день, — а вместо обеда каждые полтора-два часа пил сладкий чай с солеными ржаными сухариками собственного приготовления, чем, вероятно, портил себе желудок: у него стало часто болеть под ложечкой; дома старался есть мало мяса и много картошки — и мясо выбирал подешевле: придумал для Ларисы, что любит куриные сердца, а они — чистое мясо — были в одну цену с курицей; с детства привыкший к кофе, заменил его чаем, сладкого не ел вообще, отговариваясь равнодушием (хотя именно теперь сладкое почему-то полюбил и в дни рождения сослуживцев, с обязательным, по многолетней традиции, тортом, радовался ему как ребенок); новую одежду покупал очень редко и лишь по настоянию Ларисы, причем выраженному в решительной форме: “Мне с тобой неприлично ходить!”; нечего и говорить, что оставил старинное, с детских лет увлечение — сборку моделей самолетов, которые раньше было трудно достать и которых в новое время, как бы дразня его, появилось великое множество…
Впрочем, материальные лишения (да и можно ли было, черт побери, назвать это “лишениями”?!) и вполовину не так угнетали его, как страдания душевные, нравственные. Во-первых, он испытывал чувство вины перед Настей и — хотя и в значительно меньшей степени — перед Ларисой. Вина была в том, что из-за его науки, которую он не хочет — но и не может, в горькую искреннюю минуту иногда думал он, — оставить (что он умеет делать? куда пойдет?…), они если и не плохо, то хуже многих других живут. И здесь, конечно, его не так мучило то, что он просто приносит им мало денег, как то, что он (“наверное”, — успокаивал Андрей Иванович себя, боясь посчитать, потому что в глубине души был в этом уверен) отнимает у них часть денег, которые зарабатывает жена: ну как может взрослый мужчина прожить на шестьсот рублей?…
Во-вторых, хотя теоретически Андрей Иванович всегда считал науку занятием самоценным (и в этом смысле ученый представлялся ему как бы служителем культа), раньше его ни на миг не покидала уверенность в том, что его труд нужен людям — что он работает для людей. Андрей Иванович был убежден, что всем ходом своей истории человечество обязано исключительно научному прогрессу: древние люди были в той же степени злы и добры, как и нынешние, и современная сытая жизнь белого человечества и его относительно разумные государственные устройства есть результат не просветления душ, а повышения производительности труда и усовершенствования машины управления обществом: рушится машина — и люди одним прыжком возвращаются в первобытное состояние и начинается bellum omnium contra omnes. Тот же Маркс, думал Андрей Иванович, ошибся в одном — в абсолютном (в относительном он не ошибся) обнищании рабочего класса. Капитализм был спасен научно-техническим прогрессом, но его размаха не мог предвидеть не только трезвомыслящий Маркс, но и Жюль Верн с Уэллсом.
И как это ни было наивно, но уверенность Андрея Ивановича в том, что он нужен людям, в значительной мере питал дореформенный оклад старшего научного сотрудника в двести пятьдесят старых рублей — или сто двадцать пять килограммов мяса (пересчитывать всё на мясо превратилось у него в навязчивую идею). Но так было при диктатуре, когда потребности общества определялись мало зависящей от общества группой людей; сейчас же, в условиях рынка, при свободно установившемся и потому объективном соотношении спроса и предложения, оказалось, что то положение, при котором старший научный сотрудник зарабатывал сто двадцать пять килограммов мяса, было искусственным, ложным, что красная цена ему, по мнению устанавливающего цены на рынке покупающего и продающего общества, даже не десять килограммов, которые он получает сейчас (эта цифра тоже была искусственной, взятой государством из суммы, которую оно было в состоянии вывести из-под действия железного закона спроса и предложения: общество не дало бы ни копейки), — а нуль, абсолютный нуль, — что для общества, по мнению, пусть молчаливому, общества, он, Андрей Иванович, есть никому не нужная, бесполезная тварь, и исчезни завтра он и ему подобные — общество этого даже не заметит. Он никому не нужен — а вот биржевой игрок, взвинчивающий цены посредник, продажный политик, получающие (“зарабатывающие”, ядовито думал Андрей Иванович) в десятки, в сотни раз больше его, — они могут быть сколько угодно дурными и вредными для экономики и общественной нравственности людьми, но они — нужны! более того, даже необходимы — уже по одному факту своего существования на живущем по непреложным, как термодинамические начала, законам, всё продающем и всё покупающем, всех расставляющем по стоимостным местам проклятом свободном рынке: рынок, как часть природы, не терпит ни избыточности, ни пустоты…
Андрей Иванович мог сколько угодно убеждать себя в том, что народ ничего не понимает, что за пределами житейского обихода народ, извините, дурак, что в подвергнутом жестокому осмеянию лозунге: “Железной рукой загоним человечество в светлое будущее!” — нет ничего ни глупого, ни смешного, потому что не только светлое, но и вообще будущее для неразумного и безнравственного человечества возможно только под железной рукой (а можно и так: пятой): просто руки с потребной для этого материальной и нравственной силой не может быть на земле, она может быть только не от мира сего — это Бог, — а его или нет, или он равнодушен к делам человеческим… Но все эти рассуждения и убеждения Андрею Ивановичу нимало не помогали: народ может быть глупый, умный или середка-наполовинку, но он, Андрей Иванович, не то что народу, не то что какой-то части народа, а вообще никому не нужен. Сантехник Володя нужен нескольким сотням жильцов, институтская уборщица Валя — нескольким десяткам сотрудников, старуха с четвертого этажа, сидящая с соседским ребенком, — просто одной семье, а он — никому…
Наконец, мысль о том, что окружающие — которые раньше, казалось ему, видели в нем пусть не небожителя, но достойного, незаурядного человека — сейчас смотрят на него хорошо если с недоумением, а не с жалостью и насмешкой, была ему нестерпима. Он был не жаден и не завистлив в душе по воспитанию и натуре, но бедность вынуждала его быть жадным в поступках (не давать взаймы, избегать складчин — иначе как бы он смог прожить?), а самолюбие породило рассудочную — идущую от разума, а не от сердца — завистливость. Он завидовал не тому, что у его однокашника Нелюбова особняк, — Андрею Ивановичу не нужен был особняк, ему нужен был кабинет, — он даже не завидовал (ему не хотелось называть это завистью), — ему было просто горько сознавать, что вечный троечник, “переползала” Нелюбов, стараниями райкомовского отца с трудом закончивший факультет, может заработать на особняк, а он, почти красный дипломник Стрельцов — нет, — и все, кто его знает, если не смеются над этим, то удивляются этому. Из-за подобных отравляющих его сознание мыслей и чувств с ним иногда случались прямо-таки постыдные вещи. Недавно, поджидая Настю в школьном дворе, он разговорился с какой-то девочкой. Девочка — на вид младше Насти, лет десяти — спросила: “А у вас сколько машин? У меня две — одна такая длинная, блестящая, а другая с кузовом… грузовик”, — и Андрей Иванович сухо — десятилетнему ребенку! — ответил: “Это не у тебя две машины, а у твоего папы”. Позже он с горечью подумал: “До чего я дошел…”
II
Андрей Иванович шел, как обычно, дворами — мимо уступистых, монументальных, суровой сталинской архитектуры домов. Миновав “пушкинский” дом (в нем когда-то жил Витя Пушкин, его одноклассник), он вышел во двор “культтоваров” — по названию магазина, которого давно уже не было: вместо него холодно поблескивало выпуклыми многогранными окнами отделение какого-то банка. “Культтовары”, “культики”, в детстве самый любимый двор (более всего потому, что в нем было много зелени и в магазине продавались хлопушки; из них извлекали серу и бросали ее из кустов под ноги прохожим: сера взрывалась, прохожие подскакивали), Андрей Иванович теперь не любил: в окнах банка были зеркальные стекла, прозрачные только с одной стороны, и сознание, что люди, сидящие за этими стеклами, его видят, а он их — нет, было неприятно ему. Кроме того, в последнее время он не нравился себе в зеркалах, особенно отражающих его целиком — к лицу он привык.
Пред банком выстроились в многоцветный переливчатый ряд с десяток иностранных машин. У одной из них, с фасом, напоминающим акулью морду, стоял поигрывая ключами мальчишка лет двадцати пяти — длинноголовый, со стандартно-энергичным лицом, стриженный под гребенку, в узеньком черном галстуке и белой рубашке с закатанными рукавами. “Жулик”, — с раздражением и тоской подумал Андрей Иванович и вытащил новую сигарету. Он изо всех сил старался меньше курить — и потому, что вредно, хотя в последнее время он почти не думал об этом, и потому, что дорого, — но сил было мало: как только ему хотелось курить, он после секундной борьбы с собой доставал сигареты — и выкуривал самое меньшее пачку в день.
Миновав полуразрушенные столбы давно уже снятых ворот, Андрей Иванович вышел в следующий, “одиннадцатый” двор: самым примечательным заведением этого дома был когда-то одиннадцатый винный магазин. Слева дымчато-черным провалом в утыканном вентиляционными грибками холме открывался вход в подземный гараж. У трансформаторной будки стояли трое механиков в синих комбинезонах с нерусской надписью на спине, курили и пили пиво из узких золоченых бутылок, — все трое высокие, широкоплечие… “молодые”, — вдруг почему-то подумал Андрей Иванович, хотя один из них стоял к нему спиной, второму было лет тридцать, а третьему — и вовсе под пятьдесят. Из открытых ворот вышел человек в нарядном светлом костюме и галстуке, с лысой как кость головой, — подошел к механикам и стал что-то тихо и как будто неуверенно им говорить. “Это поршневая группа, — спокойно сказал тридцатилетний, — масло здесь ни при чем”. — “А если…” — робко начал человек в нарядном костюме, — Андрей Иванович прошел мимо, ускорив шаги. “Счастливые люди, — с тоскою подумал он. — Они умеют чинить машины, они нужны… Ничего, кроме своих железок, не знают, не смогут решить дифура первого порядка, не читали ни Набокова, ни Шопенгауэра… и вообще, наверное, ничего не читают, — но они зарабатывают деньги, они кормят семью, они мужчины — а ты?… А я?! — вскинулся Андрей Иванович, — а я ученый!! Крутить гайки может научиться каждый дурак (“кроме тебя”, — угрюмо сказал кто-то внутри него), машины ремонтируют и на острове Борнео, и в Шри-Ланке, и… негры в Зимбабве, — миллионы, десятки миллионов людей, — а тех, кто занимается теорией поля, несколько тысяч! (“Потому что больше не нужно. И то много лишних, потому тебе и не платят. Негру в Зимбабве платят, а тебе нет”.) При чем тут платят? Папен умер бродягой, в тюрьме… всё, перестань!”
Андрей Иванович быстро свернул во двор огромного серого тринадцатиэтажного дома. Опять же по магазину — которого сейчас уже тоже не было — его называли “Одеждой”. Двор был сильно заглушен яворовым и тополиным подростом, окружавшим толстые, иные в обхват, стволы старых деревьев. Когда Андрей Иванович учился в школе, в этом дворе не было даже травы, всё было вытоптано: бегали толпы детей, и он вместе с ними, играли в прятки, в футбол, в казаки-разбойники, прыгали кто дальше с качелей, толкались на коробке песочницы — он уже забыл, как называлась эта игра… в “царя горы”?… Сейчас детей нет, вместо них собаки. Построили красивую жизнь.
Андрея Ивановича мучили не только личные нестроения. Трудно было сказать — то ли печальное его бытие отравляло сознание и всё вокруг виделось ему в черном свете, то ли взгляд его был беспристрастен и всё вокруг действительно было черно, — но ему была глубоко неприятна, если не сказать ненавистна, вся окружающая его, теснящая его жизнь. Внешняя сторона, форма этой жизни казалась безобидной в сравнении с ее наполнением, содержанием, но оттого, что эта форма или, точнее будет сказать, оформление этой жизни было почти постоянно на глазах или на слуху, оно ужасно в энергическую минуту раздражало, а в бессильную — подавляло его. Его раздражала и завешанная пошлейшей рекламой, сверкающая дурноцветьем огней (“залитая электрическими помоями”, — с удовольствием прочел где-то Андрей Иванович), потерявшая лицо, изуродованная Москва; и муравейные полчища до зубов вооруженной милиции, и растущие, как грибы, циклопические памятники Церетели (Андрею Ивановичу нравилось: “церетелиева пустота”), и скопища еле ползущих в ядовитом чаду машин, и снисходительные, самоуверенные, самодовольные экранные лица — политиков, рассуждающих о нравственности, музыкантов — о политике, беллетристов — о науке, актеров и певичек — об экономике; и то, что захудалые узкопрофессиональные институты в одночасье провозгласили себя университетами, и то, что телевизионные дикторши в прогнозе погоды ведут себя как на панели, и то, что карамель, испокон века называвшуюся “Театральной”, переименовали в “Антракт”, и то, что адреса на конвертах стали писать по-западному: куда и кому — внизу, от кого — наверху, и то, что российские фирмы имеют нерусские имена с прибавлением идиотского “интернейшнл”, и то, что в газетах не переводят иностранных названий, а как попки твердят: “Бэнк оф Нью-Йорк” вместо “Банк Нью-Йорка”, “Коррьера делла сера” вместо “Вечерние новости”, “Ю-Эс-Эй тудей” вместо “США сегодня”… о рабское, подлое племя!…
Список этот мог продолжаться до бесконечности — Андрея Ивановича подавляло и раздражало решительно всё, что было нынешним делом рук человеческих, даже вдруг разразившаяся у них во дворе обрезка старых, уже заглядывающих в верхние этажи тополей. Но всё это было лишь уродливым и даже вовсе не оригинальным одеянием времени, придававшим ему сходство с вполне безобидной “фельетонной эпохой”, и раздражало оно Андрея Ивановича более всего потому, что под ним скрывалась стократ безобразная сущность.
Безобразность была и в том, что одни люди живут на вокзалах, а другие в особняках; и в том, что люди, живущие в особняках, нравственно во всяком случае не лучше тех, что живут на вокзалах; и в том, что все вокруг настолько обезумлены жаждой приобретательства, что на человека, не разбирающегося в марках телевизоров, автомобилей, радиотелефонов или стиральных машин, в свою очередь смотрят как на безумного; что повсюду открыто продаются книги о способах совокупления и видеокассеты со съемками совокупляющихся йэху; что люди, выбирая президента, исходят не из того, будет или нет новый президент убивать людей, а из того, поднимется или нет в цене водка и колбаса; что строю, установившемуся в государстве, вернее всего подходит название экономического фашизма, который есть уничтожение людей не физическими, а экономическими методами, и не по национальному, религиозному или какому иному признаку, а просто старых и слабых… Впрочем, так было лишь до кавказских войн: потом к экономическому добавился обыкновенный фашизм.
Русско-чеченские войны совершенно раздавили Андрея Ивановича; едва ли он до конца оправился. Не говоря о том, что он вообще признавал “право наций на самоопределение” (Ленин), в его глазах убивать людей за то, что они хотят жить отдельно, было чудовищно, было хуже, чем убивать из мести, корысти или ревности. Бить вдесятером одного, навалиться стапятидесятимиллионной страной на полумиллионный народ — было отвратительно, стыдно. Андрей Иванович не только всей душой стоял за чеченцев, истребляемых десятками тысяч без различия пола и возраста, но и испытывал мрачное удовлетворение при известиях о потерях российских войск — хотя и всеми силами старался его побороть, понимая, что чувствовать так — неправильно, нехорошо: мало того, что по его понятиям убить любого человека было нравственным преступлением (мера социальной защиты — смертная казнь убийц — была безнравственной технологией управления обществом в безнравственном мире; на мыслях Андрея Ивановича об этом мы останавливаться не будем), так еще и солдаты, которые убивали и умирали на этой войне, были темными, изуродованными или сломленными бесчеловечной военной машиной людьми, в большинстве своем — безмысленными девятнадцатилетними мальчишками, личинками человека… Но сердцу не прикажешь — и когда в телевизоре говорящие головы сообщали, что в Чечне уничтожено столько-то боевиков, Андрей Иванович мстительно осведомлялся: “А сколько уничтожено федералов?”
После расстрела парламента и русско-чеченских войн Андрей Иванович окончательно утвердился в безнадежной мысли о том, что живет в преступной стране (он не обольщался и так называемым цивилизованным миром — но что ему мир?), и в нравственном отношении сравнивал нынешнюю Россию, ее власть и народ, с Советским Союзом Сталина и Германией Гитлера, не находя в этом никакого преувеличения. Качественная, принципиальная разница — как между векторной и скалярной величиной — существует между убийством одного (совершенным в состоянии опьянения или исступления) и хладнокровным убийством десяти человек; между убийством же десятков тысяч и миллионов разница только количественная, технологическая, то есть нет никакой: кто способен украсть сто рублей, украдет и тысячу, кто может убить сто тысяч, тот с теми же чувствами (или бесчувствием) убьет миллион — и не убивает лишь потому, что нет возможности или нужды. Убивала, конечно, государственная власть и ее пособники, — а что же народ? Раньше народ боялся и молчал, сейчас он не боится — и тоже молчит. Каждый день по телевизору показывали, как люди убивают людей, — бомбежки, обстрелы, развалины, трупы; каждый день десятки газет и журналов старались привести как можно больше свидетельств мерзости человечьей; о том, что происходит в Чечне, люди знали больше, чем о том, что происходит в соседнем подъезде, — и вот после всего этого, видя и зная всё это, на антивоенный митинг — в выходной день, в центре Москвы — из восьми миллионов пришло полторы тысячи человек: в процентном соотношении это было меньше, чем солей в водопроводной воде! И дело было не только в равнодушии народа — во время 2-й войны народ уже не безмолвствовал. Электрик, починявший у Андрея Ивановича проводку, сказал: “А по мне, так чтобы этих чернож…х и вовсе не было”. — “А дети тут при чем?” — волнуясь, спросил Андрей Иванович. — “А дети вырастут”, — спокойно ответил электрик. Почти по св. Суворову: “Бей и маленького: подрастет — неприятель будет”…
(Тут кстати сказать, что из-за своего глубокого разочарования в народе Андрей Иванович не имел никаких политических пристрастий. Теоретически, в идеале, он был сторонником демократического социализма, но, понимая, что при отсутствии доброй воли все пути ведут в ад, в политическом смысле махнул на Россию рукой: куда ни кинь, всюду клин, — и либо вовсе не ходил голосовать, либо голосовал за более или менее приличных проигрывающих. Кроме того, даже формально взгляды ни одной политической партии не совпадали со взглядами Андрея Ивановича. Подобно тому, как у птиц есть крылья и перья, у млекопитающих — зубы и шерсть, у змей — нет ног и есть чешуя — и признаки эти пересекаться не могут: животное либо птица, либо змея, — так и взгляды приверженцев различных политических движений в России за последние годы отлились в устойчивые клише, определяющими (хотя и разношерстными) признаками которых были: во-первых, конечно, отношение к частной собственности (у демократии как образа правления явных противников не было), — дальше в любой последовательности: отношение к сербам, которых западные союзники разбомбили за притеснение албанцев, отношение к чеченской войне и отношение к олигарху Чубайсу. Левые были против капитализма, за сербов, за войну в Чечне и против Чубайса; умеренные были за капитализм, болотисто и за сербов, и за албанцев, против войны в Чечне и против Чубайса; правые были за капитализм, против сербов, за войну в Чечне и за Чубайса; Андрей Иванович был против капитализма, против сербов, против войны в Чечне и против Чубайса… Если добавить к этому, что Андрей Иванович был также против церкви и против целостности России — в смысле насильственного удержания кавказских и прикаспийских колоний (подобных взглядов, ни в каком сочетании, не было вообще ни у одной политической партии), то он оказывался в полном политическом и нравственном одиночестве: в стапятидесятимиллионной толпе он чувствовал себя как в пустыне…)
Но тягостнее и как-то тревожнее всего было Андрею Ивановичу осознавать, что всё, решительно всё вокруг — кроме нескольких огромных государственных организаций: армии, милиции, естественных монополий, госбезопасности — находится под властью преступников. Преступники здесь имелись в виду не те, кто правил страной, — то есть государственный аппарат и опять же армия, милиция, госбезопасность и монополии: с этим от сотворения мира ничего поделать было нельзя, любая государственная власть по природе своей в нравственном смысле преступна (в нравственном потому, что ее суверенитет исключает применение права), — а обычные, уголовные преступники, которым место в тюрьме. Андрей Иванович и читал, и слышал, и вообще об этом было известно всем (но большинство уже относилось к этому как к чему-то само собой разумеющемуся — как к восходу солнца или чеченской войне), что все ларьки, магазины, рестораны, кафе, ателье, мастерские, кинотеатры, банки, торговые фирмы, производственные предприятия, — все, кто что-то делал и получал какой-то доход, платили определенную дань преступным сообществам, поделившим всю страну до последнего уголка подобно поделившим земной шар более крупным сообществам — государствам.
Сознание этого порождало у Андрея Ивановича чувство бессильного гнева, страха и безысходной тоски — последнее особенно часто. Он понимал, что институт его в любой момент может рухнуть, что его самого могут сократить, что из-за отсутствия денег ему могут просто перестать платить даже его нищенскую зарплату, как уже не платят миллионам людей, — и тогда ему придется искать себе другую работу; но в довершение того, что ему горько и страшно было представить себе жизнь без науки, мысль о работе на бандитов (а они представлялись ему огромными, тупыми, гориллообразными, “с печатью вырождения на лице” — хотя по телевизору показывали самых обыкновенных людей), — мысль о молчаливом, покорном, с видом непонимания, незнания, а то и циничного или даже снисходительного равнодушия (как у многих людей) сотрудничества с бандитами была ему невыносима: он чувствовал себя не человеком, не единственным в мире бесценным “Я”, а беспомощной, жалкой букашкой, которую ничего не стоит походя раздавить… и кто будет давить? не самый могучий на Земле карательный аппарат могучего государства — в этом поражении было величие: “Ave, Stalin, morituri te salutant!”, — а шайка вымогателей во главе с татуированным паханом…
Однажды в какой-то газете Андрей Иванович прочел, что в России за прошлый год совершено тридцать тысяч убийств. Эта цифра, и сама по себе огромная (из разных источников Андрей Иванович знал, что в России начала века совершалось три тысячи убийств, а в Соединенных Штатах в последнее время — около двадцати пяти тысяч, при населении в полтора раза больше российского), — эта цифра еще не так поразила бы его, если бы Андрей Иванович зачем-то не произвел несложный расчет: оказалось, что в России каждые семнадцать с половиной минут убивают человека! Каждые четверть часа повторяется боль, ужас, смертная тоска убиваемого — и зверское, торжествующее исступленье убийцы! После этого, особенно в случаях, когда явственно ощущалось течение времени, — ученый совет, собрание, ожидание в очереди, Андрей Иванович долго не мог избавиться от навязчивой мысли считать: одного… двух… четырех человек убили… я сижу обедаю, а кто-то сейчас хрипит, бьется в судорогах, истекает кровью… Каждый год — гора окровавленных трупов рядом с огромной толпой убийц!
На первый взгляд изумлял парадокс: казалось бы, долженствующая определять течение жизни система — законы, то есть образующие ее уравнения, — после падения диктатуры, или, вернее будет сказать, партийной аристократии, изменилась в разумную, лучшую сторону: сняты взаимоисключающие критерии, понижен порядок дифференцирования, вместо полуэмпирических, зависящих от произвола заказчиков коэффициентов рассчитаны по зарубежным методикам новые… система разрешима, более того — некоторыми уже решена; на выходе должны были появиться самые благоприятные результаты — с этим и были связаны вспыхнувшие в огне перестройки надежды на новую, лучшую жизнь, — но жизнь, устремившаяся в русло новых законов, по своим главным критериям: безопасность, продолжительность, обеспеченность слабых — резко изменилась в худшую сторону. В системе не хватало одной переменной, была не учтена (да и едва ли могла быть учтена) одна степень свободы жизни — система не учитывала людей; а поскольку переменная “человек” должна была необходимо войти во все без исключения уравнения, вся система оказалась ошибочной, ложной…
И настолько отвратительна, почти во всех своих проявлениях, казалась Андрею Ивановичу наступившая жизнь, что он неожиданно ярко, сердцем, а не только умом, понял — почувствовал, пережил — настроение российской интеллигенции начала века, самоубийственно жаждавшей катастрофы: косность царя, русофашизм Столыпина, еврейские погромы, произвол распутинщины, вандализм цензуры, алчность буржуазии, лицемерие церкви, дикость народа, зверства полиции — все это было настолько омерзительно интеллигентской душе (которая не так любит человека, как ненавидит насилие), что она призывала кого угодно, была готова на всё — только бы взорвать, выжечь это болото! И хотя бы на миг насладиться зрелищем долгожданного пепелища…
Впрочем, столь же ярко Андрей Иванович понимал и чувства этой интеллигенции, после короткого торжества в одночасье оказавшейся в новой жизни: без привычных старых порядков, старых профессий, старого языка, старых названий улиц, старых обращений друг к другу, старых понятий о том, что хорошо и что дурно…
III
В следующем дворе, дома с прачечной, Андрей Иванович свернул на обсаженную перистыми акациевыми кустами тропинку. Из-за поворота у клумбы, навстречу ему, вышла высокая — выше Андрея Ивановича — и, показалось ему, красивая девушка в мини-юбке. Андрей Иванович напрягся и опустил глаза в землю. Он всегда стеснялся красивых женщин, а в последнее время особенно, и боялся встретиться с ними глазами — тем более что они его взгляда никогда не робели. Девушка прошла мимо — слева промелькнули ее длинные ноги, смуглые в белых плетеных туфлях на каблучках, и сладко, тревожно — на миг перехватило дыхание — пахнуло духами… “Вся жизнь насмарку, — горько, устало подумал Андрей Иванович. — Машины нет, дачи нет, если бы не тесть, Настя всё лето сидела бы в Москве, как дочь какого-то алкоголика… На женщину боюсь посмотреть! — женщины мне не нужны, у меня есть Лариса, но дело-то не в этом — а если бы были нужны? Работа стоит, уже месяц коту под хвост, в институт ходишь пить чай и болтать с Кузьмичевым… а как можно работать в таком настроении? А ведь тебя могут и сократить… Демьяненко говорил, что в июне будет сокращение. Что тогда?…”
Андрей Иванович в две затяжки дотянул сигарету и бросил ее в седой островок полыни. Сокращение — он не просто боялся его, он так боялся его, что даже подумать об этом, обсудить самому с собой возможные варианты ему было страшно. Но думать надо, вся его жизнь прошла… проходит впустую из-за проклятого трусливого обыкновения прятать голову под крыло: будь что будет. Если его сократят… это конец. Он будет выброшен из науки, едва ли у него хватит веры и воли работать дома — одному, отрезанному от людей, которые могут его понять, с призрачной надеждой на публикацию — да нет, без всякой надежды: с улицы в журнал не пробиться, — работать в стол… Наука — единственное, что есть у него в жизни, вернее даже будет сказать — не наука в жизни, а в науке жизнь, потому что живет он только в этом замкнутом, надежно защищенном от вторжения грубого, глупого, грязного бытия идеальном, гармоническом мире символов. Лариса и Настя… он им не нужен, Лариса легко вошла в новую жизнь, а Настя и выросла в новой жизни: в двенадцать лет интересуется только вещами, даже не просто вещами, а покупкой новых вещей: купи новую футболку, ролики, часы, наушники, джинсы, пластиковые лыжи — какой-то мальчишка, видите ли, посмеялся над тем, что у нее деревянные… мерзавец. Не спросит никогда “почему?”, “для чего?”, в музеях томится и молчит, как рыба, самый частый — да не частый, единственный — вопрос: “Сколько стоит?” — это об “Иван Грозный убивает своего сына”… На двадцать третье февраля нарисовала ему открытку: рядом с пятнистой ушастой собакой и человечком — огромное перечеркнутое латинское S, графическое обозначение доллара!… Часами сидит перед телевизором, отравляет мозги, а мать не мешает — Лариса сама обезумела от вещей, не жизнь, а какое-то безудержное свинское потребление, непрерывная вещевая жратва, весь дом завален бесполезной, бессмысленной дрянью: микроволновая печь, видео, второй телевизор на кухню — чтобы ни на миг не прерывался процесс отупления, травиться во время еды, — электрические чайники, телефоны с радиотрубками… и хочется еще, еще и еще: телевизор с большей диагональю, мобильный телефон, моющий пылесос, раковину из нержавейки, принтер к компьютеру… ему-то он пригодился бы, а ей-то зачем? для распечатки кулинарных рецептов? Народ и при Советах душился за вещами, но тогда были очереди; разумные люди в них не стояли, особенно мужчины — что купил, то и ладно, — а тут и мужики посходили с ума: два парня в троллейбусе пятнадцать минут обсуждали, какие купить кроссовки… Лариса дошла до того, что предложила убрать на антресоли его модели, а на их место поставить кассеты для видео. Погодите, помру — тогда уберете… Умная женщина, а читает журнал “Отдохни”, — впрочем, ум ее просто дремлет, как у большинства ныне живущих людей. Люди сознательно оскотиниваются, нищaт свою жизнь; их мозг — аморфная масса со щупальцем: щупальце обслуживает профессию, а всё остальное безмысленно и бесследно поглощает приятно раздражающую его информацию, — не мозг, а желудок. Вот уж воистину нет худа без добра: Настя не любит читать и поэтому среди прочего не читает и желтой прессы, которую Лариса разбрасывает по комнатам; почитаешь — и прямо оторопь берет: да неужели же могут быть такие идиоты?… Всё, что делают и чем интересуются даже близкие ему люди, не просто чуждо, но и дико ему. Да о чем говорить? Они… нет, они, конечно, ему не чужие! — это он им чужой.
Андрей Иванович вытащил новую сигарету. Хватит курить, “Ява” уже шесть рублей… закурил. Сокращение. Через неделю июнь, а в июне будет сокращение. Цифры уже известны — у них в отделе должны сократить семерых. В отделе тридцать человек, четыре лаборатории. В его лаборатории восемь, не считая Демьяненки, сократят двоих — четвертую часть. Конечно, вовсе не обязательно, чтобы сокращения распределились поровну, — Дед не переносит Башкирова, и его лаборатория может пострадать больше других; но с другой стороны, Дед любит Шевчука, и его могут вообще не тронуть… да, примерно четвертая часть.
Андрей Иванович помедлил — как перед броском в холодную воду: было и страшно, и даже как будто сладко — наверное, потому, что всё же не сейчас решалась его судьба… В лаборатории восемь человек: Кузьмичев, Мансуров, Левин, Савченко, Жуков, Павлихина, Кирьянова… и он. Сокращать будут, конечно, в первую очередь тех, кто без степени, младших научных и инженеров; это Савченко, Жуков и Кирьянова. (Андрею Ивановичу вдруг стало стыдно — что он так бесстрастно, как библиотечные карточки, перебирает живых людей, которые завтра будут выброшены на улицу… и надеется, что выбросят именно их, а не его. А ведь это Женя, Гриша и Таня… но ведь они совсем молодые, куда-нибудь устроятся, не пропадут. Правда, Гриша не такой уж и молодой…) Двоих из этих ребят сократят: Таню уволить нельзя — она одинокая мать, значит, Женю и Гришу… стоп! Савченко тоже нельзя сократить — он молодой специалист, после института не проработал и года… вот ведь идиотизм! молодых специалистов сокращать нельзя, а кадровых можно! Значит, уволят Жукова… и кого-то из нас. Кого?
Мансуров доктор — его не тронут. Павлихину Демьяненко не отдаст. Остаются Кузьмичев, Левин… и я. Как? только трое?! Одного уволили, плюс двоих не могут, плюс доктор, плюс Надя… да, остается трое. Левин в науке ноль, непонятно, как он смог защититься, но его никогда не тронут: он добывает расчеты, за которые платят. Остаемся мы с Колей. Одного из нас сократят.
Андрей Иванович не сразу понял, что он себе сказал, — а когда понял, растерялся так, что замедлил шаги. В глубине души, до произведенных им выкладок, он был уверен, что сокращение обойдет его стороной: кандидат наук, двадцать печатных работ, не считая тезисов, пятнадцать лет в институте… он не дал себе труда подумать о том, что кроме науки существуют и другие критерии. Он — и Коля… он — или Коля!
Коля — Николай и тоже Иванович — Кузьмичев был если и не близким ему человеком (кроме родных, у Андрея Ивановича не было близких людей: с течением жизни он растерял всех своих старых товарищей), то много ближе других, хотя вне института они не встречались — что, впрочем, нередко среди сослуживцев. Кузьмичев был на несколько лет старше Андрея Ивановича, холостяк, жил в центре в комнате коммунальной квартиры со старухой матерью, тихо, скрупулезно занимался наукой, был спокойный, доброжелательный, очень интеллигентный и порядочный человек. “У Коли меньше печатных работ, чем у меня, — против своей воли, страшно волнуясь, думал Андрей Иванович. — Он хороший математик, но из-за своей дотошности увяз в мелочах… и у него нет компьютера. В последнем отчете я один написал главу, а Коля — с Мансуровым, потому что ему нечего было писать. Демьяненко относится к нему хорошо, но ко мне лучше… я всегда помогаю Павлихиной, Демьяненко в уравнениях матфизики ни в зуб ногой. Я кончал мехмат, а Коля МИФИ… мехмат выше. Когда мы были аспирантами, я ездил на дачу к академику рыть фундамент, а Коля нет… тьфу ты, глупость какая! — Андрей Иванович по-настоящему плюнул на дорогу. — Прекрати! Моральный урод, ничтожество! Выгонят — землю пойдешь копать, рельсы укладывать!…” — Где-то в глубине души его шевельнулась мысль, что при его далеко не атлетическом телосложении, после стольких лет сидячей работы, при полном забвении спорта— едва ли он сможет по восемь часов копать, — но он эту мысль отогнал: раздражение против себя придало ему сил. — Хватит. Хватит! Несчастье нашел… тут людей убивают, на улицах бездомные, нищие (“…ты тоже можешь стать бездомным и нищим…”), — пошел ты к черту! Не стану! Всё!…”
Андрей Иванович увидел свой дом, свои два окна на восьмом этаже, правое — в лепном обрамлении балкона. “Ну ничего, ничего… всё образуется…” Андрей Иванович вдруг почувствовал, как он устал, — устал от своих мыслей и чувств, от постоянной неудовлетворенности окружающими и собой, от душевного одиночества… Он отщепенец, как теперь говорят — маргинал, отвергнутый всеми и отвергнувший всех, одинокий волк… да нет, какой там волк — овца, отбившаяся от стада. Ему вдруг остро захотелось быть таким же, как все, — работать какую-нибудь обычную, бесхитростную работу, о которой забываешь с концом рабочего дня, радоваться жизни — горячему борщу с чесноком, утренней сигарете, обустройству квартиры — своего маленького, уютного, наглухо отгороженного от беспокойного, опасного мира гнезда: застекленному балкону, надежной железной двери, шаровой сантехнике, новому шкафу, ковру, сервизу, моделям, пуфику в прихожей… радоваться заработанным деньгам: получил, с удовольствием пересчитал, пошел с женою по магазинам, после обстоятельного, неторопливого, с приятными рассуждениями выбора что-то купил, — принес домой, поставил, опробовал, посмотрел… — радоваться жизни в семье, жить интересами только близких тебе людей, не думая о жестокости и несправедливости мира (и зачем?! ведь всё равно ничего не изменишь!); радоваться приятелям — конечно, приятелям, а не друзьям, в благополучной, размеренной жизни друзей не бывает (да и зачем они, эти друзья? Дружба — это почти любовь; друзья предъявляют друг другу слишком высокие требования, отсюда бесчисленные недоразумения, обиды, разрывы: безразличные в устах просто знакомого человека слова ранят стрелой, невинный проступок граничит с предательством, — и потому где они, эти друзья?…); радоваться приятелям, которые именно приятны своими лицами и разговорами и которыми ты неявно, но прочно связан отношениями “ты мне, я тебе”, — самые прочные, надежные, неуязвимые для неразумных человеческих существ отношения… Быть, как все, а не идти по жизни изгоем — как он…
Но нет! нет! С тоскою, со страхом — неизвестное будущее страшило его, — Андрей Иванович понимал, что ничего не получится: он обречен на одиночество и в толпе, он пожизненно приговорен к своим мыслям и чувствам, можно изменить лицо, поведение, внешнюю жизнь, но ни бытие, ни сознание не в силах изменить человеческую натуру. “Гони природу в дверь, она влетит в окно”; и самоощущение человека зависит не так от его бытия, как от его характера… Но, может быть, от природы я не таков?! Может быть, это от разума, напускное? Может быть, я… но я не хочу! Я не хочу, чтобы у меня отнимали страдание! то есть я не хочу страдать, я устал страдать — но я и не хочу превратиться в скотину! Есть, совокупляться, обустраивать гнездо, выкармливать детенышей, — если это называется…
— Кр-р-ра! кр-ра! кр-ра! кр-р-ра-а!…
Андрей Иванович вздрогнул. Хотя этот резкий, скрипучий крик не принадлежал человеку, Андрей Иванович явственно услышал в нем страх, отчаяние, мольбу…
— Кр-р-ра! кр-ра! кр-р-ра!
Андрей Иванович остановился. Крики — похожие на кряканье испуганной утки — неслись откуда-то слева, из-за ярко-зеленой, забрызганной солнцем гряды придорожных кустов. Андрей Иванович знал, что за кустами, сейчас невидимая ему, была лужайка с остовом старых качелей… остовом его детства. Он колебался — ну, птица какая-то кричит, — но страх и даже как будто тоска, звучавшие в этих криках, вызвали родственный отклик в его душе — и он, сморщив лицо и зажмурясь, с треском проломился через кусты.
IV
Открыв глаза, Андрей Иванович сразу увидел: посреди лужайки, окаймленной нежно-зелеными купами яворовых дичков, неподалеку от старых ржавых качелей, билась, хлопая распластанными, как у бабочки, крыльями по траве какая-то крупная, черно-серая с белыми пестринами птица… — а метрах в трех от нее, по-тигриному вытянувшись в струну и припав к земле, изготовился прыгнуть огромный серый лохматый кот.
— Кр-ра! кр-ра! кр-ра! кр-ра!…
Увидев кота, застывшего в напряжении готовой сорваться с лука стрелы, его круглые немигающие пустые глаза — глаза дикого зверя, которого ничто, кроме страха, не может остановить, Андрей Иванович с болезненным чувством — что происходит непоправимое и оно останется с ним на всю жизнь — бросился между хищником и его жертвой.
— Пшёл! Пш-шёл, проклятый!
— Кр-ра! кр-ра! кр-ра-а-а!…
Кот страшно зашипел и, вытянув передние лапы, но не отступая, подался назад. Его хвост, как тугая пружина, с упругим стуком хлестал по земле; в располовиненных черными лезвиями зрачков зеленых глазах светилась такая холодная, бесстрашная ярость, что Андрей Иванович опешил: кот вместе с хвостом был больше метра в длину (“сейчас прыгнет и вкогтится в лицо…”), — но почти сразу же в нем самом вспыхнула ярость — и на эту кровожадную тварь… хозяина жизни! — и на подобных ему, и на себя, на миг спасовавшего перед ними, — и он решительно пошел на кота.
— А ну… бр-рысь отсюда, скотина!
Когда между ними осталось около метра, кот хриплым басом мяукнул и молнией метнулся в кусты. Андрей Иванович повернулся к птице.
Вблизи он сразу увидел, что это не птица… то есть что это не больная или раненая взрослая птица, — это птенец. Куцые крылья его походили на плавники, хвоста не было вовсе, долгоклювая глазастая голова на длинной и тонкой шее казалась несоразмерно большой, а сам он был хотя и больше взрослого голубя, но, конечно же, слишком мал для взрослой вороны — ибо это был вороненок, хотя и странной окраски: на крыльях у него было несколько белых перьев. Ни стоять, ни тем более ходить он почему-то не мог — он пытался ползти, загребая культяпками крыльев траву, как воду, но оттого, что одно из крыльев было у него сильней и оперенней другого, он даже не полз, а лишь толчками крутился на месте. Наверное, он выпал или был до времени выброшен из гнезда: в последние дни во дворах Андрей Иванович видел много птенцов — таких же бесхвостых, большеголовых, с короткими крыльями, но они быстро и ловко, как кенгуру, прыгали на длинных голенастых ногах — именно прыгали, а не ходили: переступать с ноги на ногу им было, наверное, еще непривычно… Андрей Иванович склонился над вороненком; тот уже успокоился, втянул голову в плечи и сидел тихо как мышь — и даже задернул голубоватой пленкой глаза, — но, когда Андрей Иванович сел перед ним на корточки, вдруг встрепенулся, вытянул шею, чуть не на прямой угол распахнул черный блестящий клюв — открылся нежно-алый ромбический зев — и закричал на всю улицу:
— Кр-ра-а! кр-ра-а! кр-ра-а! кр-ра-а!!!
Андрей Иванович — испуганный, растерянный, если не сказать потрясенный — вскочил. Птенец просил у него есть!
— Ну что ты, что ты, — забормотал Андрей Иванович, поспешно отступая и оглядываясь по сторонам. Мимо лужайки, за отделяющей ее от проезжей дороги чугунной оградой, шли под руку элегантно одетые мужчина и женщина лет сорока — и, казалось, с любопытством смотрели (во всяком случае, поглядывали) на Андрея Ивановича. Андрей Иванович смутился, отошел еще дальше и с независимым выражением лица закурил… Мужчина и женщина прошли; Андрей Иванович хмуро смотрел им в спины, пока их не поглотил увешанный голубыми кистями сиреневый куст, — потом возвратился к птенцу. Птенец опять яростно, требовательно закричал; “Ч-черт”, — подумал Андрей Иванович и опять отступил. Что же делать-то?
Вопрос был странным, Андрей Иванович себе его явно даже не задавал: как что делать? — отогнал кошку, посмотрел на птенца (“надо рассказать Насте… хотя едва ли это будет ей интересно”), покурил, теперь иди дальше, домой. Андрей Иванович покосился на вороненка: тот надулся, как еж, и превратился в черно-серый с белыми кроплями шар с торчащим из него блестевшим на солнце клювом. “Кот-то ушел?…” Андрей Иванович оглянулся: кот открыто сидел на скамейке, метрах в десяти от него, и спокойно смотрел на Андрея Ивановича. Он сидел не столбиком, на хвосте, а скорее лениво полулежал; ни в его позе, ни в выражении широкой усатой морды не было ни неудовольствия, ни нетерпения, ни даже признаков ожидания: он просто уверенно, привычно сидел, зная, что человек рано или поздно уйдет, и даже не ждал, а просто грелся на солнышке. Вот когда человек уйдет, можно и перестать греться на солнышке — хотя мне и сейчас хорошо…
Андрей Иванович занервничал. Он не любил ворон — это были грязные, нахальные, шумные птицы, а иногда — например, видя, как вороны терзают крысиный труп, — испытывал к ним отвращение; но здесь была не ворона, а беспомощный, слабый птенец, и Андрею Ивановичу было жалко птенца… Он с тоской почувствовал, как в его и так неуютную жизнь вторгается — еще даже не обязанность, не нравственный выбор, а новое душевное беспокойство: что делать с проклятым птенцом?… Андрей Иванович посмотрел на вороненка — тот, пригретый солнцем, по-человечьи зевал, — потом на кота: зверь с наслаждением вылизывал растопыренную когтистую лапу. “Отнесу к нам во двор, пусть там сидит, — решился Андрей Иванович — не додумывая до конца, куда он посадит вороненка и чем его двор, кишащий если не кошками, то собаками, безопаснее этого. — Буду, конечно, выглядеть как идиот — иду и несу ворону… а вдруг он будет орать? Ладно, тебя и так все считают идиотом… а ты и есть идиот, если думаешь о том, что о тебе думают идиоты!” Андрей Иванович рассердился и решительно шагнул к птенцу.
Вороненок дремал. Андрей Иванович наклонился… когда на птенца пала тень, он открыл глаза, увидел Андрея Ивановича — и вдруг дернул головой и разразился дикими криками:
— Кр-ра-а! Кр-ра-а! Кр-ра-а!
— Тише ты!… — зашипел Андрей Иванович, жарко краснея и исподлобья оглядываясь по сторонам. Вон еще кого-то черти несут… — Что ты кричишь, дурень?!
— Кр-ра-а! Кр-ра-а!…
— Что, есть хочешь? Где твои родители, черт бы их побрал?! Ну нет у меня ничего, нету!
— Кр-р-ра-а-а!…
Андрей Иванович в отчаянии покрутил головой — в поисках корки хлеба ли, червяка, — ничего не нашел, но увидел кота: тот уже не сидел, а выгнув спину стоял на скамье и напряженно смотрел на Андрея Ивановича. Шерсть у него на загривке поднялась дыбом.
— Кр-ра-а!…
— Хватит орать-то! — Андрей Иванович с трепетом ждал, что на эти пронзительные, даже не птичьи крики сбегутся люди. Еще подумают, что он мучит птенца… “Как его брать-то?!” Тут вороненок даже не закричал, а как-то хрипло, противно — резануло уши — заквакал. Андрей Иванович разозлился, сложенными в горсти руками сгреб его с двух сторон (вороненок был теплый, шелковистый, слабооперенный, худой: под пальцами скользили тонкие — цыплячьи — ребрышки) и оторвал его от земли; тут птенец ловко повернул носатую голову и тяпнул его за палец: Андрей Иванович испугался и выругался — прежде чем осознал, что это совсем не больно.
Прижимая к груди взъерошенный, дергающийся, орущий комок, Андрей Иванович прежней дорогой выломился из кустов на тропинку… и нос к носу столкнулся со здоровенным краснолицым мужиком лет тридцати, одетым в синий с ядовито-оранжевыми полосами комбинезон рабочих ремонтного управления. Мужик остановился как вкопанный и изумленно уставился на Андрея Ивановича и птенца. От него жестоко разило водкой. Андрей Иванович чуть не взвыл от тоски и стыда.
— О-о! Ворона!
Птенец — как будто нажали кнопку — умолк. Андрей Иванович вымученно улыбнулся. Ко всему прочему, он не любил и робел пьяных.
— Да вот, — изо всех сил небрежно сказал он как можно более низким голосом, — от кота спасаю.
Мужик оглушительно, радостно — Андрей Иванович давно не встречал такой бурной, искренней радости, у них в институте самое большее негромко смеялись — захохотал.
— Да ты чего, командир?! Я их стреляю, а ты спасаешь? — И вдруг посерьезнел:
— Давить их надо. Зараза одна.
Андрей Иванович напрягся. Когда затрагивались вещи, бывшие для него святая святых, вся его робость и неуверенность пропадали.
— Это птенец, — внушительно сказал он, удивленно, строго и вместе проникновенно глядя в лицо мужику — как будто наставлял провинившегося ребенка. — Понимаете — птенец. Здоровых и сильных людей убивают, а калекам — подают.
Мужик поморгал — уже не обращая внимания на птенца, а лишь недоуменно глядя на Андрея Ивановича, — мотнул головой и, ничего не сказав, далеко обошел Андрея Ивановича и двинулся дальше. Дойдя до поворота, мужик оглянулся. Андрей Иванович стиснул зубы — и тоже пошел.
Еще издалека он увидел, что его двор полон народу: бегали дети, кучками стояли их матери, на скамьях под деревьями сидели старухи, у выстроившихся вдоль тротуара автомобилей хлопали дверями мужчины… Как назло, его двор, в отличие от предыдущих, был вытоптан до былинки: ни самосевных дичков, ни травы, ничего — кроме торчащих из плотно убитой земли полувековых тополей.
Андрей Иванович, непринужденно поглядывая по сторонам, перешел дорогу и ступил на идущую вдоль подъезда панель. Птенец вдруг задергался и коротко хекнул — как будто прочистил горло; Андрей Иванович вспотел… а вдруг закричит?! От смущения он даже забыл, куда и зачем он идет, и вспомнил об этом, лишь миновав угловой подъезд. Он так растерялся, что даже остановился — в виду двора, в нескольких метрах от вереницы машин… куда он идет? Он идет куда-нибудь посадить бестолковую птицу… и пусть там сидит. Он посмотрел на двор — тот был похож на разворошенный муравейник. И кроме того… сидит? Андрей Иванович со стоном вздохнул, поворотился к стене и перевернул вороненка вверх брюхом: несоразмерно большие когтистые лапы птенца были неестественно искривлены и прижаты к телу… тут птенец так закричал — отраженный от близкой стены, крик его усиливался, казалось, десятикратно, — что Андрей Иванович вздрогнул, присел и вжал голову в плечи.
— Кр-р-ра-а! Кр-р-ра-а! Кр-ра-а-а!…
— Цыц, проклятый!!!
Птенец, весом, казалось, не больше стакана воды, продолжал разрываться фрезой — визжать, свиристеть, скрежетать… Андрей Иванович торопливо перевернул его брюхом вниз; птенец крякнул еще несколько раз с убывающей силою — и умолк. Преодолевая нелепый соблазн поднять руку и взглянуть на двор из-под мышки, Андрей Иванович медленно повернулся… весь двор на него смотрел!!! все лица, десятки лиц, детские и взрослые, были обращены в его сторону — как железные опилки в магнитном поле… Андрей Иванович страшным шепотом помянул черта, изо всех сил напряг кожу на голове — чтобы вызвать спасительный звон в ушах — и, устремив перед собою невидящий взгляд, в полный мах зашагал к своему подъезду. У дверей он замешкался — надо было нажать кнопки кода; сквозь звон проклюнулось детское: “Смотри, смотри, дядя ворону понес!” — Андрей Иванович бесцеремонно прижал вороненка одной рукой (тот задергался и заверещал), спотыкающимися пальцами утопил три кнопки замка — и, спасаясь, юркнул в прохладную тень подъезда… С тяжелым звенящим стуком захлопнулась железная дверь.
Как на иголках Андрей Иванович дождался лифта, поднялся на свой этаж, вышел на площадку, остановился… домой не пошел: сказал себе дурака и спустился лестничным маршем ниже, к окну. Здесь он положил вороненка на пол, под батарею (в темноте тот сразу затих), закурил, — первые несколько затяжек сделал бездумно, потом начал думать… но думал недолго: он уже физически даже устал. “На ночь возьму домой, посажу в коробку, а завтра куда-нибудь отнесу”. Дома была коробка из-под нового телевизора.
V
Дверь открыла Лариса. В полутемный тамбур хлынул электрический свет.
— Кр-ра-а! Кр-ра-а! Кр-ра-а!!!
Лариса отшатнулась, округляя глаза.
— Господи! Что это?…
— Птенец, — виновато (в последнее время он постоянно испытывал чувство вины) сказал Андрей Иванович, переступая порог, и не обинуясь (он вообще уже как-то привык к птенцу) схватил вороненка за нос. Вороненок дергал головой и кряхтел.— Иду мимо прачечной, слышу — кто-то кричит. Смотрю — птенец, а к нему подбирается кот… громадный, как рысь. Ну, я кота отогнал, а с этим что делать? У него лапы подвернуты, он не может ходить. Наверное, выпал из гнезда. Я и взял его… на ночь, завтра куда-нибудь отнесу.
Лариса покачала головой. Тут только Андрей Иванович заметил, что она напудрена и накрашена и в черном платье вместо халата… красивая.
— У нас Евдокимовы.
Андрей Иванович поджал губы. Из большой комнаты выскочила Настя, тоже в нарядном розовом платьице с рюшами.
— Ой, что это?!