Легкие роды. Нет, нет, Гришенька не вовсе скользким и бесформенным эмбрионом из нее вывалился, просто родился раньше времени, на седьмом месяце, так, с ложку чайную величиной, недоносок, мышь. Представляете, вообразите: выжил. А кто его отец? Лепин? Нет. Она оказывается сама в себе и отец и мать, партеногенез, девственное зарождение, непроницаемая тайна женского яйца, тайна жизни! мистический приблудок, так получается, может, о древе жизни нам не следует знать больше, чем отпущено, в паспорте — зловещий прочерк, точно!
Приезжали родители Ирки, забрали бессеменника, неведомо как и откуда взявшуюся зверюшку из лагеря. Версии, версии, и был, и нет, да почему нет, был, был! лагерный бессемянок, пусть то был результат колоссального недоразумения, экстремальных фокусов женского организма, но рос мальчик необыкновенной красоты, необыкновенных способностей, невероятно музыкален, прямо-таки как Моцарт, в 16 лет получил паспорт, заболело сердце от злого, жирного прочерка, постигнут его символический смысл, защемилась психика, отдало резкой болью в сердце: в грехе и аморалке зачала меня родимая матушка, без вины виноват! душит тоска зеленая, вязкая, но не долго мялся меланхолией Гришенька, чудный, славный очкарик, интенсивно работает фантазия, взбрело нечто в голову, идея, порыв к новой жизни, отчубучил, наладился, упрям, закусил удила, исчез из дому, озадорился, развил прыткость, рванул, как шальной, в Москву: ребенку нужен отец! не верит он ни в какой партеногенез и во всю эту чертову путаницу, ребенок имеет право иметь отца, это его святое право (права человека!), мать никаких натырок не давала, говорила, не распускай нюни, не бери в голову, никакой он тебе не отец, не грешила я с ним, постой, постой! погодь! но не могла вразумительно, толково объяснить, почему лагерный первенец так разительно похож на Лепина, густо и откровенно еврейский хрестоматийный облик, карикатурно грустный, ну как две капли воды, одно лицо, особенно в профиль, копна жестких, как проволока, вьющихся волос, буйный черный нимб растительности, уже залысины над высоким бледным прекрасным лбом, тут двух мнений быть не может, впечатляющее, пугающее сходство; разлетелся, словом, экспансия, нашествие, сюрприз…
А в Москве, представляете, открылись двери квартиры великого человека, начинает обстоятельно объяснять что и как, от волнения заикается, сходу следуют заикания, от волнения все, затем исповедь горячего юношеского сердца, а открывшая с выражением скуки постной дверь мигом охватила всю ситуацию, дьявольски догадливая, почуяла страшную опасность, очень умная, находчивая, сковырнула с себя разом, как не бывало, все благородство и квелый буддизм, противоречие между животрепещущей прагматикой и веригами нравственности разрешились просто и естественно в пользу прагматики, а это самое буддийство разом корова языком слизала, есть ситуации, когда кому-то надо быть беспредельно твердым, как алмаз, такова жизнь, таковы ее суровые законы, и не подлежит она моральному суду, к том же в Москве еще этот пресловутый, подмеченный еще Булгаковым (разумеется, писателем, а не православным богословом, впавшим в характерную для русского религиозного сознания ересь), “квартирный вопрос”, маска постного лица преобразилась неподдельной злобой, тут-то она и выдала робкому и застенчивому Гришеньке по 1-е число, от ворот поворот, проявила характер, оттянула, как следует, хотя не совсем по лагерному, без выразительного и необходимого к случаю матюга, срывалась в визг, убедительный, пошел вон! чтобы духа твоего здесь не было! захлебывающееся утробное кваканье, на горло брала, импровизация, но удар точен, умело врезала, будет долго помнить, дико расшипелась, распузырилась бутылкой нарзана, раскеросинилась вовсю, ну уж нет! это слишком, наглого хаменыша нельзя подпускать к благородному и самых честных правил Лепину на пушечный выстрел, нужен глаз да глаз, все будет шито-крыто, великому человеку нужен покой и чистая совесть, грех на себя беру, нашел простаков, о прописке московской размечтался? сама мистик, видала мистиков, такого мистика первый раз видит! наследник, видите ли, завелся, заявился, раскатал нос, родственничек. Никакой ты не родственник, не наследник, а самозванец, обыкновенный наглый еврейский аферист и шкодник! Лжедмитрий-второй! Тушинский вор!
Так и не пришлось Гришеньке увидеть отца, благородного Лепина, не был допущен, конечно, мог бы подловить на улице, когда тот во ФБОН чапает (трусит, любо-дорого смотреть), где будет писать свои знаменитые, бессмертные эссе. Искренний, самолюбивый, амбициозный с большим норовом мальчик (о таком сыне можно только грезить), доверчивое юношеское сердце, у него бледный вид, уязвлен, оскорблен в лучших чувствах, рана неизлечима, долго помнить будет, прощай честолюбивые воздушные замки — шагать по жизни рядом с отцом! мальчик дал безоглядного стрекача вниз по лестнице, с тех пор о нем ни вести, ни повести ныне и до веку, особая тема, волнующая, может ужасно увлечь нас в сторону от магистрального вектора сюжета. Вернемся к Ирке.
Вообще-то было бы большой и непростительной ошибкой относить Ирку к безумным визионеркам, страдающим избытком болезненного воображения, напротив, она вполне трезвый, нормальный человек, нормальная истовая баба, не предрасположена к сексуальному визионерству и сексуальной мистике, тот неожиданный, жуткий выход в астрал, если брать его в чистом виде, вне наваждений и воспоминаний, был единичным таинственным случаем в ее нормальной жизни, был исключением, но (начинаются — но) для нее это самое интенсивное, сверхэротическое, непостижное уму переживание не прошло даром, бесследно и незаметно, она обожглась и злокозненный ожог уверенно продолжал ее тревожить, угнетать, когтить, язвить, поражена раскаленной стрелой лукавого, мучить всю жизнь, невразумительный и внятный ожог; при плохом женском самочувствии нечто возникало и продолжало свое бытие совсем вне ее, помимо ее воли, заболевала, то-то и ужасно, страшно, мучительно: ожог, канальство сатанинское, бесовский ошпар, она распускается, размагничивается, сдается небытию! Влияло, притягивало, наполняло горячие грезы, и все это следует уже на первой стадии назвать яркой галлюцинацией: вновь и вновь Лепин являлся явственно, она видит вновь, как наяву, его ополоумевшее лицо, эти страшные куриные сине-молочные белки глаз, она становилась сама не своя, душу захватывал мерзкий неуемный греховный пламень саднит и лютой тигрой терзает чресла, помрачает рассудок, полный паралич воли, она оказывается вся в кипящей и неистовой смоле похоти, все дальнейшее уже происходит вне ее головы, вне сознания, вне чресл, на серьезном, солидном расстоянии появляется, восхищается из небытия нечто обманчивое, неясное, размытое, противоречивое, сомнительное, это нечто все больше проясняется, туман как бы рассеивается, обнаруживается и нарастает бесспорность и достоверность, это — мундштук папиросы, густо и царапающе неприлично замазанный помадой, она осторожно, опасливо зыркает на него, отводит глаза, в галлюцинации происходят алхимические трансформации, теургия, теургия на всех парах, обретается структура, окурок начинает действовать как обезволивающий магнит, перед которым душа ее беззащитна, исподволь нарастает истома: в этот окурок восхищается ее личность и сливается с ним, она непостижимым образом покидает свое бренное женское тело, которое осталось распростерто, растерзано, бездыханно на кровати, сужается, уменьшается в размере на глазах, маленькая кукла, она не связана с этой куклой, начинается головокружение, гаснет, уплывает сознание, самоощущение, тяга, тянет к нисхождению, новое тело начинает жить, пульсировать, имманентная пульсация, она шалеет, соскальзывает и падает, свободное падение, вечное грехопадение, ускорение, квадрат ускорения, в мутную пучину бездны, начинает ощущать себя мундштуком папиросы (Рассел находчиво и остроумно возражал кому-то, что боль в пальце отнюдь не доказывает существования камня, о который вы споткнулись, но не доказывает существование и пальца: болит, и еще как, криком кричишь, отрезанная нога), она вся и целиком в окочуре, перетекла, превратилась в мундштук, шла колдовская — о которой читали мы в волнующих детских волшебных сказках, не верили, что такое случается, она исходит в окурок, исхождение — жесткая обстоятельная объективизация иллюзии, становление (редукция?), генезис, динамично манифестируется новое бытие, новый властный феномен, манифестируется новая материальная скорлупа, внешнее одеяние, агрессивная предметность, при этом ее личность испытывает дикое наслаждение; неизвестно сколько времени это продолжается, она вне времени, вне субъективного времени, а когда выходила из транса, слезала с грез, очухивалась, отбой, все назад! трезвела, приобретала способность к тихому, трезвому самонаблюдению и зрелому, трезвому рассуждению, сама уже не верила, как на такое она пустилась, решилась, разве то было с ней, этого не могло быть! отвергала здравым смыслом, в то же время не знала, как отделаться от солепсистского безумия, боялась его, не хотела быть и оставаться чинариком, замазанным дешевой помадой, позорным, грубым символом, без напряжения прочитывающимся, отчетливо и внятно, как некий мощный обрубок, мощный мужской торс без рук, его ужасные прерогативы, вот голова (головка — так обычно она именуется; блатные частенько эту часть причинного места татуируют, рисунок естественен, прост, сам собою напрашивается: глаза, нос, рот, вдохновенные бывают татуировки, затейливые, высокого художественного уровня, этот изобразительный жанр не исследован искусствоведами, можно было бы выделить две школы, одна сугубо символическая, тяготеющая к условности, другая — реалистическая), итак — головка, лиловая, бесовско-квазиврубелевская тональность, пурпурно-серая блоковская гамма колеров, обрубок чудовищной силы, чудовищной власти над ее душой, дьявольский, созданный исключительно для блуда, непрерывного, вечного блуда, повергающий в ужас ее робкую, нежную, растерянную душу, так можно и остаться надменным обрубком, навсегда потерять свое женское тело, окончательно там материализоваться, душа переселяется на вечное жительство в обрубок, в обрезок (квинтэссенция ее глубочайшего проникновения в тайны бытия, в тайну творения из ничего, жемчужина смелого эссе, что есть вещь?
где причина и корень вещей?
что есть материя? — так, пучок, пук! мы пук, мы пук, мы пук цветов сорвали, пучок сил, но эти силы можно заговорить, если вы обладаете тайным знанием, это умели в прошлом маги и чародеи, перед нами колоритное, смелое эссе, выражаю восторг, из чинарика, измазанного помадой, ее интуиция формировала новую философию, новую онтологическую концепцию, обилие юрких и бесстрашных мыслей, загадок, вопросов, не имеющих легкого ответа, ум за разум у нас при чтении заскакивает, не зря грудастая Ирка пошла на философский факультет!), не выйти из эротической авантюры, начиналось паническое бегство в разные стороны от самой себя, от пучины вечной погибели, в голове неразбериха, дрянь и шальная круговерть. Как отделаться от прилипшего дьявольского жуткого наваждения, скрыться, заныкаться, вот и стала рожать девок, на время уходило наваждение, рожала, не простаивала, восемь девок родила, за что хвала ей, молодец, от наваждения так и не отделалась, с наваждением можно жизнь прожить и не тужить, медленно текущая какая-то там патология, эка диво?
XIV. Еще парадокс: воля оказалась для Кузьмы страшнее лагеря
После этого длинного отступления, в котором мы видим и прояснение и оправдание главной линии повествования, хотим шарахнуть: нет и нет, Кузьма, пусть в лагерях полно чудес, включая и непорочное зачатие, все, все в лагерях было, но положа руку на сердце, если честно, лагерь не место широких дружб, здесь иначе, здесь иначе, как у Джека Лондона, ни один закон ни божий, ни человеческий не действует севернее какой-то там е.аной широты, здесь свои, иные, очень хлесткие заповеди: падающего подтолкни! умри сегодня, а я умру завтра! у.би ближнего, а то однажды он у.бет тебя дважды!
Шаламов прав, лагерный опыт связан с унижениями и поражениями, с раздраем твоей личности, сплошная оголтелая редукция, деградация, не всякий опыт полезно приумножать, надломиться запросто можно, рухнуть — полетишь, набирая ускорение, лиха беда начало, в черную дыру! в черную жуткую психическую пропасть! Лагерь — сплошной буек, игра в буек! слышали о такой игре? трам-бам-бам! в туза тебя, молоденького паренька, со вкусом жарят легко ранимого охламона Женьку Васяева, всю дорогу от вахты до Лесозавода метелили просто так, лупили все, кому не лень, распалялись, охваченные темным чувством, душу отводили, умри сука! умри сегодня, а я умру завтра! выкладываются старатели, ну потому что из стиля сильно выламывался, выбивают пустое, ленивое, прекраснодушное тюремное самосознание, нелеп, иконный лик, инстинктивно и конвульсивно искал пятый угол, сбили с ног, сыграл, рухнул, добили бы, его ангел хранитель материализовался в виде начальника конвоя — только что прочитавшим молитву:
А вот Москва, ее в молитвенном, иступленном восторге видели все эти годы, сладчайшие грезы, лунатика-зэка на верхних нарах забирало: одурение, изматывающие, изнуряющие грезы,
XV. Модусвивенди: tous les hommes dege’nie et de progre`s en Russie e’taient, sont et seront toujours des картежникиet des пьяницы, qui boivent en zapoї...[1]
Опять же не обойтись мне без помощи костылей, сугубо гностических сентенций Бердяева: “Гений-творец никогда не отвечает требованиям “мира”, никогда не исполняет заказов “мира”, он не подходит ни к каким “мирским” категориям”.Вновь и вновь объясняя необъяснимое себе и другим, интерпретируя, разгадывая, прокламируя Кузьму, его выспреннюю, давящую, ригорическую ориентацию на чутье и наитие, на интуицию, на максимум, на пупок, на вдохновение, на экстаз, на гениальность (“И меж детей ничтожных мира, / Быть может, всех ничтожней он. /
по зубам от тебя ничего не стоило словить, бывало угостит непослушной, гуляющей рукой, тихостью, кротостью не баловал, кое-кто огребал, всякое бывало, распускал Кузьма руки (ты пишешь, опять это из “Агараки”: “…похвалюсь — пес тыкался мне в колени”, не только пес, было время мы все тыкались тебе в колени, в плену у тебя, заводилы, были, уловил ты нас в свои сети, а теперь тебе на хватает психического здоровья, прогнулся, дурной совсем, стал ты обузой для окружающих, а не красным солнышком, трудный случай, тяжелый, таки стихийное бедствие, непредсказуем ты стал, не то к сердцу прижмешь, не то в морду дашь, и мы тебя боимся, прошлого не вернешь, все бесполезно, как презерватив штопать, не хотим схлопотать, избегаем, готовы в отчаянии крикнуть: “оставь нас, гордый человек”!).
XVI. Вознесение до мифа
Следует честно признать и твердо уразуметь, что водить ручкой по бумаге, дуть в затейливые, прихотливые подобы, изобретать метафоры и всякого рода близнецов словечек…
(природа богато, хоть куда, одарила Кузьму, а ведь сказано: кому много дано, с того много и спросится, завидные, выигрышные способности, невероятные, если позволительно так выразиться, сверхспособности, мастер импровизаций, умел выдумывать, изобретать художественные штучки,
… — отнюдь не мушкетерское занятие, да и не занятие настоящего человека, избранника Божья,
Я твердил, то и дело звал на подмогу Бердяева, повторял, всерьез доказывал, все так и должно быть, что от гения (т.е. от Кузьмы) и не должно ничего остаться, таков закон природы, неумолимый, неотвратимый рок; а теперь хочу попротиворечить себе: проза Кузьмы очень хороша и принадлежит к лучшим литературным образцам той эпохи, а главное, о ней без преувеличения можно сказать, что она написана абсолютно свободным, внутренне расконвоированным человеком. Осторожно вверну на этот раз не Бердяева, а себя, не потому, что так уж горячо люблю себя (острота Маяковского, “себе, горячо любимому”, вспомним!), а потому что подслушано, удачно было сказано, лучше, метче не скажешь, не большая беда и повторить; в повести “Кухня” (“Континент”, 1998, №95), Эдик Бирон, вообще-то персонаж из “Бунта”, говорит о кузьмовской “Белой уточке”:
Что осталось от прозы шестидесятников? Кое-что. Не бедны. Шукшин, возьмем, рассмотрим Шукшина, ну — рассказы (“Срезал” и др.) великолепны, зависть берет, но таких, что зависть берет, за сердце хватают, не больше десятка, остальное мог бы и не писать, жаль, что так много сил кино отдал, Трифонов, Искандер, Солженицын, “Иван Денисович”, начало ГУЛАГа, опять-таки остального лучше бы не было, перебор, скука, несравненный Веня Ерофеев с “Петушками”, у Венечки не велико наследство, соизмеримо с Кузьмой, а классик, еще какой!
Наверняка, что-то стоящее забыли, не страшно, простится, мы же не фундаментальное исследование по истории литературы этого периода пишем, а так, взгляд и нечто, краткий курс, создаем фон для прославления Кузьмы, вознесения до мифа; итак, закругляя эскизный, плывущий сказ о Кузьме, со спокойным сердцем хочу утверждать, что его опусы на уровне лучших литературных образцов шестидесятников, состоялся Кузьма, как писатель, еще как состоялся, к гордому списку, приведенному выше, смело добавлю Кузьму.
XVII. Держите меня!
О себе скажу, откровенно, честно, как на духу, если кто и влиял на меня, на мое виденье лагеря (у Кузьмы я улавливал первородство нового виденья, антишаламовского), на мою стилистическую манеру, так это Кузьма, рискнуть так писать в те годы, как Кузьма, нужно колоссальное мужество, вящее, особое чувство языка, особый дар, умение продегустировать и воскресить слово, вот — “Агараки”: “В паре они стояли скульптурно. В поцелуйной позе” (об осликах). Как хорошо! фактурка! Какая дивная мощь пластической выразительности слова, заковыристость сочетается с точным попаданием в цель. Спазмы телячьего восторга. Держите меня, а то я скажу, что “Белая уточка”, “На семь метров”, “Агараки” стоят всей прозы шестидесятников!
Испытываем смешанные чувства, вчитываясь, вгрызаясь в предсмертную записку Кузьмы (она определила ложный след — самоубийство); поди уже вдыхал бесконечность, мутилось сознание, сделана неверной рукой: “Жене же моей отказываю мою кровать, не лучшую, со всем принадлежащим убранством”. Кому именно? Гедде Шор, Элен Диксон, Полине, Маше Столяровой? Почему не лучшую? У него всего одна кровать! Как тут быть? Хоружий, глубокий комментатор Джойса, признал: “Писатели — ужасные люди”.