Ежи Анджеевский.
Поверка
Рабочий день в концлагере Освенцим длится двенадцать часов. Начинается в шесть утра с поверки и кончается в шесть вечера так же — поверкой. В полдень тоже бывает поверка, играет оркестр и объявляется обеденный перерыв. Когда за какое-нибудь нарушение внутреннего распорядка один из блоков или весь лагерь в наказание выстраивается еще на одну поверку, день длится далеко за полночь. Как-то в октябре сорок первого один больной кровавым поносом задержался в отхожем месте и на две минуты опоздал на поверку. Весь третий блок был наказан, простояв четыре часа на ночной поверке. Около семисот человек стояли на ветру, под проливным дождем и на пронзительном холоде. Четырнадцать заключенных умерли, из них трое скончались прямо на месте. Уже вторая дисциплинарная поверка за недолгий период. Всего неделю назад, когда блокфюрер, эсэсовец Ганс Крейцман, обнаружил в матраце одного из заключенных кисет с табаком, третий блок стоял на поверке два часа. Виновника на неделю сунули в карцер и через неделю унесли в крематорий. А был это сильный мужчина, лет сорока, и хотя уже год находился в лагере, выглядел здоровым и крепким.
Двенадцать часов в любое время года. Летом переносить легче, осенью и зимой тяжелее. От ненастья и мороза время тянется вдвое медленнее. Люди плохо одеты: тиковая арестантская форма и до первых заморозков босиком и без шапки. Равнодушная природа выступает тогда в союзе с людской жестокостью.
Когда дни короче, работа начинается ночью и кончается в сумерках. Слепящие прожектора бьют из мрака светом, который куда резче дневного. Обе поверки, утренняя и вечерняя, проходят при этом обнажающем и зловещем свете. Вокруг ночь, безбрежная и немая. Гортанные крики капо и эсэсовцев разносятся более громко и хрипло, чем днем. Эсэсовцы, следящие за лагерем с деревянных вышек, настороженней вглядываются из-за своих пулеметов. Потом наступает туманный, сумрачный день или опускается ночь.
Осенью сорок первого года Освенцим переживал тяжелые дни. В связи с массовыми арестами и облавами в городах и на дорогах в лагерь поступали все новые и новые транспорты. Приходили они обычно ночью. Свет прожекторов, вопли эсэсовцев, выстрелы, остервенелый лай натасканных собак — и очередную темную, плотно сбитую толпу гонят к самым воротам, на которых светится большая надпись: «Arbeit macht frei»[1].
В спальных помещениях, рассчитанных, когда строили австрийские казармы, на семнадцать коек, теперь помещалось по сто и больше человек. Тюфяки, тесно уложенные друг к другу, служили двоим, а то и троим заключенным. Рано начались в этом году холода. Осень стояла стылая и промозглая. Смертность росла со дня на день. Распространялись болезни, особенно кровавый понос, воспаление легких и расстройство мочевого пузыря.
Помимо этого, в связи с прибытием в лагерь новых охранников, обращение с заключенными сильно ужесточилось. Эсэсовцы, присланные сюда преимущественно за служебные или личные прегрешения, хотели немедленно отличиться перед комендантом лагеря и пылали рвением, что проявлялось в непрестанных избиениях, пинках и в самых изощренных наказаниях. Следуя примеру начальства, так же усердствовали капо и их заместители. Даже некоторые из старших по спальному помещению, такие же заключенные, поддавались этой атмосфере и, сами битые, в свою очередь избивали других. Эпидемия наказаний обрушилась на лагерь.
Спустя несколько дней после второй дисциплинарной поверки в третьем блоке случилось нечто страшное: одного из заключенных этого блока схватили при попытке к бегству. Произошло это до обеда, во время работы. Немедленно устроили поверку.
Когда лагерь под усилившиеся вопли эсэсовцев и капо выстроили по блокам предписанными десятками, после долгого, почти часового ожидания на плац перед строем выгнали беглеца. Это был молодой парень лет двадцати двух, худощавый, темноволосый. Он шел, спотыкаясь от пинков и тычков окруживших его эсэсовцев, в разорванной арестантской полосатой форме, ослепший от крови, струящейся по разбитому лбу. Несколько тысяч людей, застывших по стойке смирно, вглядывались в него напряженно и молча. Когда он дошел до середины плаца, удар кулаком в спину заставил его выпрямиться. И тут один из эсэсовцев, Шмидт, известный своими невероятно длинными руками, воткнул ему за шиворот палку с немецкой надписью: «Я снова здесь». Палку эту привязали бечевкой к шее. Другой эсэсовец, восемнадцатилетний курчавый Дитрих, нахлобучил на стриженую голову арестанта петуха, склеенного из цветной бумаги, а в руки сунул барабанчик с палочкой. Остальные эсэсовцы катались со смеху. Утихли они только тогда, когда заговорил комендант лагеря. Это был человек среднего роста, очень крепкого сложения, лет сорока, с непропорционально большой головой и мертвым, землистым лицом, напоминающим маску. Говорил он отрывисто, глухим, раскатистым голосом человека, привыкшего Приказывать. Беглец должен получить сто палок. Весь лагерь должен видеть экзекуцию. Но прежде чем к ней приступили, виновнику было приказано прошагать вдоль рядов. Эсэсовцы и капо внимательно следили, чтобы никто не осмелился опустить или отвести глаза. Того, кто это делал, тут же избивали. После нескольких подобных экзекуций взгляды всех были прикованы к идущему.
Он шел медленно, странной походкой, словно не на своих ногах, выпрямясь, но глаза его все еще были невидящие, затуманенные, что придавало им отсутствующее выражение. Губы окровавленные и искривленные, видно было, что кончиком языка он судорожно зализывает рану на месте выбитых зубов. В левой руке он держал барабанчик, правой, похожей на кровавый лоскут, монотонно постукивал по нему палочкой. Перед строем трое капо ставили временное возвышение. Тишина была тяжкая, гнетущая, именно такая, какая может быть в толпе, охваченной ужасом. И в ней выбивали мерный ритм тупые и короткие удары палочки о пергамент барабанчика.
Пасмурное утро слегка прояснилось, из-за обрывков бурых туч даже показалось солнце. Блеклый свет пропитал туманный воздух, и серебристые листья тополей, растущих вдоль красных блоков, влажно заблестели. Время тянулось медленно.
И вот, пройдя вдоль всех рядов, беглец вернулся на середину плаца. Надзиратели еще возились, так что с минуту ему пришлось постоять рядом. Когда они кончили, его заставили подняться на возвышение. Подгоняли ударами и криками. Наконец он поднялся. Рваная арестантская полосатая форма едва прикрывала исхудалое, темное тело. Он стоял, опустив руки, все еще держа в одной барабанчик, в другой палочку. Шутовской петух скособочился у него на голове, которую он держал как-то криво — видимо, мешала палка с надписью. Глаза так и оставались незрячими, хотя явно искали кого-то среди толпы, там, где стоял третий блок. И может быть, даже нашли того далекого человека, потому что в какой-то момент что-то вроде тени улыбки, робкой и почти светлой, мелькнуло на искривленных губах парня. И тут же его подтолкнули к центру помоста. А там уже все пошло быстро. Били палками шестеро капо. Сначала ударяли поочередно, ритмично, но когда после первых десятков приговоренный упал, начали бить лежащего все одновременно. Когда они кончили и спустились с возвышения, на досках осталось бесформенное месиво. На этом все окончилось. Лагерь вернулся к своим повседневным делам. Помост оставили.
Забитого насмерть звали Вацлав Завадский. Ему было двадцать три года, был он по профессии радиотехником, а в лагерь попал год назад за распространение нелегальных изданий. В тот же день в помещении, где он спал, начался спор из-за места на тюфяке: соседом Завадского был молодой и здоровый студент из Варшавы Станислав Карбовский, с ним хотели спать все, кому отравляли сон больные недержанием мочи. Желающих было много. В конце концов из-за бездеятельности старшего по помещению Павловского, магистра права из Кракова, в спор вмешался заместитель надзирателя, так называемый унтер-капо. Это был онемечившийся силезец, гроза всего блока, некий Надольный, уголовный преступник, до войны несколько лет служивший в городской больнице в Пщине. Надольный был приставлен следить за своим непосредственным начальником, немцем Шредером, который вот уже шесть лет искупал свою приверженность социализму по разным лагерям, а переведенный из Дахау в Освенцим, исполнял обязанности капо третьего блока.
Вмешательство Надольного кончилось избиением нескольких заключенных. Старший, невзрачный человек с лицом грызуна, тоже получил свое, а на тюфяк к Карбовскому определили пожилого и уже еле державшегося на ногах учителя природоведения из любельской гимназии. Звали его Игнацы Сливинский. Находился он в лагере всего лишь месяц, но похоже было, что долго не протянет. Вот уже две недели он работал на укатке территории, а поскольку был босой, то поранил ноги острым щебнем. Раны страшно болели и гноились. Кроме того, он страдал тяжелым бронхитом, на голове кровоточили несколько ран от палки, надзирателя, ведающего катком, левая рука бессильно болталась от свирепого пинка; к тому же он все делал в штаны. Унтер-капо знал его с этой стороны и ежедневно бил за обмоченный тюфяк. Поскольку Карбовский несколько месяцев спал рядом с Завадским и поддерживал с ним приятельские отношения, Надольный подозревал, что студент должен был знать о планируемом побеге. Так что он решил приглядывать за ним, а для начала скрасить ему жизнь новым соседом.
В тот вечер Карбовский долго не мог заснуть. Лежал навзничь с закрытыми глазами, голова наливалась тяжестью, и временами казалось, что весь он как есть падает в какой-то глубокий мрак. И тем не менее он находился в полном сознании и сонливости не ощущал. В какой-то момент, движимый рефлексом многомесячной привычки, он приподнял руку, чтобы найти в темноте руку приятеля. Но наткнулся на чужое тело.
Учитель еще не лег. Скорчившись, еле справляясь со свистящим дыханием, он на ощупь обматывал ноги лоскутьями. От неожиданного прикосновения он вздрогнул, и Карбовский почти тут же почувствовал, как теплая влага начинает подтекать под его бедра. Он машинально поднялся и так же машинально лег. Под ним было так мокро, словно на тюфяк вылили ведро воды.
Учитель сидел неподвижно, перестав перевязывать ноги. Со всех сторон доносился тяжкий храп спящих. Прошло несколько минут. Наконец учитель тихо и жалобно прошептал:
— Вы уж извините…
В груди у Стася защекотало от неожиданного желания расхохотаться. Он не выдержал и фыркнул, коротко, но громко. В дальнем углу кто-то приподнялся на тюфяке.
— Тихо! — раздался истеричный голос.
Это был старший Павловский, который сегодня и на поверке и позже получил от унтер-капо бесчисленное количество ударов по лицу. Обычно не злой и отзывчивый, в те периоды, когда его охватывал страх, он становился невыносимым. Вот и сейчас он вскочил и принялся кричать приглушенным голосом:
— Хотите в рапорт угодить, и тот и другой, хотите, да, хотите? Который из вас хохотал?
В противоположном углу кто-то громко выпустил газы.
— Свинья! — крикнул старший.
— Ты! — послышался из середины низкий голос. — Перестань мудрить, унтер-капо услышит — и ты же по морде схлопочешь, мало тебе было?
Старший притих.
— О, господи! — простонал он. — С ума тут сойдешь.
Стась прилагал все больше усилий, чтобы подавить в себе смех. Какая-то лихорадка трясла его изнутри, где-то в самой глубине живота, в груди клокотало, к горлу одна за другой подступали щекочущие судороги. Эта потребность расхохотаться во все горло одолевала его все настойчивее, прямо как понос. В то же время он замирал от страха при мысли, что будет, если он не справится с этим смехом. И так довольно долго он был раздираем этими противоположными чувствами. Наконец он перевернулся на живот и незаметно для себя заснул.
Новый день начался нормально. Встали, когда на дворе было еще темно. Оказалось, что в отсеке есть умирающий: врач из Варшавы, доктор Парчевский, уже несколько дней болевший воспалением легких. Парчевский был в сознании. Он знал, что ему осталось жить несколько часов, и просил, чтобы с ним не возились. Старший тем не менее побежал к капо. Поскольку тот был где-то занят, произошло то же, что вчера вечером — пришел Надольный. Тот, благодаря прежней своей профессии, имел наметанный глаз и мог сразу распознать агонию. Он наклонился над доктором и пнул его носком сапога.
— Вставай, ты!
Старший, видя устремленные на него взгляды, рискнул.
— Может, освободить его от поверки? — спросил он, заикаясь.
Унтер-капо повернул к Павловскому свое удлиненное лицо с синеватой щетиной, как обычно у брюнетов. Вульгарные, хотя и правильные черты придавали этому лицу зловещую красоту. Старший нервно выпрямился. А Надольный внимательно вглядывался в него, долго-долго, и наконец твердо сказал:
— На поверке должны быть все, и если что — ты будешь отвечать, и уж я тебя тогда отделаю, увидишь!
И, обведя медленным взглядом стоящих вокруг, добавил:
— Не советовал бы никому обращаться выше.
Надольный пользовался особым доверием блокфюрера, светловолосого Крейцмана. И было известно, что капо Шредер никогда не отменяет приказаний своего подчиненного. Любые проявления недовольства он старательно скрывал, и только наиболее наблюдательные и давно уже находящиеся в лагере заключенные понимали, что именно этот человек, по внешнему виду такой же службист, как и остальные, в действительности думает и чувствует. Он был хорошо сложен, с сильными и мускулистыми руками механика, которым был в Ганновере во времена своей свободы, но удары его были легче, нежели у других надзирателей, и никогда умышленно он не бил в особо чувствительные места. И еще можно было заметить, что Шредер никогда не бьет, когда он один. Строгим он бывал только при своем унтер-капо или блокфюрере Крейцмане.
А раз все дело взял в свои руки Надольный, на поверку должен был явиться и умирающий доктор. Магистр Павловский, суетясь и дико вопя, лично наблюдал, чтобы приказ унтер-капо был тщательно исполнен. Перед тем как покинуть помещение, Надольный еще успел проверить тюфяк, на котором спали Карбовский и учитель. Постель просохла, но осталось предательское большое желтое пятно. Надольный тут же обратился к Стасю:
— Это ты?
И, не дождавшись ответа, ударил парня в лицо.
Учитель, задыхаясь от кашля, хотел что-то сказать, но Надольный оттолкнул его плечом. И, не спуская со Стася светлых, почти прозрачных глаз, сказал:
— С этого дня ты, говнюк, будешь отвечать за тюфяк, понял?
Стась молчал, вытянувшись. Хотя он знал, что унтер-капо не любит, когда ему слишком долго смотрят в глаза, он не отрывал взгляда от этого угрюмого лица, наклоненного к нему так близко, что он чувствовал на губах теплое, пропитанное табаком дыхание. «Сейчас ударит», — подумал он. Ему было все равно. И он даже не дрогнул, когда тупая боль прошила голову от левого уха до самой глубины черепа. Только потемнело в глазах и вдруг в ушах возник плотный, почти беззвучный шум.
— Понял? — повторил Надольный, придвигаясь ближе.
— Да, — ответил Стась, сделав усилие, которое понадобилось ему, чтобы открыть рот и извлечь из глубины шума свой голос.
— Доволен?
— Да, — повторил Стась тише, еле слыша себя.
Очнулся он, только очутившись на дворе, на туманном, холодном воздухе, когда, дождавшись своей очереди у насоса, стал обливаться холодной водой.
Белый, ослепительный свет прожекторов как всегда придавал лагерю сходство с огромной киностудией, где среди необычных, словно из кошмарного сна перенесенных декораций слоняются толпы статистов, готовящихся к какой-то массовой сцене страдания или бунта. Посреди плаца стояло вчерашнее возвышение. Одинокое среди пустынного пространства, среди рядов кирпичных блоков, оно выглядело маленьким и невзрачным.
Отходя от насоса, Стась наткнулся на учителя, который стоял в стороне, скорчившись в куцей форме, дрожа от холода и от кашля. Он собирался обогнуть его, когда тот сделал рукой неуверенное движение. Стась остановился. Видно было, что учитель хочет что-то сказать, но кашель не дает вымолвить слова. Длилось это довольно долго. Тем временем большинство заключенных успели уже умыться, и возле кухни начала собираться толпа. Раздавали завтрак. Наконец учитель стих и поднял смертельно усталые глаза больного человека.
— Это из-за меня… — прошептал он.
И схватил Стася за руку.
— Прошу меня простить…
И вновь начался кашель. И тут же по тонкой ткани его штанов потекло, и между ногами образовалась лужа.
— Да, — буркнул Стась, поглядывая в сторону кухни, — да уж что тут, какое тут прощение, уж как есть, так есть.
— Нет, нет, — слабо запротестовал учитель, — именно здесь и надо просить прощения.
Около кухни темнела толпа. Стась быстро повернулся к учителю и сказал с нажимом в голосе, которого никак не хотел:
— Может быть, но не надо об этом говорить, это или есть, или этого нет.
Учитель наклонил голову, глядя в землю. Со штанов его скатывались последние капли. Потом опять поднял глаза, неожиданно изменившиеся, проясненные острой жаждой жизни.
— Меня скоро выпустят, — прошептал он бодро, — придет освобождение, наверняка, я чувствую это…
И впрямь похоже было, что учителю выпадет этот невероятный выигрыш. Пока что ему повезло в другом. Когда после проверки стали формировать рабочие команды, учителя неожиданно освободили из числа тянущих каток и назначили на работу куда более легкую — разбирать несколько домишек на окраине городка. Дома эти портили коменданту лагеря чудесный вид из окна его квартиры, так что несколько дней назад они были очищены от жителей и назначены на слом. Работа была в самом разгаре и считалась в лагере вполне приличной, поскольку проходила под частичным прикрытием крыш и стен, а несущий службу капо был из наименее беспощадных и жестоких.
Ну и что? Как потом оказалось, освобождение Сливинского не заставило себя ждать. Но вечером учителя хватились на поверке. Пока блоки выстраивались десятками, первым заметил его отсутствие старший Павловский. Минувший день, хотя и был поспокойнее предыдущих, не вернул ему утраченного равновесия. С трясущимися руками и блуждающими глазами он стал нервно расспрашивать о Сливинском. Никто ничего не знал. Зная недомогание учителя, старший побежал в отхожее место. Там толпилось множество народа, проклятиями и окриками подгоняя тех, кто справлял нужду. Учителя среди них не было.
— Поверка! — крикнул Павловский.
И со страхом, захолодевшим в животе, полетел искать капо, надзиравшего при разборке домов. Нашел его на плацу подле пятого блока. Капо, коренастый, добродушный, брюхатый немец, побледнел, когда узнал, что одного из его работников недостает.
— Все вернулись! — крикнул он пронзительно. — Всех пересчитал.
Взгляд старшего устремился в глубину плаца, где толпились эсэсовцы. Высокой фигурой выделялся среди них Ганс Крейцман.
— Как выглядела эта скотина? — спросил капо.
Но Павловский неожиданно забыл внешний облик учителя. В мозгу его стало пусто, и в этой пустоте клубился один страх. Разъяренный немец, видя поглупевшее лицо старшего, ударил его по скуле.
Тем временем среди эсэсовцев началось движение. Некоторые уже направились к строю. Павловский моментально повернулся к блоку. Хотя он все еще не мог вспомнить внешности учителя, пробежав взглядом по рядам, он сразу понял, что его там нет. Заключенные также заметили отсутствие одного из своих, и по десяткам пробежала безмолвная тревога. Но Надольный еще ничего не знал. Зато тут же заметил старшего, поспешно устремившегося к своему месту в шеренге.
— Halt! — крикнул он.
В несколько прыжков он подлетел к нему и, схватив за куртку, принялся трясти и бить по голове резиновой дубинкой. С левого крыла, где стоял первый блок, доносились команды. Поверка началась.
Когда Павловский сумел выдавить из себя кошмарный рапорт, лицо унтер-капо потемнело. Он отпустил старшего и, пинком втолкнув его в строй, повернулся к Шредеру. Освобожденный Павловский быстро проскользнул на свое место. Никто на него не взглянул. Семьсот заключенных третьего блока стояли навытяжку. Воцарилась мертвая и тяжелая тишина, напоминавшая ту, что была вчера во время экзекуции. Приближающиеся крики эсэсовцев делали это молчание еще напряженнее. Вокруг темнела ночь. Ее высокий и нависающий вал сгущался, а из глубины его вырывался резкий ветер.
Шредер стоял уже на своем месте на левом крыле десятки. За ним Надольный. Крепкое, изрытое морщинами лицо ганноверского механика не выражало ничего, кроме службистского напряжения и ожидания. Зато грубоватая красота унтер-капо темнела пасмурнее обычного.
Тем временем у первого блока завязалась какая-то серьезная история, потому что толпа эсэсовцев вдруг ворвалась в глубь рядов, и тут же послышались гортанные вопли и звуки ударов. Многие из третьего блока украдкой обменивались взглядами. В толпе, хотя и связанной общим ожиданием и угрозой для собственной судьбы, каждый из семисот чувствовал себя беспомощно одиноким. Унижение и жестокость, надвигающиеся медленно, но неотвратимо, самим приближением сокрушали братство своих жертв. И если в эту минуту, осененную тенью смерти, в этом свете и в этой тишине, разрываемой хриплыми криками, что-то еще связывало людей, то лишь тела, худые и полуголые, отданные во власть страха.
Стась Карбовский стоял в первой шеренге. Весь день он чувствовал себя скверно. Шум в голове, приглушенный утренним умыванием, во время работы стал донимать заново, а около полудня из глубины этого мерного гудения прорезалась где-то в глубине уха тонкая, как укол иглы, боль. К вечеру шум сгустился, а боль как-то набухла. Но Стась не придавал этому значения. Только порой, когда боль нарастала, его охватывал страх, что терпение может оказаться беспредельным. И уж тут он боялся не боли, а неизвестности, таящейся за последним напряжением. Но и эта тревога охватывала его ненадолго, охватывала и тут же стихала.
После вчерашней смерти Вацека Завадского, с той минуты, когда тот прошел всего в двух шагах от шеренги, выбивая на барабанчике ужасающий по своей ребячливости ритм, а потом, стоя на возвышении, блуждал невидящим взглядом по толпе, Стась чувствовал себя так, словно перестал принадлежать себе. Что-то в нем перевернулось и переломилось. И лишь инстинктивно и очень смутно он отдавал порою себе отчет, что какая-то неведомая сила начинает отрывать его от жизни и медленно утягивает за собой в мертвый мрак.
Он стоял, как и все, вытянувшись, упершись босыми ногами в острый гравий плаца, и монотонный шум, который заполнял его голову, казалось, лишал реальности всю эту ночь, сгущающуюся вокруг, ослепляющие огни, хриплые ненавистные крики и толпу, безмолвную и напряженную. Он чувствовал лихорадку, но с нею было как-то хорошо. Ветер, налетавший холодным, сырым порывом, охлаждал его разгоряченное лицо.
Рядом стояли люди, которые с некоторого времени постоянно занимали тут свое место. Слева актер Трояновский, грузноватый, коренастый человек лет за пятьдесят, доставленный в лагерь несколько недель назад вместе с другими актерами из театра. Он стоял неподвижно, опустив слегка набрякшие веки, отчего они казались очень большими и тяжелыми, а все лицо, грубо вытесанное и сероватое, приобретало выражение сосредоточенного трагизма. Карбовский помнил Трояновского еще по роли Ричарда III, сыгранной им несколько лет назад. Особенно засела у него в памяти та ночная сцена, когда короля мучают угрызения совести. Свет прожектора выхватывал из темноты то же самое сведенное трагическим страданием лицо, находящееся рядом, а губы, крепко стиснутые сейчас, произносили проникновенным шепотом:
За Трояновским стоял исхудалый молодой человек, некий Ольшановский, огородник из-под Билгорая. С другой стороны ближайшим соседом Стася был Ваховяк, восемнадцатилетний рабочий из Лодзи, почерневший от побоев, ожесточившийся и угрюмый. Сзади судья из Торуня, Маковский, начавший страдать сердцем с того времени, когда он был приговорен к получасовому обливанию холодной водой из брандспойта. Дальше известный народный деятель Смола, старший Павловский и тот умирающий врач Парчевский, который, не умерев во время утренней поверки, второй раз был вытащен на плац.
Стась слышал позади себя, почти на своей спине, его короткое, стонущее дыхание. В тишине, которая царила среди стоящих десятками, это нечеловеческое дыхание, упорно борющееся со смертью, звучало иной раз очень громко. Когда оно стихало, Стась судорожно напрягался, шире разводил плечи, уверенный, что умирающий через минуту повалится ему на спину. И тогда в нем стихала собственная боль. Несколько секунд он томился в ожидании этого. С предсмертными хрипами боль возвращалась, но теперь она уже казалась почти облегчением.
— Тс-с! — шепнул в какой-то момент стиснутыми губами старший.
Тишина, и без того напряженная до предела, стала еще пронзительней. От сгустившегося напряжения люди почти перестали дышать. Эсэсовцы приближались.
Первым шел Ганс Крейцман. Из лагерных эсэсовцев он был одним из самых молодых. Лет двадцать, от силы двадцать два, но по виду можно дать и того меньше, совсем еще мальчишка. Светловолосый, с черными, ярко очерченными бровями, нежным овалом лица и безмятежными голубыми глазами.
Стась Карбовский смотрел прямо перед собой, но чувствовал, что руки стоящего рядом рабочего судорожно сжимаются в кулаки. Хрипение доктора Парчевского снова стихло, и можно было услышать, как старший, видимо теряя над собой контроль, вдруг зарыдал глухо и странно, словно неожиданный всхлип прервал у него попытку набрать побольше воздуха. И вот Крейцман остановился перед вытянувшимся Шредером. Слегка прогнувшись в плечах, с ременным хлыстом, небрежно свисающим с опущенной руки, он задал капо какой-то вопрос. Никто из блока слов не расслышал. Крейцман редко повышал голос. Не донесся до рядов и ответ Шредера.
Тем временем подошли и остальные. Низенький и толстый, похожий на бульдога Грейсер, рябой, с длинными, ниже колен, руками Шмидт, молодой курчавый Дитрих, бывший боксер Штурмер с низким лбом и расплющенным носом. Грейсер поправлял куртку, Дитрих, заткнув хлыст за пояс, платком вытирал с руки кровь. Все остановились подле Крейцмана. Только Штурмер прошел дальше и, остановившись перед первой шеренгой, принялся тупо водить своими маленькими, глубоко посаженными глазами по неподвижным лицам.
Так началась эта поверка, самая долгая из всех, какие доселе бывали в Освенциме. Стоял весь лагерь, все блоки. По приказу коменданта лагеря отбой должен был наступить только тогда, когда найдется недостающий. Поиски длились вот уже два часа. Эсэсовцы и капо сразу же после тревоги разбежались по лагерю и по местам работ. Обшаривали все углы. Щупальцы прожекторов неустанно проскальзывали в глубины мрака, окружающего лагерь, и в разных концах этих неожиданных озарений, точно на грани молчаливой и бескрайней ночи, раздавались хриплые крики, резко и пронзительно кромсающие тишину. Капо, надзиравший за разборкой домов, этот добродушного вида полный немец, также участвовал в поисках. И хотя он хорошо ориентировался в местности, толку от него было мало, потому что, избитый Крейцманом, он едва держался на ногах. Всю местность, на которой находились домишки, назначенные на слом, обшарили обстоятельно и неоднократно. Пропавшего нигде не было.
С течением времени ярость эсэсовцев нарастала. Ночь, достигнув предела, длилась дальше, темная и чужая. Холод становился все пронзительнее. Воздух все больше отсыревал, и под конец посыпалась мелкая и льдистая морось. Тополя вдоль блоков все сильнее набухали ветром. Они шумели длинной вереницей от края до края, кидая на плац и на людей тревожные, рваные тени. Эти тени, отмеченные нетерпеливым дыханием ночи, подступа чи к самому третьему блоку.
Стась Карбовский упорно вглядывался, стараясь сочетать протекание времени и свою боль и усталость с этим беззвучным проникновением мрака в свет. В двух шагах перед строем, как раз перед Трояновским, лежал доктор Парчевский. Он первый, поскольку стоял согнувшись, безразличный и глухой ко всему, обратил на себя внимание разъяренных эсэсовцев. Штурмер выдернул его из рядов и, поддерживая плечом, бил стиснутым боксерским кулаком, сосредоточенно, как автомат, с неизменно тупым выражением своего плоского лица. Происходило это недолго, но стоявшим поблизости время казалось бесконечно долгим. Сейчас доктор Парчевский лежал на том самом месте, где его бросил Штурмер. Лежал навзничь, но из-за поджатых колен казался удивительно маленьким, точно был без ног. Тени тополей не доходили до этого места. В ослепительном свете прожекторов, уставясь открытыми глазами в ночь, лицо умершего становилось спокойным, и тишина медленно стирала с него следы страдания. Пока наконец оно не стало самим спокойствием и тишиной.
Трояновский стоял с тяжело опущенными веками. Но и в эту щелочку он охватывал взглядом мертвого. С губ, рассеченных хлыстом молодого Дитриха, стекала кровь на подбородок и ниже, на арестантскую форму. Он не обращал на это внимания. Настойчиво в замедленном ритме кружили в голове его собственные слова, когда месяца за два до ареста он доказывал друзьям, что, даже испытывая величайшие мучения и унижения, человек может сохранить свое достоинство. Он говорил тогда: «Я верю, дорогие мои, что ничто не может убить в человеке его свободы, надо только хотеть ее отстаивать, но отстаивать перед самим собой, перед слабостью, перед страхом, перед отсутствием надежды. Нет на земле силы, которая могла бы уничтожить нашу свободу, если мы хотим ее отстоять». Теперь он знал, что можно самому снести унижение и можно спокойно принять самый жестокий конец, но унижение, которое предает смерти другого человека, беззащитного и одинокого, бывает непосильной тяжестью. Он чувствовал, как распадается и ломается в нем эта внутренняя свобода, которую он упорно и сосредоточенно отстаивал с первого дня заключения, свобода, не служащая ничему иному, кроме отстаивания собственного достоинства. Он уже свыкся с мучениями и унижением. Видел это ежедневно. И смерть тоже. Но со злобой, с презрением и жестокостью, которые бесчинствовали вокруг, свыкнуться не мог и не умел. Он не раз винил себя в черствости, потому что мучители задевали его глубже, чем вид их жертв. Зло, на которое человек способен, та бездна, которую нужно вблизи увидеть собственными глазами, чтобы поверить в нее, эта безграничность чудовищности, дремлющей в человеческом существе и бесстыдно, с победным торжеством являющей себя среди бела дня, это был ужас, превышающий все, что человек в состоянии вынести.
Он смотрел на лицо умершего доктора и, несмотря на усталость, которая все немилосерднее обессиливала его, борясь с внутренним отупением, пытался как-то упорядочить обрывки своих ощущений. Он думал с усилием, точно продираясь сквозь тяжелый туман: «Страдание в порядке вещей этого мира. Я могу быть собою, страдая. Могу быть собой, умирая. А это что-то значит, это надежда. Это может быть победой. А зло?»
Ответа в себе он не находил. Вопрос камнем падал в пропасть, и из глубины не долетало никакого отголоска.
В конце блока, где-то сзади, слышен был голос Шредера. Вот он кого-то ударил. Потом быстро пробежал вдоль шеренги, кулаки стиснуты, в руке хлыст. Поперек лица синий рубец от удара Ганса Крейцмана. Обогнув останки доктора и ни на кого не глядя, он остановился на противоположном конце блока.
Со стороны плаца как раз подходил светловолосый Крейцман. Шредер тут же вернулся. Остановился вдруг перед Ваховяком и спросил его о чем-то по-немецки. Тот, не понимая, молчал. Тогда Шредер, не глядя на него, ударил по лицу. Ваховяк даже не дрогнул. Лицо его еще больше помрачнело, а взгляд, устремленный на капо, стал жестким. Шредер не успел отойти, когда подошел Крейцман.
— Что он сделал? — спросил он, указывая хлыстом на Ваховяка.
Какой-то момент Шредер колебался. Он стоял на краю удлиненных теней от тополей и неподвижностью застывшей фигуры еще больше усиливал впечатление, будто земля под его ногами колышется.
Стась Карбовский с неизменным упорством следил за движениями этой тени. Вдруг он услышал голос Шредера. Капо объяснял, что ударил Ваховяка за дерзкий взгляд.
Наступила тишина. Теперь, когда не стало доктора, вместо него судья Маковский нарушал ее тяжелым, судорожным дыханием человека, который с трудом набирает воздух. Стась снова чувствовал это дыхание почти на спине. Но смерть вдруг перестала ужасать его. Он не воспринимал ее. Она была где-то вне всего этого покоем и неведением. Само умирание — вот это страшно. И, неведомо в который раз, тенью промелькнул перед его глазами Вацек Завадский, бьющий окровавленной рукой в барабанчик.
И тут послышался мягкий голос Крейцмана:
— Спроси его, доволен ли он тем, что его наказали?