Евгений Федоров.
О Кузьме, о Лепине и завещании Сталина и не только
Повесть
I. Что есть гений?
Раскинешь умом, начнешь ретиво мозговать о Кузьме, о его житии, тут без Бердяева никак нам не обойтись, это точно (кстати, и Кузьма любил выразительные цитаты, его рассказы и весь дневник нашпигованы, перегружены, пестрят цитатами, то Маяковский, то Цветаева, не удивительно, простительная слабость: современный постмодернизм держится на обширных цитатах из чужих текстов, в этом весь Джойс).
В одной из ранних книг Бердяева “Смысл творчества” есть пронзительные, царапающие, удивляющие слова: “Гениальность — (по существу) трагична, она не вмещается в „мир” и не принимается миром… Гениальность не может объективизироваться в творчестве дифференцированной культуры, она не относится ни какой специфической форме культуры, не производит никаких специфических ценностей… В таланте воплощается дифференцированная функция духа, приспособленная к поставленному миром требованию. Гениальная натура может сгореть, не воплотив в мире ничего ценного…”Читаешь эти строки, радуешься, как ребенок, прикидываешь. Как это верно! Не в бровь, а в глаз. Как это все о Кузьме. Если не с самим пассажем Бердяева, то с нашей безудержной увлеченностью Кузьмой (я на всю жизнь отравлен, болен, уязвлен Кузьмой, и не один я) и тем, как мы его интерпретируем, уж наверняка, это как пить дать, согласился бы Розанов, поддержал, одобрил, поощрил бы нас (Бердяев, Розанов несовместимы, по отношению к Бердяеву — Розанов на противоположном философическом полюсе, целиком и полностью вне романтизма, вне гностического бунта против великой пошлой серятины, называемой жизнью), вот почему мы так уверены и что имеем ввиду: этот самый Розанов своих друзей Шперка, Руца, надо же! считал даровитее, самобытнее, оригинальнее Льва Толстого (“Толстой…Когда я говорил с ним, между прочем, о семье и браке, о поле, — я увидел, что во всем этом он путается, как переписывающий с прописей гимназист между “И” и “I” и “Й”), вот те раз! вот те два! как вам это нравится (мне: ужасно!), кто Толстой, мы вроде знаем, в школе проходили, “Война и мир”, “Маша и медведь”, а кто такие Шперк, Руц, сие знают лишь специалисты по Серебряному веку, они научные комментарии пишут, они вообще все знают, что имело место быть в ту эпоху (это их хлеб).
II. Хотим мы этого или не хотим, но Кузьма тоже гений
Что же было главным в Кузьме, моем, нашем друге? Так и тянет, трактором тянет, заявить: — Гениальность! Дар понимания другого человека, проницательность, особая восхищающая всех интуиция, как ни странно, хочется даже сказать, женская, колдовская, обволакивающая, пленяющая, ранящая, поражающая тебя. Вот это да! Особый дар общения. Во всяком случае в ипостаси благочестивости и святости он никак и никому не откупоривается (гениальность и святость, Пушкин и Серафим Саровский — у цитируемого выше Бердяева резко противопоставлены). Да, так, в счастливые, лучшие моменты своего бытия Кузьма был гениален, личность великая, неповторимая, живое воплощение гениальности, запросто мог выдернуть и извлечь вас из пучины банальности: рядом с ним вы ощущали себя как бы в сфере воздействия Святого Духа, ваша душа как бы истончается, что-то вроде своеобразного гипнотического воздействия, вы сами становились умнее, ярче, талантливее, дерзновеннее, и вы, естественно, нескончаемо благодарны Кузьме за эти мгновения, минуты, часы, на всю жизнь их запомнили. Кузьма — наше незаходящее солнце, его оригинальная, необыкновенная, яркая индивидуальность оказала мощное влияние на многих представителей творческой интеллигенции (проза, поэзия, литературная критика, кино). О нем, как об исключительном явлении нашей жизни, писали П. Гольдштейн (Израиль), Г. Лесскис, Г. Лепин, Т. Янушевич (Новосибирск).
III. Штрихи к портрету Кузьмы
Самое время, да и давно пора, дать краткую биографическую справку, Кузьма (Анатолий Иванович Бахтырев), 1928 — 68, москвич, связь и тесная с деревней Будыльцы, это где-то, если не ошибаюсь, Владимирская область, “далеко кругом видать”
Снова свистнем и призовем на помощь спасителя Бердяева: “…тот, кто вступает на путь… гениальности, тот должен пожертвовать тихой пристанью жизни, должен отказаться от своего домостроительства, от безопасного устроения своей личности… В гениальности всегда есть какое-то неудачничество перед судом “мира”, почти ненужность для “мира””. В 46-м умерла и мать, стал круглым сиротой, сердобольные соседи помогали, за квартиру, газ, электричество они платили, их надо уразуметь, пожалеть, у него отдельная комната в общей квартире, у Красных ворот это, Кирова 20, второй этаж, направо, входишь, первая дверь опять направо, устраивались интеллектуальные сборища и побоища, шайка-лейка, вертеп, треп, безмерный треп, компания длинноволосых, дым коромыслом, прокуренная комната, вечно хлопает дверь, вечно кто-то ночует, пакостят, не тушат свет в уборной, управы и удержу нет, кошмар какой-то, ночные бдения, интеллектуальное напряжение, споры до одурения о Наполеоне (не о пирожном: в те годы, карточная система, в нашем, хлебнувшем войны, голода, поколении никто не знал, даже и не слыхивал, что есть пирожное “Наполеон”), Ромен Роллан, индийская философия, Рамакришна, определение материи, что такое материя? ум за разум заскакивает, выход в астрал, нам казалось, этому способствовал климат кузьмовской комнаты, что ось мира пронзает эту славную комнату, огненную, даже наверняка так оно и было, мемориальную доску давно следовало прибить,
(Кононов, наш следователь, на подначку другого следователя, зачем-то заглянувшего, зашедшего майора, почему-то все они там были, как на подбор, майорами, мол, у тебя опять детский сад, ответил:
— Университет чистим!),
… в лидерство и МГБ верило, признавало, и Сталин верил…
(в данном случае они не промазали, Кузьма — лидер, а вообще-то эту публику истина не больно волновала, шили дело — и все тут, на этот сюжет заслуживает внимания одно тонкое и ядовитое наблюдение Солженицына: кто-то, побывавший во многих переплетах, имел возможность сравнить ГЕСТАПО и МГБ, методы дознания и там и здесь были грубыми и суровыми, но рассказчик отдавал все же предпочтение ГЕСТАПО: когда выяснилось, что он ни при чем, не виновен, его освободили, ГЕСТАПО волновала истина, наше следствие истина вовсе не интересовала, за арестом железно следовал лагерь, никого не колышет, виновен ты или нет)
… огреб 10 лет ИТЛ, максимум, что можно было получить по нашим статьям, а нам, его подельникам, мелкой сошке, влындили по 8, вообще-то не мало, на параше не просидишь, загнуться можно, запросто. В 1954 году всех разом, чохом, выпустили, реабилитированы, еще до Хрущева, еще при Маленкове. Опять — двадцать пять, ничему не научились! Все началось сначала к ужасу моих бедных родителей, завертелось, закрутилось. Опять этот Кузьма!
Диапазон литературного внимания Кузьмы достаточно обширен; особое пристрастие — Маяковский, “Я себя под Лениным числю, / Чтобы плыть в революцию дальше”, Олеша, его несравненные блестящие метафоры, всякие там
… Хлебников, Корбюзье, дом Центросоюза, дегуманизирующая, крутая поэтика двадцатых годов, жесткая, убедительная, выразительная форма, выявляющая функционально оправданную структуру, репрессивная, добавил бы Б. Парамонов, сдерживающая, организующая разбегающуюся материю, материал, шаг вправо, шаг влево считается побегом, вологодский конвой шутить не любит, не цацкается, быстроногий Маяковский, Малевич, Эйзенштейн, авангард, все его прелести (Борис Михайлович вообще считает, что НКВД это лишь отдел кадров при “Черном квадрате” Малевича и рьяном конструктивизме, иначе говоря, перефразируя Ницше, репрессивная система ГУЛАГа родилась из духа эстетики двадцатых годов, кстати, и у Т. Манна фашизм рождается из музыки немецкого композитора Леверкюна), нарочитая простота, лаконизм, утилитаризм, мода на примитив, на лубок, на архаику; а отношение Кузьмы к Пастернаку — ревнивое, мутное (“Удивительно, меня каждый раз охватывает зло от эстрадного певца Пастернака” — дневник, 28 июня 1964 г.), чересчур удавшаяся, чем-то мешающая жизнь (несмотря на… — возражения знаем), “счастливчик” (Ахматова: — Борис счастливчик, у него и на похоронах хорошая погода), “небожитель” (Сталин, произнести с грузинским акцентом), дачник, на ранних поездах, от зависти можно лопнуть, Переделкино, лауреат Нобелевской премии, вот бы нам с вами читатель, облизнулся бы Достоевский, тот, кто в неумеренном восторге от Цветаевой, кто монополизировал ее (влияние Цветаевой вполне ощутимо в рассказе “Агараки”), необузданную, безмерную, насквозь ультроромантичную, иступленную, оголтелую, того должен удручать, огорчать Пастернак, откровенно и тенденциозно не любил Кузьма Пастернака, видимо шестым чувством улавливал в нем профанацию и искажение своего отношения к жизни, пародию на евхаристический пафос, лишь использовал стихи для пояснения достоинства вермута за 1 р. 22 к., “я жизнь, как Лермонтова дрожь, как губы, в вермут окунал”, нельзя не вспомнить его участие в похоронах Бориса Леонидовича, жарища несусветная стояла,
В Израиле опубликован сборник рассказов и литературных заметок Кузьмы под названием “Эпоха позднего реабилитанса” (1973, название не авторское, публикация посмертная, тираж мизерный, смехотворный, спасибо Гольдштейну и за это; в предисловии Гольдштейна есть слова: “Дорогой друг, я поклялся перед Вашим прахом и перед самой преданной Вам женщиной…”, под “самой преданной” Гольдштейн по-видимому, есть основание это предполагать, имел ввиду Гедду Шор, ее выделил, вперед выдвинул: подготовка, корректировка рукописей), в журнале “Континент” ( №95) напечатаны пять его рассказов, в их числе блистательная “Белая уточка”, умер в 1968 году от сердечного приступа на сороковом году жизни, это случилось 31-го марта, а 1-го апреля, хороша первоапрельская шутка, “весь мир узнал о его смерти и был почтительно потрясен” ( из Т. Манна, “Смерть в Венеции”, старый перевод), ложный след, самоубийство, не подтвердился, а след сильный, у Т. Манна в конце 2-го тома “Волшебной горы” появляется великий, царственный Пеперкорн, “яркая индивидуальность”, ценитель “классических даров жизни”, образ сродни Кузьме, они братья по крови горячей и густой, Пеперкорн предчувствует, что может оказаться не на высоте требований жизни, возможно греховное поражение, и — последовало отречение, самоубийство; Есенин, Маяковский, Цветаева кончают самоубийством; твоя жизнь — поэма, балет, танец среди мечей, коррида, фиеста, праздник, который всегда с тобою, плюс — установка на истину (само собой — Истина с большой буквы), “кто с истиной, тот слушает гласа моего”, “приидите ко мне страждущие и обремененные, и я научу вас” не догматическому богословию, а жизни…
(ее
… и вместо серьезного, честного разговора в этом месте обычно слышится ехидный смех, а сам-то ты, Кузьма, на высоте своих требований? смолкнул веселия глас, уже и возбудительные напитки не действуют, пробила усталость, “среди разорванных колод, дремал усталый банкомет”, хмарь, сумерки, распутица, плачевное состояние, не до фиесты, веки их отяжелели, и они уснули, святой Антоний, притомившись, облокотился, возлег на рога дьявола, когда тот несся с ним над миром (Флобер. “Искушение Святого Антония”), вот здесь-то, начинаются пошлые подковырки, плоть немощна, гений общения, врач, вылечи самого себя, а затем учи нас танцу среди мечей, высоко паришь, где сядешь, жадно ждем поражения, посрамления, падения праведника, дождались, а ведь что-то было в том, как он жил, попробуйте опровергнете Кузьму, философию жизни, как чистую идею, как проблему, нет, не удается критика Кузьмы как экзистенции, как Платоновой идеи, как очищенной от мути антропологической истины, мелко плаваем, кое-что видно; смерть всегда является итогом, загадкой, тайной, что тут можно добавить, остается правой рукой чесать за левым ухом, что в духе постмодернизма, а постмодернизм — дух, душа современности; кончился весенний карнавал, “и дышат почва и судьба”, русская судьба, очень русская, русские тяжкие недуги, русские слабости, не поймет и не оценит “гордый взор иноплеменный”; в футляре, в гробу, который стоял в крематории, нет слов, глазам больно…
(там, впереди — огненное погребение, гиена огненная, гиена, пожиратель трупов, санитар леса, полосатая, водится у нас, длина около метра, отменный, занятный хвост, около тридцати сантиметров, имеет легкий, едва заметный фиолетовый оттенок, ночью слегка фосфоресцирует — ничего не скажешь, современно, гигиенично, “без церковного пения, без ладана, без всего, чем могила крепка”, в духе суровой, настырной, оглушительной, агрессивной, экстремистской, транснациональной, революционной эстетики двадцатых годов)
… он был красив, чисто, прилично выбрит, прилично подстрижены усы, на мертвом лице, почти неузнаваемом, просто не узнать, нет раздрызганности, нет амбивалентной, двусмысленной, блудливой улыбочки (сплошь да рядом, робкое, срывающееся, изолгавшееся,
Кузьма — знаковая фигура,
В эссе “О времени” Кузьма наградил нас перспективной и выразительной формулой, что-то вроде символа веры, заповедей блаженства или на худой конец — воскресной проповедь, раскрывающая евхаристическую тайну:
“И ни в коем случае, если ты поэт, нельзя писать”.
“Мысль изреченная есть ложь”.
Это — волки от испуга скушали друг друга. Попытка статикой выразить динамику, Члено(да, да)вредительство. Мир это Храм, а не мастерская.
Без чуда нет мира, как нет его без поэта. Без влюбленного.
Остальные — циники, иначе — бессильники. Боятся и разлагают собственную любовь — признак ничтожедушества, невлюбленности. Капитуляция, трусливое признание несоответствия, а не: “Вот я весь, я вышел на подмостки” (Ба, погодите, так ведь это тобой нелюбимый Пастернак? “Гамлет”? основной вариант: “Зал затих, я вышел на подмостки” Еще прокол!) “Опять безумной девы стон, опять победа Фортинбраса” (Это — Муравьев, “Гамлет”).
Нет панциря лучшего, чем тельняшка (все время язык чешется, тянет возразить тебе: а деревянный бушлат не лучше?).
Тютчев решил историческую задачу, но на всем его решении отложилось геттингенское образование.
Недаром немцам так удаются книжки о гигиене брака. “Любимые притом”, и Майданики (удар ниже пояса, но удачен! восхищение!).
Не в Марбург надо ехать, а на Кавказ!…
(на эту тему вроде можно читать его “Агараки”, сулит, описывает рай и нечто. “Сегодня, утром пытался (заметьте, в час гулянья — заметили, запомнили) достать собаку (хотелось словом перемолвиться”— (с аппетитом углядели нечто, на ус намотали, неужели больше не с кем словом перемолвиться? ты вроде там с Эн? Гамлет у Шекспира с черепом разговаривал, “для мудреца как собеседник, он стоит головы живой”, еще вспомнили несчастную Анну Каренину, вспомнили ее внутренний монолог: — “Ничего вам не весело! и собака вам не поможет!” Так-то. Получается, рай-то рай, скорее потуги на рай, все помехи, изнанка, мура и мурашки, чача, пиво, нечто гложет, девальвация, какая-то кошка под дождем, он в Агараки с Эн, с самой Эн, абсолютный вкус, гениальный имитатор, что еще, казалось бы, требуется для счастья, Ахматова, правда, говорила об “одиночестве вдвоем”. Не будем вникать, копаться, заглядывать бессовестно в чужие окна, горько всплакнем по другому поводу:
(запустим кино-глаз в духе Дос Пассоса, — А. Серба, “Независимая газета”, Содружество №4, апрель 1999:
“Так же абсурдны притязания Грузии на Абхазию, вошедшую в 1810 г. в состав Российской империи, что было закреплено на международном уровне в 1812 году Бухарестским миром. Так откуда у какой-то крохи Грузии, которую ее уроженец Сталин назвал “маленькой территорией России, именуемой себя Грузией”, которая в 1810 г. была на грани уничтожения и слезно молила Россию о защите и о которой при заключении Бухарестского мира не было и речи, — откуда у нее притязания на Абхазию, включенную помимо ее воли в состав Грузии в 1931 г.? Когда и на основании каких нормативных актов у Грузии появились права на Абхазию, которая, согласно нормам международного права, вошла в состав России, с оружием в руках вышвырнула из своих пределов насильственно навязанного ей коммунистическим режимом “старшего брата-грузина” и, подтверждая незыблемость своего исторического выбора в 1810 г., желает вновь быть с Россией?”)
… в этом деле мы мало петрим (а кто кумекает? кто Спиноза?), а раз мы мало петрим, легко надсадиться, не то или лишнее сморозить, лучше помолчим, плесканем чашу с молчанием, подольем молчания уклонимся от ответа, от случайных, безответственных, опрометчивых высказываний. Помянем Лейбница, может, прав Лейбниц, все к лучшему в этом лучшим из возможных миров; поспешно вернемся к пассажу Кузьмы, есть позыв, как следует одернуть Кузьму, перебить, окрикнуть, свиснуть, гаркнуть: “— О
… Тот, кто не охотник — тот не любит природы. А Хемингуэй — это какой-то северный вариант испанца. Коррида, видишь ли, ему, гуманисту, понадобилась!…
“А он говорит: в Марселе
такие кабаки,
такие там ликеры, такие коньяки”
Кузьма не больно религиозен, эпоха такая стояла на дворе, какой-то галопирующий восторг перед 20-и годами, они вламывались в жуткую моду, опять же Маяковский, Цветаева, с ее экстатической, утомительной, романтической игрой, опять же левацкий революционный авангард, Малевич, за ним конструктивизм, пытаемся связать нить, разорванную Сталиным, завещание Ленина, театр Современник, повальное увлечение,
Сказать, что Кузьма был не религиозен, ничего не сказать: он был придирчиво, обидчиво, воинственно, до страсти антиправославен. Из эссе — “Другу Прохорову” (М. Ремизова, она дотошная, все знает, считает, что в “оригинале” стоит — Федорову): “От пасхального елея (не очень ясно, что все же имеется ввиду, возможно, праздничный стол на Пасху) пахнет карелинским (намек, читай —
Юпитер, ты сердишься!
Ты пишешь (6 января 1964):
“Я не хотел встречать Новый год по теме идейных соображений, но поддался ортодоксу наклонностей.
К числу соображений относительно бешеная, как зубная боль, неудовлетворенность, как я уже говорил, конструктивными друзьями”
Неужели главное и демоническое зло мира, не дающее тебе жить и дышать, “конструктивные друзья”? Шмаин, Федоров? Крайне подозрительно, что ты так раздраженно, неугомонно, сердито пишешь, срываешь голос, петуха даешь, сплошные обгоняющие, опережающие неувязки. Почему ты попал в капкан мутных, темных чувств? почему “зубная боль”?
Непростой вопрос, и мы не будем его до конца прояснять, в каждом из нас много темных глубин, и не они определяют человека.
IV. Лепин первым стал писать о Кузьме, но он прямой антипод Кузьмы: шибзик, сухарь, чужд, чужероден
Первым о Кузьме взялся писать Лепин; он лепит образ Кузьмы, используя термины — “
Для полноты картины и к месту вспомнить одно замечание Кузьмы, слова в некотором смысле пророческие: “Я своим долгом, своей обязанностью почитал написать воспоминания об Р. Г., чтобы не написал
V. А все-таки именно Лепин учуял фашистский заговор, во главе которого стояли черносотенец маршал Жуков и черносотенные ленинградские партийные функционеры, намеревавшиеся восстановить в России монархию со всеми ее прелестями, как то — кишиневский погром, еврейское гетто. Лепин забил тревогу, написал честное бескомпромиссное мужественное письмо Сталину
Мне не раз приходилось защищать Лепина от злых и несправедливых наскоков Кузьмы, треплемся во всю, балды балдеем, говорю что-то, обеляю в меру сил Лепина — мой лагерный единомышленник, лагерный
Закончил, свершилось!
Оно, видать, погибло в архиве Сталина, во всяком случае канонический текст погиб, горят рукописи, еще так ладно горят, нет закона сохранения информации, правда некий старец Афонский, отец Силуан, позволил себе дикой смелости мысль, утверждал, если бы Евангелие было уничтожено, не дошло до нас, случилось бы чудо, оно восстановилось бы Духом Святым. Текст письма Лепина можно лишь частично реконструировать по протоколам допросов, а из протоколов, которые Лепин внимательно прочитал и подписал, следует со всей наглядностью, что на допросах он не вилял, не петлял, не наводил тень на плетень, дудки, не отделывался отвлеченностями и общими рассуждениями, не ограничивался соображениями узкого профессионализма, вот в результате чего получился умный, с огоньком и настоящей убедительностью, дерзновенный, с сумасшедшинкой в интонациях, сенсационный текст, апеллирующий к вечности, изобилующий великими мыслями, в послании (message!) к Сталину он выступил как восторженный певец русской интеллигенции и как бесстрашный заклинатель и проклинатель русского хама, хама и неискоренимого черносотенца, метафизического врага, это был крик души, протест, гневный, бескомпромиссный, разоблачал армейские порядки, послевоенный быт, беспробудное пьянство офицеров, идет разложение армии, армия должна стать другой, подлинно революционной, возвратить ей немедленно старое название, у нас была Красная армия, была, есть и будет! вернуть армии революционный дух и изгнать дух Щербакова, Жукова, Кузнецова, вернуть улицам Ленинграда, колыбели революции, революционные названия, не Невский проспект, а улица 25 октября, пусть будет! отменить погоны, долой погоны! отличной изюминкой этого документа был беспардонно смелый выпад против Жукова, крепко и разнообразно бодал, здесь он пускался во все тяжкие, проявил бойцовые качества, на войне, как на войне, не стеснялся, письмо изобиловало намеками и ядовитыми словами о зазнайстве, самодурстве, самоуправстве маршала. Лепин своим провидческим, подозревающим и подозрительным умом глубоко раскусил эту темную лошадку и теперь опытной рукой выводил на чистую воду, крепко приложил, припечатал, нашел нашептывающие, последние, исчерпывающие, сокрушающие словеса, сумма суммарум: мы имеем дело со страшным, нахрапистым крокодилом! крайне опасен! притаился, ждет своего часа для прыжка, нет, нет, он не от нашего доброго революционного корня, рассмотрите внимательно портрет работы художника Корина, невыносимо отвратительные, осатанелые глазища, бонапартьи, полны термидоров и кулацких контрреволюций, привлечь для убедительности портрет работы Корина — сильный, ловкий ход, нашептывающий, затем ввернул цитату из Ленина, дальнобойная снайперская цитата, неплохо легла (“В нашем черносотенстве есть одна чрезвычайно важная черта, на которую обращено недостаточно внимания. Это — темный мужицкий демократизм, самый грубый, самый глубокий”), похоть теургического пыла, распалялся, быстро строчит письмо, не переделывает, подхлестывающее вдохновение, чем меньше работает над текстом, тем лучше получается, понесло, понесло, резво выскочила на поверхность сознания особенно навязчивая идея, пошел вразнос, заговаривается, выкладывается, час гнева, полон самого что ни на есть благородного негодования, необуздан, распоясался совсем, тут и сами явились выражения вроде того, что Жуков — враг рода человеческого, отвратительная рептилия, шовинист, откровенный черносотенец, антисемит, поднимает голову бонапартизм, правокулацкий, националистический уклон, а темный, черный многомиллионный русский люд, которому приписывается особая интуиция всеединства и соборности, какая соборность, ксенофобы опупелые, жопу подтереть не умеют, в уборных на полу гадят, на потолке! свиньи, свиньи, хуже трефных, грязных свиней, войти страшно, грязь, дерьмо! весьма в сапожках не пройдешь, а туда же, всеединство! это черносотенная, византийская мгла, темное мещанство, темное мутное дремучее мужицкое царство недочеловеков, слепо любит маршала, считает, вопреки фактам, великим полководцем, выигравшим войну, Суворовым,
Нынче и присно есть все необходимые и достаточные основания величать Лепина
Спросим себя, а чем в те годы, когда Лепин начал борьбу, занимался Сахаров, авторитет, главный диссидент, главный пряник, наш заступник и великий современник? А вот чем: создавал для преступного режима преступное оружие, водородную бомбу! Разве не так? Хорош гусь, а где же совесть? Не видно никакого настроения к раскаянию, к самобичеванию, к самораспятию, не мучается угрызениями совести, судя по тому, что о нем пишет вдова, не из тех, у кого больна и свербит совесть, да и у нас с вами на его месте не свербела бы: ловко человек устроен. Получается, разработал и создал преступное оружие для преступного режима, технарь гениальный (“уж такой не Ландау!”, Исаак Яковлевич Померанчук не раз говаривал: “Андрей Дмитриевич не столько физик-теоретик: он — гениальный изобретатель”), нахватал орденов и премий, а мы с вами им восхищены до идолопоклонства, готовы наше время, семидесятые, восьмидесятые годы, назвать “сахаровским”, так во всяком случае полагает В. Корнилов. Где-то в августе 1953-о года, вскоре после смерти неожиданной Сталина, происходит испытание водородной бомбы, крепко хлестнула, на удивление, в затылках чесали, Маленков на радостях звонил Курчатову, поздравлял, спрашивал, чье это творение, разошелся на радостях, ликовал, кричал в трубку, “обнимите его за меня, расцелуйте”, пригвоздил
— Полное безумие! Князь Мышкин! Идиот! О тебе, идиоте, Женева плачет горькими слезами! нам дурно! Сам на себя донос написал!
VI. Кузьма ничего кроме дури и патологической еврейской мнительности не увидел в судьбоносном письме Лепина
В который раз увлеченно и с энтузиазмом, захлебываясь, рассказываю трагикомическую, обескураживающую и порядком душещипательную историю, святое предание Каргопольлага о том, как наш Лепин влюбился слету и насмерть в одну юную зэчку, уборщицу на подсобном хозяйстве, где
У Кузьмы хоть глаз сугубо наметан, набит и уловист на всякие там психологические ляпсусы и казусы; в этом Кузьма безгранично смел и гениален, как никто, но и он первоначально потерялся и растерялся; лишь спустя некоторое время прозрел Лепина, как идею (Лепин, как социально-психологический тип), и вот вновь тычет мое робкое, растерянное, растерзанное, разорванное сознание в уродливый, жаренный фортель, который так преспокойно, так чисто учудил наш распрекрасный гегельянец, призывает к честному, объективному, объемному виденью мира, разбирает, детализирует эпизод, преподносит его, как козырь, как неслучайный символический акт в широком и даже метафизическом плане, как некую бесценную улику, пытается снять покрова с абсурдной действительности, призывает, зовет меня смело войти в непонятную, шокирующую и пугающую истину, а я сокрушен, растерян, труслив, слеп (известно, что подлинные слепцы не те, кто не видит, а те, кто не хотят видеть); Кузьма гнет свое, давит, угнетает наводящими вопросами, как Сократ в сочинениях Платона — саморегулирующийся, самоуглубляющийся диалог, рождающий и обнажающий истину.
Кузьма не сильно верит в фантастическое письмо к Сталину, да было ли оно? Не блеф ли? Предлагает и настойчиво рассмотреть эпизод, в котором весь Лепин, вся его натура, как на ладони. А эпизод знаменателен! Было, было, случай из самой жизни, дело было где-то в середине 50-х, давно, уже предания старины глубокой, живых свидетелей нет, собиралась компания, Кузьма был, Колька Смирнов, я был, Ирина Игнатьева, ну и Лепин, намеревались провести вечер, настроение было, поболтать, почесать языки, поддать немного, самую малость, как же без этого. К выпивону не приступали, еще не махнули по одной (— Со свиданьицем!), не крякнули. Лепин одарил нас тирадой о Гегеле, велемудро загибал что-то об инобытии духа, о напряженности неразвитого принципа, словоохотлив, славно хвост распустил, летал в философские дали, припадок краснобайства, заслушаешься (заливается соловьем (Зощенко: — Милый, почему так сладко соловей поет?), его тема, карты в руки, не лыком шит, современный усовершенствователь Гегеля; в разгаре речи, без всякого внешнего повода, видать, что-то вспомнил, случайная залетка, ассоциация, а то какой-то там постоянный зуд, что-то чешется, буравит, сверлит, свербит и не дает философской душе покоя, прервал бесстрашный лет свободной мысли, перебил самого себя, брякнул ни к селу, ни к городу, что в жизни не встречался ни с одним христианином, жаждет о встрече. Колька Смирнов возьми и скажи, словно за язык кто дернул: — Ну, я христианин. Сказал совсем бездумно, не опасаясь подвоха, не придавал особого значения сказанному; а Лепин весь напрягся и сосредоточился, набрался силы, духа, напорист, динамичен, реактивен, он в новом агрессивном качестве, у нас не заржавеет, вдруг, стремглав, словно с цепи сорвался или еще с чего-то там, весть такой порывный и истребительный, сорвался с места, распустил крылья, оторвался, летит, неожиданная атака, развивает ускорение, в два холеристических прыжка подскочил к Кольке, весь как до чрезвычайности самоуверенная, мощная зарница, молния, хлобысть по физиономии Кольке, вот так так! ручка маленькая да удаленькая, жилистая, видавшая виды, шелапугу в тридцать пудов держит, есть чем похвалиться, посрамила, попрала Гитлера, попрала антисемита маршала Жукова, глубоко посрамила начальника карантина Шилкопляса (это — в нашем лагере, не только заушил, но и постарался, удачно, метко, как верблюд, плюнул прямо в зенки сучьи этому гаду невыносимому, антисемиту позорному), попрала самого гражданина начальника комендантского ОЛПа Кошелева, антисемита, бросала на ковер (разумеется, на идеологический ковер) опасного Солженицына, империалиста, византийца до мозга костей, каким является всякий русский патриот (и Сахаров обвинял Солженицына в “религиозно-патриотическом романтизме”), накачал мускулы, литая ручка, да как крепко, предельно брутально, всамделишно, впечатлительно, чувствительно, громоподобно, с оскорбительным, победоносным смаком обалденно звезданул, гоп-доп, не вертухайся: — Подставляй другую щеку!
У Кольки в глазах аж темно стало, все преизрядно запрыгало и поплыло, лицо приметно, интенсивно теряет краски, делается совершенно мертвенно серым, как мертвая штукатурка, кровь в сыворотку сворачивается, внутренняя шерсть разом стала дыбом, станет, если вам как следует, зубодробительно в морду угодят путево, поставьте себя на его место, сопереживаете, вчувствуйтесь, желваки у Кольки заработали, ходуном ходят, задыхается, задохнется того гляди, прерывистое дыхание, громко забулькал (вообще-то есть такая поговорка, русская, между нами говоря, не заморская, лакейская,
А Колька тужится на христианское смирение, из последних силенок тужится. А что ему оставалось делать? А Лепин очень раззадорился и по другой щеке прошелся, хлобыстнул тыльной стороной, может не так полновесно, но с большим вкусом (подлинная, классическая пощечина!), затем отпал, как клоп, крови напившись, или там паук, выполнил завет, можно расслабиться, признал довольно спокойно, незаинтересованно, охотно Кольку истинным христианином. Потирал демонстративно миниатюрные ладошки. Улыбка кривит еврейские губы. (Если бы Эренбург был свидетель этой сцены, он с удовлетворением констатировал бы подтверждение своей мысли о “не приглядевшихся к жизни племенах”.)
Ай-ай-ай! — дружно, хором мы промолчали. Вот и приехали с орехами, вечный громыхающий, режущий стыд, мы от стыда не знали куда глаза девать, мы в оцепенении, втянули головы в плечи, сократились, укротились, сошли на нет, удручены, перекошены, перекорежены, эмоциональный шок, страх в пятках, карабкается все выше, выше, уже спину щекочет, жарит, захватывает сердце, немного отпустил, перед нами, при честном при всем народе, безукоризненно категорично, спокойно творится вопиющее небу знатное неприличие и зло! вечер скомкан, закруглился, накрылся. Вскоре вся наша порядком расклеенная рать разбежалась, захвачены лавиной малодушия, последовавшей за шоком, испытываем паническое, подловатое желание улизнуть, улепетнуть, поскорей вырваться, бежать, бежать, спасаться бегством, выскочить на свежий воздух: опять и скоропалительно манифестируется пограничная ситуация, Лепин в своем репертуаре, Боже милостивый, ой, идиот, сущий идиот, бесчинствующий, блистательный, трам-бам-бам твою мать! фантасмагория, на Аргентину это стало не похоже, жуткий, позорный вечер.
На этом кончилось последнее танго. И вот обида, “шишил вышел”, как сказал бы Хармс, стол был накрыт с размахом, тут праздник жизни (Ирина Игнатьева в отличии от некоторых, лучше не вспоминать, забыть, вычеркнуть, любила гостей, не все такие, как она, пальцем не будем указывать, глаза злющие, змей на яйцах, шип змеиный, о водке ни полслова, а кое-кто нашего Гришу сравнивал с чеховской Душечкой, ядовито, не лишено меткости и остроумия: не в бровь, а в глаз), представляете, “я скажу тебе с предельной прямотой”, фон события, примечательный, на столе мирно скучали бутылки заморские, честные, шери-бренди в них, сколько их, пузатых, брюхатых было, ой, залейся, остались неоткрытые, даже не пригубили хмельного, так-таки не распотешились, желанных, вожделенных не пробовали, а как тянуло мирно вкусить, вдумчиво, не спеша, тихо, без безобразий, во всем основательно разобраться, знатоки утверждают, что то был “душевный напиток”, изумительное, незабываемое послевкусие, коварен, незаметно и ладно берет, представляете, это прославленное поэтом вино на какую-то неделю мелькнуло в наших магазинах и исчезло, по усам даже не текло, а тем паче в рот не попало, где попасть, так и не знаем вкуса, не знаем, чем так восхищался Мандельштам.
Кузьма умело препарирует эпизод с пощечиной, вновь и вновь выскакивает, наскакивает пытающее, прожигающее меня слово и интонационно зависает большой, жирный детективный знак. Как же так? Почему? Не “из ничего” же возник пережитый нами вопиющий небу сюжет, неспроста же так этот сухарь возгорелся, воспламенился, охваченный жаркой страстью, нанес Кольке стильное, безобразное оскорбление, не есть ли это плод определенным образом и внятно артикулированного сознания: перед нами — фирменное блюдо. Где и в чем источник энергии, которая питала и воодушевляла в тот вечер душу Лепина (Аристотель считает душу источником движения, формой форм, впрочем, таково мнение и Платона: душа это то, что “движет само себя”, кстати, говорят, это чуть ли единственное содержательное определение души, которое есть в философии)? Не имеет ли рычаг, определивший темную, неразгаданную мифологему тяжелого, запомнившегося, фантастического вечера, фатальной, наследственной, твердой опоры в глубинах психики этого человека? Почему у Лепина руки чесались и он оказался похотлив на зло, скоропалительно превратился в сгусток, квант зла, а мы ведь не успели опомниться, ахнуть, а Колька в тот же миг (готово!) словил по роже? Откуда прыть? Где первопричина? Где первопружина и почему она жестко выпрямилась? Что нашло? Как это могло приключиться? Как такое он смог? Как смел? И как все это я разумею?
А я ничего не разумею, ничего такого не понимаю, не улавливаю, да я вовсе, если хотите знать, не рвусь к истине. Но на меня продолжает давить, наваливает, — почему Лепин возгорелся, сладострастный садистический порыв, страстью прихвачен, не потому ли что в бедном Кольке в тот момент персонифицировалось и сгустилось липкое черносотенное абсолютное зло? Что стоит за этим? А мы, сырые спички, почему не воспламенились, не протестовали, не возвысили голос: — Остановись, безумец! Остановись идиот! А он преспокойно крутит ситуацию, спокойно, одной левой, владеет ею, одолел нас, околдовал, развивает успех, торжествует; мы даже не дистанцировались, не обособились от кромешного безобразия “царицы полей”. Чего так перетрусили? Почему муть и стынь в душах? Где стынь, там и болезнь медвежья возможна, запросто прошибет. Что нам помешало одернуть “царицу полей”? Чего всегда боимся? Почему кляп во рту? Почему малодушно, бесповоротно расклеились, ознобились, мандражили, криводушничали, уши подло прижали? Почему стали соучастниками неприкрытого, голого, внятного хулиганства? Как это назвать иначе?
В вопросах Кузьмы звучит серьезная нота, от таких заноз мозги начинают киснуть и пухнуть. Да, я тогда сплоховал, дурак дураком, говорю, говорю, а в голове не шлендает никакой порядочной, умной догадки, никак из серого вещества мозга нужное слово не выдавлю, пребывал, а это в духе времени, в легковесной, благодушной, либеральной тьме; а я, ленивый тугодум, не кумекаю толком, в мозгах царит непролазная либеральная неразбериха, даже приблизительного понятия не имею, о чем таком эдаком так настойчиво, настырно свидетельствует Кузьма.
М. Ремизова очень даже права, возражает Лепину, пишет (“Новой мир”, №11, 1998 г.): “…Бахтырев не был так прост, чтобы принимать или не принимать что бы то ни было в зависимости от персоналий”. Нелепо думать, что все дело в Карелине, Лепин наивен, принял слова Кузьмы за чистую монету.
Нет, не прост Кузьма!
Я уже перестаю рыпаться, отдаюсь всецело Кузьме, отдаюсь магии доверительного разговора, магии доверительных интонаций, хотя еще по инерции отвечаю, гоню, порю что-то не то, что-то мелкое, тривиальное, поверхностное, пустое. Не находчив. Не берется верный след.
А, собственно говоря, в чем дело, о какой улике ты говоришь? На что намекаешь? Ничего такого я не вижу.
Да и что я мог сказать, оставаясь на почве либерального, просвещенного миропонимания? Продолжаю говорить, что это, мол, лишь досадное недоразумение, ляп, увлекся, забодай его, дурака, комар, Лепин, ну, не велика важность, бывает, со всяким может случиться, может быть мы столкнулись с невразумительной для нас природой интеллекта, воспитанного на Гегеле, на агрессивной немецкой зауми (“От Канта к Круппу” — эта горячая лекция была нам вовсе незнакома, а тем паче “От Лютера к Гитлеру”, современное, новенькое), на штудирование Гегеля ухлопал массу сил и времени, даже в лагере долбал, нет, нет! все люди из одного теста, такие же, как мы; скорее стряслось умственное помрачение, затмение, ку-ку, оказался во власти давящих мутных сил подсознания, какого-то ритуально-роевого архетипа, стряслось ку-ку, но в этом ку-ку, сказал бы Шекспир (“Гамлет”), есть система (какая? вопрос вопросов!). Сказалось поручение и пагубное, вредное влияние Достоевского, по существу мы имеем дело с философическим экспериментом в духе героев Достоевского, имеют место досадные издержки эксперимента, жизнь-то не литература, а он лихо, он же не от мира сего, князь Мышкин, все одно идиот, даром не проходит безумное увлечение Достоевским (Т. Манн: “Достоевский, но в меру”), наказуемо, сознание оказывается отягощено его образами и их трюками, вот он и пошел экспериментировать в духе Раскольникова, Ивана Карамазова, Кириллова, одержимых безумными императивами, безумными идеями. Герои Достоевского интеллектуально бесстрашны, ведут себя порою неподобающе, непристойно, скандально, что возмущало, не далеко ходить за примером, корректного, приличного, нормального Чехова (Гиппиус о Чехове: “И болезнь у него какая-то нормальная”), Ставрогин и не такое откалывал, еще и почище, читайте “Бесы”! У всех нас бывают заскоки, закидончики, причуды, наплывает, накатывает. Бзик, моча в голову ударила, и он нанес устремленный, свирепый, оскорбительный удар, расстарался, выложился, словно на свет Божий родился для этого подвига! Да, сухарь, да дуб, пусть кожа, как у слона, психика без изъяна, встанет вам на ногу, будет стоять, не заметит, не почувствует, что вам больно, чрезвычайно здоровый человек! простодушен, наивен, прост, даже примитивен, ну — дурил, случается, психическое расстройство, следствием всего этого глупейшая шутка. Прискорбно. Такие шутки нам не надобны. Соглашусь без оговорок. Но не было злого, коварного умысла, не было коварного подтекста, для меня Гриша вне всяких подозрений. Все мы немножко монстры, немного сумасшедшие, а зато Гриша шибко умный, интеллектуал первых ролей, ума палата, всезнайство, в загашник за словом не лезет, эрудицией кроет вопросов рой, вообще играет среди нас прогрессивную роль, сеет разумное, доброе, вечное, лошадиная память, все знает, ум переполнен, бездна эрудиции, неудержима воля к умствованию, к рефлексии, хлебом не корми, мощно, свободно, неодолимо взмывание круто вверх, титан духа (будем крепко помнить его знаменитое историческое письмо Сталину, надрывные интонации, оно было квалифицировано прокурором как очернительство армии, разбившей Гитлера), фигура сродни Прометею, Фаусту. Скоро о нем заговорит все прогрессивное человечество. Притом — необыкновенно скромен, смиренномудр. Да, смиренномудр!
Кузьма аж взвыл и выплеснул всполох, услыхав, что Лепин смиренномудр. О чем ты говоришь! Выбрось дурь из головы! Ты давно его знаешь, но так и не раскусил. Да у твоего Лепина сатанинская гордыня! И уши выше головы растут, высокомерен, нос воротит, непереносим!
Вопросы Кузьмы еще долго тлели в моем сердце, зерно заронено, позже не раз я вспоминал этот содержательный, важный, значительный разговор. Сейчас хочется сказать, что Кузьма не был прав, когда так судил о Грише, но со временем его слова оказались пророческими. Гриша эволюционировал в неприличнейшую русофобию, к старости в нем развились те черты, которые раздражали и возмущали Кузьму. Пришло время и мне пришлось переубедить самого себя: смиренномудрия в Лепине нет! Читайте “Записки гадкого утенка”. В своих воспоминаниях Лепин отождествляет себя с “гадким утенком” сказки Андерсена, а гадкий утенок гадок по недоразумению и глупости тех, кто не понимает, кто за птица перед ним, а мы-то знаем, что это лебедь, знаем, это мифическая птица большого полета! да это одно из зооморфических воплощений Зевса, царя богов, подателя жизни, “вершитель судеб” — надпись на жертвеннике в Олимпии; в храме Зевса Олимпийского в Афинах над головой статуи Зевса находилось изображение трех великих прях, сестер мойр — Лахесис, дающая жребий, Клото прядущая судьбу, Атропос, неотвратимо приближающая конец и обрывающая нить жизни, и всякому было ясно, что “предопределение и судьба повинуются одному Зевсу”; под видом лебедя Зевс проникает к Леде, Леда рождает яйцо, яйцо символизирует черт-те что, все живое из яйца, вся космогония, из яйца рождается прекрасная Елена. В скромности не откажешь! давно чувствует себя в нелиняющем прекрасном оперении лебедя. Головка, правда, у нашего Лепина странно работает, почему-то до сих пор не ясно, почему в тот бесконечно печальный вечер глаза наши сделались малодушными, лживыми и в бок куда-то поползли, поползли и уползли, все мы стремглав рванули в разные стороны, петляли как зайцы. И не объяснишь ничего (представляете, ничего такого не помнит, все это выдумки злопыхателей, каяться не в чем, раз не помнит, нас призывает к покаянию! устроился!). Мы столкнулись с цельным человеком, у которого чистая солнечная совесть, на зависть искренен, чисты, незамутнены его чувства! на губах ангела хранителя всегда чистая, ясная улыбка, нет и заведомо не может быть никакой пены, дивное психическое здоровье такого человека и всегда занимаемые им прогрессивные позиции вызывают восхищение. Он (в отличие от Кузьмы, а что вы хотите, Кузьма пил, порабощен бутылкой) удался, справляет победу!
VII. Еще и еще штрихи к портрету великолепного Кузьмы
Где-то в первой половине шестидесятых,
(припомним для сущего порядка знаменитый, громкий, нас ошеломивший, эпохальный процесс над нашими дорогими и незабвенными диссидентами, славно шумели, Якир, Красин, гордость наша, слава наша, светлые личности, стоило постучать Александровскому по столу кулаком, взбодрил, потекли герои, “Петьки-забияки”, “ничто нас так не радует, как падение праведника и позор его” — Достоевский; важно, уместно и полезно будет отметить, диссидентом Кузьма никогда не был, не мог быть, притом отнюдь не потому, что диссидентство обернулось к нему Красиным (не будем повторять справедливое возражение М. Ремизовой против Лепина); в диссидентстве — сектантская узость, партийность, зашоренность, занудство, серость, скудость мысли, всякие там права человека, пошлое высокомерие и опять же, извиняюсь, с большим избытком пошлое чванство, а тут бьет ключом живая жизнь, аукнемся на этот раз с Пушкиным, не тем, который “Подумай, как смешно / с водой — молдавское вино”, которого Кузьма неточно в дневнике цитирует, что не существенно, а с поздним (говорят нам умные люди, что есть два Пушкина: ранний, “Гавриилиада”, и поздний, помудревший: Гершензон — “мудрость Пушкина”): И мало горя мне, свободно ли печать / Морочит олухов, иль чуткая цензура/ В журнальных замыслах стесняет балагура…”)
… этак развязно, надменно, наступательно, бунтарски, сами с усами, долой утомительную, устали от коленопреклонения, неправедную тиранию Кузьмы, затемняющую путь к правде, самоуверенно, бесспорно, домашняя заготовка, нацелено пустил, укус змеи, ядовит:
—
Эффект ложки дегтя. Славно, профессионально задрал.
Легкое замешательство! Кто-то выдал гнусненькое: — Хи-хи. Кто-то мелкими смх.ечками прыснул. Похмыкивание. Ну — срезал. Пафос сбит. Каково такое слышать автору? Легко сказать, “
Нет измены!
Есть собственная, оригинальная, смелая интерпретация темы, есть подлинность, чувствуются запах и дыхание лагеря. Возьмем его рассказ “На семь метров” (“Континент”, №95), ударяет вас свежак в лицо, дерзкий, строптивый рассказ, полный живых красок, поносное заболевание лагеря, отравление, смешно, прямо-таки либретто к современному модернистическому балету, никто еще музыку не написал, где Шнитке? нарочитость, почти хохма, фарс (“Я трагедию жизни превратил в грезофарс”), дегероизация, бывает, бывало, с кем ни случалось, денди, романтик Байрон умер, говорят, от фатальной холеры, на язык лезет, само говорится, так тебе и надо! кузьмовский персонаж живет легко, не тужит, новый, антишаламовский взгляд на лагерь, хорошо-то хорошо, да завершается рассказ слишком нарочито, хвастливо, высокопарное хлесткое красное словцо, если не понимать это как чистую условность, как сугубую поэтику, как хитрый литературный прием (любил Кузьма под конец рассказов что-то эдакое подпустить, что и делает рассказ рассказом, см. к примеру, “Случай из жизни”, там же в “Континенте”), показуха, ловите, пущено под конец эффектное:
“Думаю, что меня комиссовали правильно”.