— Не знаю, — потупив голову, ответил Бадма. — Это старые-старые слова наших дедов и прадедов. Должно быть, он просит солнце и степь о милости…
Когда протяжная песня древнего калмыка была закончена, а сам он, просветлённый, как будто помолодевший, вошёл в кибитку и сел на почётное место, началось пирование. Табачный дым наполнил кибитку.
Как всегда, спор начал дядя Фока. Вытирая полотенцем потную грудь и вызывающе посматривая на Отца, он заговорил сердито:
— На Алтае или же в Казахстане целину поднимают, а наше богатство — овца. Ежели мы начнём распахивать степь, у нас ни овцы, ни пшеницы не будет.
— Почему? — спросил Донька.
— Потому, что земля тут неродящая, злая земля. Окромя полезных для овцы диких трав, она ничего не родит. — Дядя Фока снова посмотрел на Отца. — Ежели мы распашем степь — и овцы наши враз пропадут, и подсолнухи на корню сгорят.
— А может, и не сгорят?! — воскликнул Донька.
Тонкие губы дяди Фоки тронула издевательская усмешка:
— Очень возможно, что и не сгорят, ежели мы каждый подсолнух будем из фляжечки поливать сладкой водою.
Ища поддержки у зоотехника, он обратился к нему:
— По-моему, тут никакой поливки допускать нельзя. Нехай себе эти подсолнушки без воды растут, так, как им положено будет произрастать в нашей засушливой степи.
— Ну а если вода придёт в степь? — неожиданно спросил зоотехник.
— Откуда же она придёт? Святой дух её пришлёт или как?
Зоотехник протёр носовым платком стекляшки пенсне.
— Почему святой дух? Люди! Степь наша велика, конца-краю в ней нет. Нам тут нужны и овцы — овец мы в обиду не дадим, — и пшеница, и подсолнухи, и даже сады.
Щёлкнув портсигаром, зоотехник размял пальцами папиросу, закурил.
— Слышал я, что работа по обводнению нашей степи уже начата. Там, говорят, машин собрали видимо-невидимо. А у нас ведь народ такой: что задумает, то сделает.
Повернувшись к Отцу, зоотехник закончил:
— Так что ты, Отец, не сомневайся. Выращивай себе свой подсолнух. Пусть он станет в степи первым вестником, первым, как говорится, разведчиком.
— Во, молодец, — прошептал Донька Уле. — Пойдём, поглядишь, каким наш разведчик красавцем стал, уж ковыль обгоняет.
Для Доньки, страдающего от безответной любви, разговор с Улей был куда важнее, чем споры о подъёме целины, и он уговорил девушку пойти с ним посидеть возле подсолнуха. Донька услужливо постелил куртку, усадил Улю и вначале пространно рассказывал ей, как Отец высаживал семечко, как он сам, Донька, отмечал рост подсолнуха зарубками на герлыге, как чабаны смеялись над их затеей.
Потом, решив, что Уле надоело слушать историю подсолнуха и что надо говорить о самом главном, Донька секунду помолчал и вдруг сказал резко:
— Вот чего, Ульяна, ты мне голову не крути. Я же с тобой по-честному разговор веду. Люблю я тебя. Свет белый мне без тебя не мил. Хочу я хотя бы одно слово твоё услышать.
Уля слегка отодвинулась от него.
— А как же та, другая? — спросила она насмешливо.
— Какая «другая»?
— Та самая, за которую ты человека покалечил.
Донька опустил голову.
— То была дурость, Уля, — сказал он с отчаянием. — Я не любил эту дивчину, верное слово, и она меня не любила. Обидно мне тогда стало, вот и все.
Отодвигаясь ещё дальше, Уля поднялась, решительно махнула платком:
— Нет, Евдоким! Такие, которые с ножом на людей кидаются, мне не нужны. Ищи себе другую.
Уля повернулась к Доньке спиной и, не оглядываясь, пошла в степь…
Неизвестно, чем закончился бы этот разговор, если бы из кибитки не вышел Отец и не сказал:
— Овечий месяц празднуем, а овцы голодные на тырле стоят. Поднимай отару!
Сунув два пальца в рот, Донька пронзительным свистом поднял овец, кликнул собак и зашагал за отарой. Когда он оглянулся, арба, в которой уезжали Уля и зоотехник, была еле заметна. Даже кибитку приезжие чабаны успели разобрать.
С этого дня на Донькиной герлыге прибавилось ещё пятнадцать зарубок. Уединяясь у отрожины, хмурый, подавленный, он каждое утро измерял рост подсолнуха и говорил Отцу: «Маленько поднялся». Или: «На палец прибавил».
Подсолнух вытянулся, давно оставил внизу самые высокие травы. Сердцевидные листья его разрослись, стали шире, а на верхушке завязалась зелёная, тугая, как сжатый кулак, корзинка. Теперь подсолнух был виден издалека.
— Завтра замеряем, он не меньше, чем на сантиметр поднимется, — сказал Донька Отцу.
— Завтра тебе мерить не придётся, — озабоченно ответил Отец.
Донька удивился:
— Почему?
— Завтра будет гроза, овец мы в затиши оставим.
— Откуда вы знаете?
— Ты вот приглядывайся к степи, вникай во все, тогда тебе это будет ведомо, — сказал Отец. — С ночи звезды играли и травы пахли дюжее. На заре росы не было, а дым нашего костра прямо по земле стелился. Теперь погляди на тучи — они идут навспроть ветра, и кажная на коровье вымя скидывается. Все это — знак грозы.
Отец не ошибся. После душной тёмной ночи на западе заполыхали багряные зарницы, послышались глухие протяжные раскаты дальнего грома. Время от времени срывался ветер, ему тревожным шелестом вторили травы, но ветер исчезал, и степь погружалась в настороженное молчание.
Рассвет застал Отцову отару возле переносной затиши, установленной на половине дороги между кошарами и отрожиной балки. Невысокая крестообразная затишь была сделана из камышовых щитов и держалась на вкопанных в землю жердях.
Чуя приближение грозы, овцы паслись неохотно, вслушивались в отдалённое грохотанье грома, ягнята боязливо блеяли, разбегаясь в разные стороны, увлекая за собой маток. Чабаны с помощью собак с трудом сдерживали отару.
Когда над самой головой, озарив всю степь ослепительно белым светом, сверкнула изломанная молния и раздался оглушительный громовой раскат, Отец закричал:
— Гони в затишь!
Овцы кинулись врассыпную, но собаки с громким лаем завернули их и, поглядывая на чабанов, погнали к затиши. Свинцово-тусклое низкое небо казалось искромсанным на клочья. Частые молнии полосовали его со всех сторон, неумолчно гремел гром. На землю упали крупные капли дождя.
Чабаны сбили отару, загнали её в затишь, окружили собаками. Мокрые собаки скулили, вертелись, отворачиваясь от косых струй дождя.
Натянув на головы тяжёлые капюшоны плащей, чабаны уселись под щитами. Влажные камышовые щиты пахли неведомой рекой.
Поглядывая на грохочущее небо, Отец заметил, что с севера, навстречу тёмным грозовым тучам медленно ползёт белесое, озарённое вспышками молнии тяжёлое облако. «Град будет, — с тревогой подумал Отец. И тотчас же его обожгла мысль: — А что там, у отрожины?»
Он поднялся, стряхнул с плаща воду, крикнул на бегу:
— Гляди за отарой!
Донька удивлённо посмотрел на Бадму:
— Чего это с ним? Куда он побег?
Чёрные глаза Бадмы мрачно сверкнули из-под капюшона:
— Не знаешь куда, что ли? Сиди! Пускай бежит…
Сохраняя силы, Отец бежал неторопливо, подавшись вперёд и размахивая руками. Дождь шёл негустой, но белесое градовое облако наплывало все ближе. «Побьёт его град, — тревожно подумал Отец. — Ни одного листа не оставит, чисто все посечет или же вовсе сломает».
Справа, неуклюже махая отяжелевшими крыльями, взлетел вспугнутый Отцом стрепет. Слева, держа на отлёте короткий пышный хвост и навострив уши, пронёсся желтоватый корсак. За ним промчались сайгаки: рогаль, безрогая самка и маленький. Молнии на мгновение освещали степь нестерпимо резким светом, потом снова все погружалось в серый полумрак.
Отец бежал, ничего не замечая. Струйки дождя, смывая пот, стекали по его разгорячённому лицу. Дырявые чирики хлюпали, мокрые штанины прилипли к телу.
Озарённый светом молнии подсолнух Отец увидел сразу и успел добежать до него в ту самую секунду, когда по травам зашуршал частый крупный град.
— Держишься?! — закричал Отец. — Держись, сынок, держись!
Распахнув полы плаща, он прикрыл ими подсолнух. Тяжёлые градины гулко стучали по мокрому плащу, скатывались на траву, прыгали по залитым водой солонцовым западинам. Шершавая корзинка подсолнуха упиралась в шершавый, небритый подбородок Отца. Старик стоял, слегка расставив руки, опустив голову, стараясь не шевелиться, чтобы неловким движением не сломать тугую корзинку подсолнуха, от которой тянулся слабый медовый запах.
Так Отец стоял долго. Он припомнил всю свою трудную, неласковую жизнь в этой суровой степи, припомнил потери, которые дано было ему испытать, и среди них последнюю, невозместимую, состарившую его потерю единственного сына. Оп хотел представить себе, как выглядит братская могила, в которой лежит вознесённый на неведомые Зееловские высоты любимый сын, и — сквозь косую завесу редеющего града, сквозь лазоревые просветы в тучах, за многоцветными вратами радуги — увидел эти недоступные, покрытые белым снегом высоты, озарённые ровным, холодным сиянием вечного покоя.
Отец вспомнил, как приезжий солдат-фронтовик говорил ему, что Зееловские высоты — никакие не высоты, что их вовсе и не заметишь. «Брехал, конечно, — незлобиво подумал Отец, — раз люди прозвали их высотами, значит, так оно и есть…»
Град прекратился. Тёмные тучи унеслись на восток. Солнце осветило степь, и вся она, прохладная, свежая, засверкала мириадами дождевых капель. Отец открыл подсолнух, отряхнул плащ, отступил на шаг, чтобы повернуться и уйти, я вдруг почувствовал, что ему не хочется уходить. Уходить, однако, надо было.
— Ну, бывай здоров! — сказал Отец.
Перекинув через руку тяжёлый плащ, он зашагал по мокрому, поникшему ковылю.
Степь ожила после грозы. Звенели вверху бесчисленные жаворонки, остро пахли травы. Вдали, на востоке, погромыхивал затихающий гром.
Это была последняя радость степи, и люди знали об этом.
Днём и ночью на огромных степных просторах не прекращалась работа: неумолчно стрекотали самоходные сенокосилки, гудели тракторы, по всем направлениям ползли стогометатели. По ночам густую тьму разрезали лучи прожекторов, тракторных фар, мелькали огоньки далёких костров. Совхозы спешили заготовить сено, пока травы не погорели от жары.
Через неделю в степи, далеко одна от другой, замаячили высоченные скирды сена. На скирдах, точно каменные изваяния, сидели, высматривали добычу старые и молодые орлы.
И вот наконец пришло то неминуемое, что приходило в степь каждый год, — испепеляющая засуха.
Вначале стало меняться небо. Оно оставалось таким же ясным и чистым, но как будто линяло, теряя голубизну. Потом к бледному, линялому цвету неба заметно прибавилась странная, с лёгкой прозеленью, желтизна.
Солнце жгло немилосердно. Едва поднявшись над горизонтом, оно обдавало землю своим горячим дыханием, а к полудню степь превращалась в раскалённую печь. От невыносимой жары никла каждая травинка. Звери рвали когтями сухую, неподатливую землю, заваливались набок, тяжело дышали. На мягких кротовинах, распластав бессильные крылья и разинув клювы, отлеживались стрепеты.
Все больше испарялись, все глубже уходили в землю скудные подпочвенные воды. За ними в тщетных поисках влаги устремлялись корни трав, но влага исчезала гораздо быстрее, чем двигались вглубь теряющие силы корни. Травы стали буреть, сохнуть, и вся степь словно потускнела, сделалась серой и неприютной.
Лишь иногда ненадолго в степи срывался ветер. Он пробегал по низинам, шевелил увядающие травы, и травы отзывались жёстким жестяным шелестом. Потом ветер пропадал. Степь снова погружалась в унылое безмолвие.
Но однажды перед рассветом с востока подул ровный, сухой ветер. Он не ослабевал и, казалось, не крепчал, дул утром и днём, вечером и ночью с тоскливым, зловещим однообразием. Никакой прохлады не было в этом душном, горячем ветре, никакого облегчения он не приносил. На четвёртые сутки ветер усилился, стал нести с собой редкие песчинки и почти незаметную мелкую пыль.
Как раз в эти дни у отрожины балки ярко и молодо зацвел подсолнух. Он расцветал наперекор всему, словно его не касалось то, что происходило в степи: жаркое дыхание суховея, безвременное увядание трав, неутоленная, смертная жажда пересохшей земли.
Подсолнух был виден издалека. Одиноко высился он среди серых ковылей и полыни, вызывающе поворачивая к горячему солнцу свою цветущую корзинку.
Теперь Отец и его подпаски все дни проводили возле балки. Отару они пасли ночами, когда наступала короткая прохлада, а с восходом солнца подгоняли овец к отрожине и там, у воды, держали до подвечерья, пока разомлелые от жары и духоты овцы начинали двигаться.
Вода в балке иссякала. Отец с Бадмой прошли вдоль кривой отрожины, осмотрели её и решили вырыть возле тырла глубокую копань, чтобы овцы не остались без воды.
— Ступай в кошару, — сказал Отец Доньке, — нехай кто-либо съездит в контору и привезёт лопаты, топоры, штук десять брёвен.
Донька давно не виделся с Улей. С трудом скрывая радость, он вскочил, потянулся за сапогами:
— Может, бульдозер у директора попросить?
Отец нахмурился:
— Бульдозер нужнее на канале, который до центральной усадьбы роют. А мы на одной копани управимся без бульдозера.
Бадма счёл нужным прибавить:
— Дяде Фоке перекажи и другим чабанам, чтобы помогли рыть копань, овец небось будут поить.
Наутро Уля с Донькой привезли все, что просил Отец. Следом за ними пригнал свою отару дядя Фока. Ухмыляясь и подмаргивая Бадме, он повёл плечом в сторону подсолнуха:
— Цветёт, чудак, и не ведает, что конец ему подходит.
Отец взял с арбы лопату:
— Хватит язык чесать. Пошли.
Работать было трудно. Все чабаны, кроме Отца, поснимали рубахи, разулись и подвернули штаны.
Пока мужчины копали, Уля сварила обед, но люди, изнывая от жары, ели неохотно. Только Донька ел за четверых и похваливал жидкий пересоленный кондер.
После короткого отдыха Уля уехала, а чабаны продолжали рыть большую круглую копань. Солнце палило нещадно, пот слепил людям глаза, струйками стекал с голых спин.
— Работёнка, будь она трижды проклята, — отдуваясь и сердито сплёвывая, проговорил тщедушный дядя Фока, — а главное, все это напрасно, потому что вода в копани держаться не будет.
— Надо копать до глины, — сказал Отец.