— А ты слухай, молчи да помалкивай, царь-девица! — с ласковой угрозой отозвался инок.
Так прозвал он свою любимицу царевну. Живая, находчивая, настойчивая по характеру, она всегда верховодила в играх с братьями и даже со старшими сестрами. Ученье тоже ей давалось много легче, чем остальным детям царя.
— Скончалась та Евдокия и преставился император сам Августус. Осталися по них сироты-детки, малолетки: наследник-цесаревич, чадо единое мужеска пола, малость постарей, вот, нашего царевича, так годков десяти, да четверо сестер-цареван. Старшой-то самой, никак, девятнадцатый годок…
— Как сестре Овдотье, — снова вставила Софья.
— Так, скажем. И волей родителя — Августа, в Бозе опочиваго, остался правителем на царстве некакий еунук Антиох, из персианов, верою, однако, Христовой просвещен еси был…
— Еунук — это безбородый такой… Што царицыны терема в Цареграде стерегут? — опять задала вопрос София. — Я видала: мних один к нам такой наезжал. Даров молил для патриарха для цареградского. Словно баба старая, у-у, какой…
И девочка забавно сморщила все свое лицо, изображая евнуха-монаха, недавно гостившего на Москве.
— Вот, вот… Был той Антиох пестуном — дядькой царя-отрока. Да покуль живы были родители, и он дело свое добре правил. А как остался сам старшой во всей земле — и сдурел. Неподобно вести себя почал. И дела государские в небрежении покинул…
— А казнить бы ево за то! — строго сдвигая темные густые свои брови, снова вставила замечание Софья.
— Ну, где казнить? Кому? Слыхала ж: государь малолеток сам еще. Да и духу не хватило бы наставника свово позорить.
— Ну, ежели он ровно баба, сестра бы старшая вступилася! — не унимаясь, сказала царевна. Очевидно, она очень близко к сердцу приняла историю, которую начал им рассказывать Симеон.
— И то… По твоим по словам и вышло, мудреная ты моя! Призвала царевна Пульхерия многих вельмож первых, кто с Антиохом не в дружбе был. К отцу патриарху святейшему сама понаведалась. Говорит: «Можно ль на царстве еунука-персиана терпеть да ко всему о земле нерачителя? Одно знает: злато гребет, шлет караванами в свою персицкую сторону. Скоро и вовсе казну опустошит». Согласилися все с царевной. Нашлись воины верные, ночью в опочивальне захватили персюка.
— И смерти предали? — сверкая глазами, задала снова вопрос бойкая девочка.
— Сослали далеко. В такой край, где и не выжить никому. И то добре, без кровипролития, как Христос заповедал… Тогда взяла себе царевна Пульхерия правительство и, како подобает, Августой-цезаревной нареклася. По-мужески царством стала править, вестимо, заодно с мужами совета старейшими да разумнейшими. А сама жизнь истинно святую вела, в посте и в молитве пребывала, храмы воздвигала, строила Господни, обители иноческие ухичивала, дарами оделяла щедрыми. И долго тако было. Брат подрос, оженила она ево. А сама — по-старому землей владела…
— А что же брат-то? Ежели женатый уж он да большой стал? Как же он? Каков же он государь был?
— Да ни во што и не мешался. С малых лет видел, что сестра хорошо правит. Ему и лучче. Слабосильный был той Феодосий император. Умом тоже не больно востер. Вот и рад! Что ему ни подаст сестра на царскую скрепу, он любой указ и подмахнет, даже не прочтя. Стала уж сестра Пульхерия ему с досады толковать: «Этак править можно ль? Мало что тебе подадут? А ты, не глядя, и руку приложил! Срам!» — «Пустое, — говорит ей брат-государь, — мне за тобой спокойно. Жизнь долга ли нам на земле дана? Ты — царством ведай. Я — поживу на свое удовольствие. Что еще там с делами главу свою мне сушить!» Ни слова не сказала Пульхерия-Августа. А на друго утро и приносит ему за большой печатью харатейный лист. «Подпиши!» — говорит. Он и черкнул по обычаю своему, и не глянувши, Федосей-император.
А к вечеру сестра присылает своего еунука с той самой хартией к брату, и еунук говорит: «Прислала меня Пульхерия-Августа. Поизволь, государь, супруге твоей, Евдокии-афинянке в гинекион идти в царевнин. Утром твой своеручный указ даден: «Аки рабу, во оно время сребром купленную, передал ты супругу свою сестре в рабство!..» Вот подпись твоя царская, печать большая и скрепа. Все, как след!» Побледнел, затрясся даже Феодосии. «Не дам, не пущу! — кричит. — Жена моя, императрица, государыня — не раба Евдокия!..» А та, при всем была, слушала и говорит: «Пусти государь! Перво дело: ты сам подписал. И печать большая при указе. Сам царь, коли раз руку приложил, своего указу менять не может. Не водится так. А второе: худа мне не будет. Шутку завела сестра-правительница. Поучить тебя хоче: не чтя указов, не прикладывал бы руки своей кесарской. Поглядим, што со мной делать станет?» И пошла в гинекион, в терем женский в царевнин… А Пульхерия и впрямь, аки рабу, приняла золовку-императрицу, за работу засадила за простую… Чуть ли не в брань да в толчки приняла, кода та ей не потрафила. Узнал Федосей. Не свой стал. Кричит: «Пускай сестра жену вернет! Не то стражу возьму, весь ее гинекион разорю»… Послушала Пульхерия, сама привела к брату императрицу Евдокию. Пытает его: «Станешь ли наслепо указы давать, не прочтя, руку прикладывать?». Слова не сказал брат-государь, отвернулся, молчит, нахмурился. Только с той поры каждую строку дважды перечтет, ничем подпишет… Вот какая девица-царевна Пульхерия была.
— Ну, а далей што? Как с ими было?
— Далее, зло затаила Евдокия и другие на Августу-Пульхерию. Наветы навели. Удалил ее брат от себя, изгнал из чертогов царских. Та, лих, не стало царевны, и порядку в делах да на царстве не стало. Все — тащиць казну почали на разные стороны. Народ замутился. Только и слышно по стогнам стало: «Вернуть нам Пульхерию-Августу. Одна народу она оборона от вельмож, от грабителей!». Ну, и вернули. Так до кончины до братней она и правила всем царством.
— А как он скончался? Ужель девица царем и взаправду стала? Нешто, можно оно? — вся раскрасневшись, захваченная рассказом, допытывалась София.
— Никак не можно. Закон византийский не велит. Обычай не ведется. Царям подобает лишь престол занимати. Не то у византийцев, како у нас, у словен было, где и жены государили, скажем, Ольга, княгиня великая да иные… Тамо — мужеску полу единому скипетром владеть належит… Избрала и Пульхерия супруга себе и нарекла его императором. Простого, незначного воина взяла, из стражи своей из кесарской, именем Маркиан. И до брака ему сказала: «Людей ради, для всенародного мнения потребно на троне императору, у меня супругу быти. Но помни: как прожила я в девстве, в чистоте монашеской пятьдесят и четыре года жизни моей, тако и впредь будет. Почести тебе всякие. Утехи и воля. Мне власть, молитва и келья моя девичья, опочивальня особая во дворце нашем императорском…». Так и пребыла чистой девой, непорочной до конца дней своих. А при кончине и вовсе схиму прияти сподобилась, как оно подобает государям христианским, правоверующим… Вот она какая Пульхерия — девица-государыня византийская на свете була!..
Симеон умолк. Наступило небольшое молчание. Не только дети, но и взрослые, очевидно, находились под впечатлением занятной были из царской жизни, рассказанной ученым монахом.
— А я ж таки, коли стану царем… вот и не стану тебя слухать, Софка! — неожиданно нарушил молчание первый Федор-царевич.
Его слабый, сиповатый голос и самые слова вызвали улыбку у старших и взрыв громкого, веселого смеха у детей.
— Вон он што! Ишь, куда метнул! Ах ты, воин! — привлекая к себе мальчугана, ласково погладил его по редким, шелковистым кудрям монах-наставник.
— Ах ты, Федюля! Помалкивай лучче! Как девчонка ты теперь: одно, знай, хнычешь, да плачешь, да «бобо» тебе бесперечь… Так и век проживешь. Не то меня, всякого чужова послухаешь! А я, вот, погляди… — начала было громко, задорно, быстро-быстро, по своему обыкновению, Софья.
Но вошел придверник и доложил:
— Царь-осударь сам изволит, жалует.
В раскрытых дверях показалась сутулая слегка фигура Алексея, как будто еще более поникшего своей усталой головой. Глаза его были красны, веки припухли не то от бессонницы, не то от невыплаканных слез.
С его появлением сразу что-то печальное, тяжелое, как ожидание большой беды, разлилось по всему покою, заставляя сильнее биться сердца.
Ласково ответив на низкий поклон Симеону, кивнув головой остальным, которые «добили челом», государь Алексей подошел под благословение к монаху, потом сам благословил детей и дал им целовать руку. Федора и Софью поцеловал. Девочка была любимицей отца, как и у всех других.
— День добрый, детки мои! Добры ль в здоровьи своем? Ну, и ладно, коли все ладно. Хвала Господу сил… Вот слышьте… Сам я по вас пришел. Час, видно, приспе воли Божией… Осударыня-матушка ваша, видно, вам много лет жить приказать собралася… Проститься зовет… Пойдем уж… Только тише бы, детки… Дайте с миром, покойно дух испустить родимой. Не мрачите час смертный рыданием да стенаньями многими… Слышь, Федя, с мамушкой проститься, да не реви… Невместно тебе то… Посмирнее будь…
— Я… я смирненько, батя! — ответил мальчик, плохо поняв, чего хочет отец, но робея от его печального вида, заражаясь волнением, от которого дрожал и рвался голос Алексея, обычно такой ровный, приятный, густой.
— С Богом… Идем… И ты, отче! — обратился царь к Симеону. — Не чужой, слышь, свой…
Взяв за руку сына, он первый двинулся из горницы снова на половину царицы.
Остальные печально, бесшумно, по возможности, пошли за царем.
Небольшой, невысокий покой со сводчатым потолком, убранный и обставленный очень просто, напоминал скорее келью, чем опочивальню царицы богатого Московского государства.
Полумонахиня на троне, Марья Ильинишна Милославских охотно всю свою жизнь следовала заветам отцов, строгому учению, так полно выраженному в строках Домостроя.
Молитва, дети, муж — этими тремя словами исчерпывалась тогда жизнь каждой хорошей русской женщины. Конечно, более обеспеченных сословий. В простом народе сюда прибавлялся еще труд, тяжелый беспросветный, ради которого женщинам из черни приходилось забывать и детей, и молитву.
Большая кровать с тяжелым шатром-пологом, скамьи по стенам, туалетный стол и сундуки с необходимыми вещами, табуреты кой-где да еще поставец с серебряной и золотой посудой в одном углу — вот обстановка опочивальни. Только киот, резной, большой, занимающий весь передний угол, уставлен большими и малыми иконами в богатых ризах.
Златокованые, тяжелые оклады на этих иконах, усеянные крупными самоцветами, жемчужные «сорочки», сплошь одевающие дерево икон рядами крупных жемчужин, низанных и подобранных искусной рукой, только эта роскошь и говорила, что здесь не келья, а опочивальня государыни-царицы всея Великия, Малыя и Белыя Руси.
Сейчас дневной свет совершенно не проникает в покой.
Оба небольших оконца плотно завешены. Спущена суконная портьера и на дверях, ведущих в покой из соседней горницы, где постоянно дежурит несколько женщин из числа приближенной к царице дворни.
По обычаю, до девяти дней новорожденный ребенок и мать не должны подвергаться влиянию солнечного света.
И плотно бывают спущены даже завесы полога над кроватью, где в духоте и спертом воздухе лежит больная.
Но сейчас полог раскрыт. На пуховиках, на высоко взбитых подушках лежит умирающая.
Осторожно подойдя с детьми к постели, Алексей смотрит на царицу и вспоминает.
Больше двадцати лет прожили они вместе. Ему было девятнадцать, ей двадцать три года, когда сосватал и повенчал их «дядька» и пестун юноши-царя, боярин Борис Морозов. Миловидная, с детски приятным лицом, пухленькая и стройная Марья Ильинишна казалась много моложе своих двадцати трех лет. Но потом, как и большинство боярынь и цариц, стала полнеть, тяжелеть… Пошли болезни…
Одиннадцать человек детей, которых подарила Алексею Марья Ильинишна, тоже унесли немало здоровья у царицы… И теперь лежит она, почти старуха на вид, несмотря на свои сорок три года. Полное лицо осунулось, исхудало за дни короткой, но тяжкой болезни. Царица так бледна, как будто ни капли крови не осталось у нее в жилах… Губы тоже иссиня-бледны. Совсем полутруп. Только глаза еще не потухли совсем, слабо светятся. И словно ищет она кого-то ими. Конечно, детей…
Вот подвели Федора, подняли руку умирающей, возложили на русую головку мальчика. Уста царицы чуть задвигались, слабо, беззвучно. Не то молитву творит, не то хочет благословить и не может… Так и всех детей подвели под благословенье умирающей.
Старшие царевны, сдерживая слезы, целовали руку матери, осторожно, как к святыне, прикасаясь к этой исхудалой, прозрачной, словно из воска вылитой руке.
Федор захныкал было.
Мамушка Хитрово увела его в соседнюю горницу, где толпились ближние боярыни, бояре, шуты, шутихи и карлицы царицы, нищие, юродивые и монахини, которые проживали у царицы «наверху», то есть в теремах ее.
Патриарх, для которого установили аналой у самой постели умирающей, начал творить последний печальный торжественный обряд… И на нее, уже вытянувшуюся в последнем содрогании, возложили мантию, посхимили, чтобы прямо в селения блаженных, очищенная ото всех грехов, вступила душа царицы, оставя бренное тело свое… «В отдачу часов дневных», в шестом часу дня царица скончалась.
— Донннн… Донннннн… Донннн…
Густо, властно «Вестник» — колокол прорезал тремя могучими ударами протяжные, многоголосые перезвоны московских всех колоколов.
Печальный вестник этот колокол. В него ударяют только тогда, когда умирает кто-либо из царской семьи…
И обнажаются головы у москвичей, руки тянутся ко лбу с крестным знамением.
— Помяни, Господи, душу усопшей рабы Твоея, осударыни царицы, Марии Ильинишны! — шепчут все, до кого уже долетели раньше вести, что новорожденная царевна умерла, а сама царица при смерти.
«7177 году, марта в 4-й день преставися благоверная царица Мария Ильинишна. По указу великого государя для вести ударено в большой Вестник-колокол трижды и ход со кресты, как и по царевну [1] ходили. А надгробное пение, как и над прочими. По тело ходил со кресты сам патриарх [2] и провожал в Вознесенский монастырь; звон был плачевный. А как внесли в церковь, где посреди поставили тело, литургию патриарх служил с властьми — постную [3] и по литургии отпевали и пели».
Так записал летописец.
Если при жизни царицы Алексей, даже не любя горячо, берег ее и был примерным супругом, теперь, когда Мария Ильинишна умерла, он не стал особенно трудить себя печалью.
Дела по царству, заботы о детях — все это наполняло время и ум царя.
Алексею шел всего сороковой год. Приходилось подумать: кем бы заменить покойницу. Восемь человек детей остались без матери. Правда, немало родственниц покойной царицы охраняло малолетков. Да все-таки нужна жена в дому, как матка в улье…
— Што, аль не так скажешь, Сергеич? — сидя в гостях у своего любимца и первосоветника боярина Артамона Сергеевича Матвеева и высказав свои затаенные думы, задал ему прямой вопрос царь.
— Кое не так?.. Все верно. Уж ты ли зря слово скажешь, друг мой, государь? Скорей недоскажешь, ничем переговоришь што-либонь… Все так. Да на ком тебе жениться? Кого возьмешь, друг мой милостивец?
Таким вопросом ответил Матвеев на вопрос царя.
Собеседники сидели в большой, просторной горнице, в новом доме Матвеева, выстроенном на западный, на голландский лад.
Московские цари, Рюриковичи, норманны по крови, давно и неизменно помышляли новую свою отчизну, весь край славян, слить и уравнить с просвещенным, богатым Западом, откуда в былые годы и сами они пришли на Русь.
Особенно ярко это стремление выразилось у Ивана IV Грозного, жестокого деспота, но дальновидного политика и государя.
После него — Борис Годунов и Шуйский — тоже не изменили стародавнему завету, хотя случайно только попали на московский трон.
Димитрий Иваныч, названный царь, тот уже слишком быстро принялся переделывать весь уклад русской жизни на западный образец и поплатился за это троном и жизнью.
Романовы, приняв державу, хотя и не были особыми сторонниками новшества на Руси, однако ясно понимали, что оставить царство, как раньше оно было, значит осудить его на застой, на ослабление, на гибель.
Если Романовы явились и новыми хозяевами Московского царства, однако дело свое знали хорошо. Да и в остальном русском высшем обществе тогда уже было немало людей, побывавших на Западе, знакомых с плодами европейской образованной жизни, такой интересной и сложной.
Послы разных европейских государев, по годам пребывая с многочисленной свитой на Москве, успели своим примером внушить богатым москвичам желание пожить получше, чем жилось им до сих пор по завету отцов и дедов.
Вот почему царь Михаил Федорыч не чуждался «новых» людей и новых порядков. А сын его, Алексей, прямо уже мог почитаться «западником».
Однако как человек крайне осторожный, нерешительный по природе, царь никогда не делал сразу крупных, значительных шагов. Вечно приглядывался, прислушивался, советовался со всеми… Выжидал удобных случаев, когда можно было бы без хлопот, никого не раздражая и не рискуя ничем, вводить полезные новизны на Руси.
И только в личных сношениях он открыто тяготел к людям, понимающим пользу просвещения, выгоду близких сношений с культурным Западом.
Из таких людей, которые давно и открыто порешили перестроить прежний свой полуазиатский образ жизни на европейский лад, и по личным качествам особенно выдавался полковник стрелецких войск Артамон Сергеевич Матвеев.
Еще в 1638 году тринадцати лет Матвеев был взят и записан на службу в «житье на верху», то есть попал в число мальчиков, допущенных к играм и ученью вместе с царевичем Алексеем, которому пошел тогда десятый год.
С тех пор росла и крепла дружба между будущим государем и его сверстником.
В ученье Матвеев проявил незаурядные способности и уже через три года назначен стряпчим, причисленным к дворовому штату царевича. Еще через год восемнадцатилетний юноша получил звание стрелецкого головы, решив посвятить себя ратному делу.
На этом поприще Матвеев быстро выделился не только как любимец будущего царя, но как отважный и способный воин.
Началась долгая польская кампания. На полях битв Матвеев проявил быструю сообразительность, яркий талант военачальника, а также большую личную отвагу.
Раненный в нескольких боях, к тридцати годам он уже был пожалован в полковники.
Как человек, знающий иностранные языки и немного латинский, который в дипломатических сношениях тогдашнего времени был необходим, Матвеев неоднократно ездил в чужие края с посольством от Московского престола.
Особенно часто бывал Матвеев в Лондоне. Завязывая там торговые сношения, сулящие большие выгоды и русским, и англичанам, Матвеев не забывал о том, как слабо и плохо обучено московское войско.
Английские наемники, особенно шотландцы, служили в качестве отборной гвардии, личных телохранителей у многих западных «потентатов».
В Варшаве славилась рота шотландцев вельможного князя Радзивилла. У шведов такой же ротой начальствовал генерал Дуглас.
И вот при содействии Матвеева поступил на русскую службу майор Крауфорд, собравший вокруг себя немало отважных товарищей. Один из них, Патрик Гордон, впоследствии явился даже сотрудником Петра и сослужил немалую службу ему и России.
Успешно исполняя дипломатические поручения, славно сражаясь и воюя мечом и словом, Матвеев широко пользовался сам всеми благами западной жизни. Живя в Москве в годы отдыха, он весь свой дом устроил на англо-голландский образец. И наконец, в 1664 году, во время своего пребывания в Англии, женился на красивой дочери одного шотландского дворянина, которая в православии приняла имя Евдокии.
Сейчас по английскому обычаю полковница и ее сестра, сидевшие в качестве хозяек за столом, удалились, оставя на свободе мужчин за сладкими настойками и заморскими крепкими винами: поболтать, покурить, отдохнуть от повседневных забот и мыслей.
Алексей, очевидно, только и ждал этой минуты, чтобы завести речь о важном деле, которое затеял совершить: о своем втором браке. Выждав, пока красивый рослый арап Джон подал кофе, раскурил кальян и удалился, Алексей сделал два-три глотка из чаши, затянулся ароматным дымом кальяна, отложил янтарный мундштук на стол и заговорил:
— На ком? На ком Бог укажет да моя душа поволит… Знаешь, нам, царям Московским, многое, по обычаю, не вольно, в чем и простым людям воля полнаятдана… Вот, скажем, сия вещь… — Алексей указал на кальян, — что в ней плохого? Восточные владыки преславные дымят из нево. Западные потентаты тако же табачное зелье уважают… И ничего. Народ христианский не булгачится… А прознай мои москвичи, особливо мнихи да попы, что ихний царь православный куревом пробавляется… Ошшо проклянут, анафему скажут… А за што?.. Где есть писано против сего зелья? Кой в нем грех? Так, сказки пущены… И не смей его касаться… Доход бы какой был земле, кабы многие люди дымить стали… и отрада многая… Голова светлее ровно станет… Вот, много ли подымил?.. Ан, нельзя… Так и во многом…
— Так, так! — покачивая в раздумье головой и попыхивая короткой трубочкой, подтвердил Матвеев… — Что же, и в женитьбе, видно, придется тебе, государь, не своей волей жить? Каку невесту наметят думные бояре, ту и берешь, а?
И Матвеев особенно внимательно поглядел на Алексея, ожидая, что тот скажет.
— Гм… Наметили бы они, што и говорить… Да, им тоже то не вольно… Обычай живет, чай, сам знаешь: по царству царь всех девок пригожих, молодых невест созывать волен. Из них стану себе вторую царицу поискивати… Ну, вестимо, будут втесываться… Вон, слыхал, сам знаешь, как у меня перву невесту мою, Рафовну-то, вороги колдовством да ведовством поотняли? Иличну, царицу мою богоданную, хоша и не полной волей взял, Морозовы навязали… Да Бог дал, хороша была мне весь век, помяни, Господи, душеньку ее… Авось ноне, коли выберется какая невеста, полюбится мне, не позволю сгубить ее, как Рафовну, голубушку сгубили… Отстоим теперя нареченную, как мыслишь, Сергеич?
— Да уж выбирай… А мы побережем! — как-то машинально отозвался Матвеев. Очевидно, совершенно неожиданно какая-то дума охватила его.
Подавая короткие несложные ответы, хозяин с едва скрываемым облегчением проводил высокого гостя, когда тот поднялся от стола.
Сейчас же поспешил Матвеев в опочивальню, к жене, которая сидела там и читала любимую свою книгу — Библию.