Мы еще поболтали с четверть часа. Но всё это время я неотрывно смотрел в окно, на тихую улочку с редкими прохожими, шагающими, как все парижане, глядя себе под ноги, чтобы не наступить на кучу собачьего дерьма. И тут я снова увидел Метека, бредущего к своему отелю. Ему повезло, его задний карман джинсов был по-прежнему оттопырен бумажником. Он даже прикупил какой-то путеводитель или книгу – утром у него в руках ничего не было.
– Джессика, – поспешно сказал я, – возвращается брат Эрве. Я тебя целую.
С братом Эрве Джессика не знакома, так что опасности, что она попросит передать ему трубку, никакой.
– Целую, – заторопилась Джессика, чтобы меня не задерживать. Я уже говорил: она очень деликатная. – Я позвоню тебе перед сном.
– Моим, – уточнил я. – Ты помнишь, что у нас шесть часов разница.
– Конечно, дорогой. Чао!
– Целую.
Я отключил телефон. Теперь всё мое внимание сосредоточилось на доме напротив. Вот Метек берет ключ у стойки, ждет лифта, поднимается к себе на второй этаж, открывает дверь, вступает в застоялый воздух комнаты, кидает путеводитель на кровать и идет открыть окно. Ну, вот сейчас! Хорошо, еще немного – сейчас! Но ничего не происходило. Прошло пять минут, десять, пятнадцать – за его окнами не было никакого движения.
Что делать? Ситуация со Штайнером, которую анализировали светлые головы в Москве, вряд ли прояснится до утра. Но догнал ли его Николай? А вдруг Штайнер что-то заподозрил? Вдруг он напал на Николая или выехал из гостиницы? Всё в любой момент могло обостриться, и тогда палочкой-выручалочкой парижской резидентуры снова стану я. Я даже не был уверен, что смогу вернуться сюда, в «Феникс». Действовать нужно было немедленно!
И тут в номере Метека распахнулись шторы, потом раскрылась рама, и в окне появилась его курчавая седеющая голова с мокрыми волосами, которые он тер полотенцем. Конечно, он сначала пошел принять душ. Метек был в хорошем настроении и насвистывал что-то неразличимое из-за шума улицы. В этот миг он представлял собой идеальную мишень – я мог бы попасть в него яблоком, конфетой, домашним тапком.
А я был не готов.
5
В Контору я попал, в общем-то, и случайно, и закономерно.
Мой отец, Мигель Таверас Сорра, был испанцем из Сарагосы, которого в четырнадцатилетнем возрасте вместе с другими детьми поверженных республиканцев вывезли в Советский Союз. Из его рассказов о родном городе мне запомнилась вытянутая пустая площадь, ограниченная с одной стороны собором, а с другой – зданиями с аркадами, под которыми прятались магазинчики и рестораны. В соборе – чудотворная статуя Девы Марии на столбе, от которой и пошло столь распространенное в испаноязычном мире женское имя Пилар, на самом деле означающее «столб». И – это больше всего поразило мое воображение – мутно-желтые воды реки, рассекающей город.
Сам я попал в Сарагосу в зрелом возрасте, разумеется, в связи с работой на Контору. Постояв на мосту над действительно желтыми водами, посетив собор, пройдясь по площади, я понял, что осмотрел всё, и остаток дня – меня должен был забрать связной на машине – провел в ресторанчике на той самой площади с видом на собор. Там я съел большую порцию паэльи с морепродуктами, черную от соуса из каракатиц, осушил два полулитровых кувшинчика терпкого белого вина и чуть не заснул, разморенный переездом из Мадрида, едой, питьем и жарким днем. Так что у меня от города моих предков воспоминания остались еще менее содержательные, чем у отца.
Могилу своего испанского деда я даже и не искал. Он был по профессии каменщиком, а по убеждениям – анархистом. Как кто-то, наверное, помнит, во времена республики анархисты были сначала соратниками коммунистов, а потом, когда сражаться за свободную Испанию приехали русские, превратились – троцкисты! – в их злейших врагов. Моему деду – его звали Хавьер – повезло: он погиб в бою против франкистов и был похоронен где-то под Севильей. Повезло и нам: людей, которые дали моему отцу кров и вторую родину, упрекнуть было не в чем.
Разговоры в семье, в которых участвовала мама или кто-то из друзей, неизменно проходили по-русски. Но когда мы с отцом оставались наедине, он всегда говорил со мной по-испански – чтобы этот язык был для меня родным. Так что в Испании меня все принимали за своего, и я мог проколоться только на незнании какой-то реалии, типа сертификата из налоговой инспекции, или сленга, например, новомодного словечка для штрафа за неправильную парковку. Но чувствовал ли я себя испанцем? Мне нравились плавающие в раскаленном воздухе оливковые рощи на склонах холмов, несмолкающий стрекот цикад, белые, больше похожие на минареты, колокольни на фоне высокого ярко-синего неба, зеленые волны Средиземного моря, приносящие на берег пахнущие йодом обрывки водорослей, обломанные ракушки и пустые клешни крабов. Однако все эти двадцать лет, которые я прожил за границей, мне снятся перелески, сменяющие друг друга за окном поезда, заросли иван-чая с зелеными и серыми ящерками, шныряющими по поваленным сосновым стволам, золотые звезды на синих куполах церквей и речные излучины с песчаными отмелями посреди темных еловых боров. Дома мы в воспоминаниях детства – в остальных местах мы лишь туристы.
Я помню свой ужас при виде религиозной процессии в свой первый приезд в Испанию. Я бродил по переулочкам в центре Валенсии, когда вдруг совсем рядом, как взрыв, раздался мерный бой барабанов. Потом сквозь него прорвались траурные стоны труб, и из-за угла показались женщины в черных одеждах с каменными скорбными лицами. Такие же застывшие, лишенные всякого выражения черты были и у мужчин в строгих костюмах, и у статуи святого, которого они несли на носилках, украшенных искусственными розами. Я оказался не на родине, а на другой планете.
Чем была Россия для моего отца? Ощущал ли он себя там инопланетянином? Мы не говорили с ним об этом, как и о множестве других вещей, которые я теперь хотел бы знать, но уже никогда не узнаю. Отец казался мне вечным, а умер слишком рано – мне едва исполнилось двадцать.
Как бы то ни было, испанец Мигель Таверас прожил всю свою сознательную жизнь в стране, на языке которой он до самой смерти говорил с легким акцентом, хотя, в остальном, как настоящий русский. Он не поменял ни своего испанского имени, ни фамилии, но на улице его принимали за армянина или вообще кавказца. И в остальном отец стал типичным советским человеком.
Он жил в детском доме в Орле и окончил школу в Ташкенте, куда детдом эвакуировали в 1941-м. Семнадцатилетним добровольцем он попросился в армию, но его направили в офицерское училище. Там обнаружились его исключительные математические способности, и отца откомандировали в школу шифровальщиков. Однако он рвался на фронт – уверенный, что Красной Армии предстоит дойти до Пиренеев и ему посчастливится освободить родной город от Франко. Отцу удалось попасть в действующую армию лишь зимой 44-го, но, к счастью, его часть закончила войну вдали от берлинской бойни, в Румынии. У отца на всю жизнь осталось ощущение, что он не вернул долг приютившей его стране, и он хотел, чтобы это сделал его сын. То есть я.
Моя мать – к счастью, она жива и здорова – русская. Она, скорее, была названной сестрой отца, чем его женой. Кем были ее родители, мы так и не знаем – они исчезли в 1938 году, когда маме было всего четыре года. Мы даже не знаем ее настоящей фамилии. Те, кто хотели стереть ее прошлое, отправили маму в детдом с документами на имя Любови Васильевны Непомнящей – обычная фамилия для сироты того времени.
Мамины воспоминания о прежней московской жизни отрывочны. Она с родителями и двумя бабушками жила в одной большой комнате в коммунальной квартире где-то на Сретенке. Ее отец, мой дед, работал инженером в Сибири, мать часто и надолго уезжала к нему, и маленькую Любу воспитывали баба Вера и баба Нюра. На самом деле, они были сестрами – одна из них была маминой мамой, а другая – тетей, но кто именно, я сейчас не помню, а, может, мама и сама не помнит. Еще один непреложный факт – у соседей напротив, через коридор, была худая трехцветная кошка Ласка, которая из своей комнаты не выходила, но мою маму иногда пускали к ней поиграть. Ласка была действительно ласковой и позволяла ребенку наряжать себя в платье из лоскутков и таскать за задние лапы. Да вот, наверное, и всё, что я знаю о маминой прежней жизни. Так что с корнями у меня плохо, дальше родителей мое генеалогическое древо не идет.
Познакомились родители так. Мама появилась в детском доме во время обеда. Она остановилась на пороге, оглядела столы с жующими детьми, потом без колебаний направилась к отцу и, отодвинув его руку, залезла к нему на колени. Кто-то из воспитателей был умным и отзывчивым человеком – к столику отца (это всё он мне рассказывал) приставили стул, посадили на него маму, и больше она от отца не отходила. Напомню, отцу было четырнадцать, а маме – четыре.
Когда отец ушел в армию, маме было уже скоро восемь – это было в Ташкенте. Их давно все считали братом и сестрой, но пути их разошлись надолго. Отца оставили служить в Румынии, отпуск ему не давали, и ему удалось демобилизоваться лишь через три года после Победы, в 1948 году. Он тут же поехал в Орел, куда вернулся детдом. Вместо заплаканного ребенка, которого он оставил в Ташкенте, к нему, сияя, бросилась в объятия бледная нескладная девушка, которая уже тогда была чуть выше его – отец был небольшого роста. Ситуация была непонятной. Удочерить ее? Отцу было 24, но маме – уже 14. Жениться – тоже невозможно, да отец об этом и не помышлял. К тому же, его как фронтовика без экзаменов приняли на математический факультет МГУ, и жить ему предстояло в общежитии.
Так что им пришлось еще три года провести порознь, встречаясь пять-шесть раз в год то в Москве, то в Орле. Но в семнадцать лет мама окончила школу, и отец забрал ее в столицу. Его как способного математика углядел КГБ, и параллельно с учебой отец вернулся к разработке шифров. Этот заработок позволил ему снять для мамы угол в большой коммуналке в Даевом переулке у интеллигентной пожилой дамы, родителям которой раньше принадлежал весь дом. Более того, начальство отца помогло оформить для нее прописку. Мама хотела стать детским врачом, и устроилась медсестрой в обычную городскую клинику.
Я видел мамины фотографии того времени – она была прелестной. Ясный взгляд, застенчивая улыбка, кокетливые завитки волос, удивительное выражение чистоты и свежести, исходящее от ее лица. Однако – я совершенно точно это понял – отец не собирался жениться на девушке, которую он всегда считал своей сестрой. Но для мамы этот вопрос никогда и не стоял – она просто знала, что так будет. И в день, когда ей исполнилось восемнадцать, мои родители
Ребенка они хотели сразу, но мешал квартирный вопрос. Сдавать комнату людям с постоянно кричащим младенцем никто не рвался, а – несмотря на расхожие представления – всесильными были вовсе не все подразделения КГБ. По крайней мере, для человека уровня моего отца власть Лубянки была весьма ограниченной, хотя он по своему характеру вряд ли и сам проявлял настойчивость. Так что прошло пять лет прежде чем в недавно полученной квартире на улице Богдана Хмельницкого 7 июня 1957 года на свет появился их первый и единственный ребенок – понятно, кто.
Ну, мой отец оказался в Конторе по очевидным причинам. Он был одновременно убежденным коммунистом и испанским патриотом. Всё, что он делал, было направлено на то – по крайней мере, так отец считал, – чтобы самый передовой общественный строй победил и у него на родине. Его не смущало, что органы, в которых он служил, в свое время стерли с лица земли родителей его жены – людям свойственно находить оправдание не только для своих собственных поступков, но и для прошлого, которое они разделяли со своей страной. Странно другое. Почему-то те самые органы не смущало, что они взяли в сотрудники иностранца, да еще и женатого на дочери врага народа. Но это факт! В России вся жизнь сплетается из необъяснимых вещей и исключений из правил.
А вот как меня туда занесло, это вопрос другой. Ну, их интерес понятен. Сын сотрудника одного из самых засекреченных управлений КГБ. Говорящий по-испански, как испанец, но воспитанный в духе советской идеологии – октябренок, пионер, комсомолец. Будущий офицер – студент военного института иностранных языков, изучающий параллельно английский и французский. А я действительно, при всей моей нелюбви к армии, провалился на экзаменах в Московский инъяз и вынужден был довольствоваться его военным младшим братом.
Однако и моя биография пятен унаследовала достаточно. Главное – родители мамы. Конечно, ее прошлое было стерто так тщательно, что даже в анкетах в графе «Были ли Вы или Ваши родственники репрессированы, сосланы или лишены гражданских прав» я писал «не были». Несомненно, что при проверке все эти факты всплывали. Так что не знаю, почему это мне не мешало. Может, к тому времени мои дед с бабушкой уже были реабилитированы, только мы об этом не знали. Или в брежневскую эпоху уже мало кто верил, что люди могут тратить свою жизнь на то, чтобы выглядеть благопристойными и лояльными гражданами, а потом при первой возможности отомстить государству за уничтоженных родственников особо изощренным и болезненным для него способом.
Но и, что касается отца, мне в анкетах приходилось врать. В пункте «Есть ли у Вас родственники за границей» я неизменно писал – на вопросы нужно было давать полные ответы – «родственников за границей не имею». Я о таковых действительно не знал, но не мог не понимать, что в семье отца было, кроме него, еще четверо детей, что у моего деда тоже были братья и сестры и так далее. Не могли не понимать этого и проверяющие товарищи. Но, повторяю, поскольку в Советском Союзе политические установки, идеологические соображения и прочие абстрактные построения существовали сами по себе, а реальная жизнь со своими законами – тоже сама по себе, побеждала поочередно то одна сторона, то другая.
Не думаю, что в те времена, когда мне еще не было двадцати, я всё это ясно осознавал. Я вообще стал взрослым – если стал – в двадцать семь лет. По крайней мере, с этого времени я себя узнаю. Всё, что я делал в более раннем возрасте, с такой же определенностью можно приписать совершенно другому человеку.
Так вот, как я попал в КГБ. Контора действовала через отца. Меня никуда не вызывали – поначалу. Просто в моей жизни появился некий сослуживец отца (который, как я позднее узнал, познакомился с ним за день до меня). Это был тихий, мягкий, молчаливый еврей лет шестидесяти, его звали Семен Маркович. В разговоре он собирал информацию не ушами, как большинство людей, а глазами. У него они были бархатные, очень внимательные, по проникающей способности не уступающие рентгеновскому лучу. Устремившись на вас однажды, эти глаза вас уже не отпускали.
Нашим излюбленным местом встреч был Чистопрудный бульвар – мы жили поблизости, в конце Маросейки, тогда улицы Богдана Хмельницкого. Мы с Семеном Марковичем гуляли по аллеям, покрытым мокрыми скользкими листьями – это было в конце сентября. Он задавал мне очередной вопрос, один из трех-четырех за полтора часа прогулки, типа: на кого из своих знакомых я хотел бы быть похожим и почему. Отвечал я достаточно односложно: жизнь моя тогда только начиналась, так что и мыслей, и воспоминаний у меня было кот наплакал. Поэтому большую часть времени мы молчали – я, испытывая от этого крайнюю неловкость, а он – совершенно естественно. Возможно, его тактика заключалась в том, что, испытывая неловкость, люди начинают заполнять молчание словами. Я этого не делал – не в силу своей искушенности, а по застенчивости. Короче, от этих прогулок у меня осталась такая картинка: я молча шагаю по аллее, опустив взгляд и ковыряя носком ботинка упавшие разлапистые листья клена, а Семен Маркович, повернув ко мне голову, высвечивает меня своими доброжелательными бархатными прожекторами.
Сейчас бы – даже не зная, что меня ждет, – я бы на их предложение ответил нет. В двадцать семь лет, когда я уже был я, я бы сказал нет. Тогда, в девятнадцать, я согласился. Для меня это был переход из одного мира в другой. Мое решение не было связано с идеологией – в душе я никогда не был миссионером, тем более тайного фронта. Оно не было продиктовано соображениями карьерного роста или материальными стимулами – хотя в те времена сотрудники КГБ считались элитой, а разведчики – элитой элиты. Для меня предложение пройти подготовку и под чужим именем навсегда переселиться за границу звучало как приглашение выйти из темной комнатушки со спертым воздухом, приехать на берег моря, с горсткой смельчаков сесть на корабль и отправиться на поиски исчезнувших миров.
Я и сегодня готов отплыть куда угодно в поисках приключений. Но сейчас я знаю, что тот корабль отправлялся в совсем другое плавание.
6
Разумеется, моя специальная подготовка теперь уже очень давняя. И даже если где-то раз в год, когда я попадал в Москву, или еще при советской власти в одну из дружественных стран, меня просили день-другой уделить новейшим достижениям в области идеальных убийств, я всегда знал, что это не про меня. А вот поди ж ты, пригодилось!
Самым простым было бы бросить Метеку в стакан кристаллик, который через два часа спровоцирует сердечный приступ, а еще через два от яда в организме и следа не останется. У меня такой возможности нет – если я расположусь с газетой за соседним столиком в ресторане или баре, он меня узнает. Кольнуть его моей шариковой ручкой, у которой, если одновременно нажать кнопку и повернуть нижнюю часть корпуса влево, вместо стержня вылезает иголочка? Вот так поравняться с ним на тротуаре, кольнуть, потом подхватить, когда он будет падать, крикнуть прохожему: «Подержите его! Наверное, сердечный приступ. Я сейчас вызову скорую». Нет, не смогу! Мне между жертвой и орудием смерти нужна дистанция.
Не знаю, использует ли еще кто-то из таких гастролеров-любителей, как я, огнестрельное оружие? Стреляю-то я отлично. Но – шум, следы пороха, гильза может потеряться, в самолете не провезешь, в кармане носить не будешь…
У меня на такой случай есть маленькая цифровая видеокамера. С виду совсем обычная, кстати, я ей же могу и снимать. Но с помощью маленькой отвертки за десять минут она превращается в арбалет с оптическим прицелом. Я представляю, как смешно это звучит сегодня: арбалет. А это именно так. Внутри камеры есть крошечный лук и тетива, которые через небольшое отверстие бесшумно выстреливают маленькую тяжелую стрелу всё с той же иголочкой на конце. Объектив и видоискатель служат оптическим прицелом, а полезная и для видеосъемки струбцина позволяет свести выстрел к простому нажатию на небольшую кнопку, выпирающую после превращения камеры в арбалет. Я опробовал это оружие года два назад на нашей базе в Подмосковье – 92 очка из ста на расстоянии двадцати метров. А здесь было от силы десять.
Я усмехнулся, вспомнив один свой приезд на спецбазу. Это сейчас, после распада Союза, всё разболталось, а до конца 80-х в Конторе всё было продумано до мелочей и соблюдалось неукоснительно.
Я имею в виду конспирацию и секретность. У меня было ощущение, что люди, с которыми нам, нелегалам, приходилось сталкиваться – инструкторы по стрельбе, по спецподготовке, по шифросвязи – просто никогда не покидали закрытую территорию. Здесь они работали, женились (о разводе или романе на стороне не могло быть и речи), рожали детей, проводили отпуск, старились и умирали. Они жили в двухэтажных домиках на четыре семьи с огородами и цветниками под окнами, их дети ходили в детский сад, потом в школу на той же территории.
Мне всегда было интересно, что с ними, с детьми, делали дальше. Выпускали ли их в большой мир, чтобы они могли избрать себе другую, менее нужную для страны, профессию, поступить в институт, жениться по собственному выбору на свободной женщине? Неужели им позволяли жить своей жизнью, не считаясь с риском для всех нелегалов, которых они могли мельком увидеть? Ну, это так, грустная шутка. Не усыпляли же их, в конце концов!
Такие же меры предосторожности принимались и со стороны нелегалов. Это сейчас люди во всем мире одеваются примерно одинаково – футболка и джинсы. А в 80-е годы мне по приезде в Москву даже выдавался штатский костюм советского покроя, чтобы я не отличался от старшего оперуполномоченного какого-нибудь Камчатского УКГБ, прибывшего на переподготовку.
Однако дураками эти люди не были. В тот приезд мне в тире выдали «макаров». Я снял его с предохранителя, передернул затвор, но потом опустил ствол, чего, видимо, делать не полагалось. Или не надо было снимать с предохранителя, или посылать первый заряд в патронник. Во всяком случае, капитан, взглянув на меня, сказал лейтенанту, который должен был сопровождать меня на позицию:
– Ты смотри, чтобы они себе ногу не прострелили!
Он так и сказал, «они». Это была вежливая форма для обозначения присутствующего человека, чьего имени он не знал и знать не должен был. А обратиться напрямую к такому неумехе капитан, видимо, счел ниже своего достоинства.
Следующая фраза, которую он сказал по моему поводу, была такая:
– Ох, ни х… себе!
И даже оторвал взгляд от своего стола с темными липкими следами от чайной кружки и ожогами от бычков по правому краю и посмотрел на меня. Это было через пятнадцать минут, когда лейтенант положил перед ним мою мишень. Я разрядил в нее два магазина: одна пуля попала в девятку, одна – на границу девятки и восьмерки, остальные лежали в яблочке, превратившемся в клочковатую дыру.
Капитан перевел взгляд на лейтенанта. Тот подбоченился, как будто это он показал такой класс стрельбы. Потом их лица расплылись в улыбке. Только что я был темной лошадкой, интеллигентом, фарфоровой статуэткой, возможно, какой-то шишкой, а они всех их не любили. Теперь я стал одним из них! Мы бы, конечно, и выпили вместе, если бы это допускалось правилами.
Мужское братство греет. Глупо, наверное, но мне до сих пор эту сцену приятно вспомнить. А тогда я пребывал в приподнятом настроении весь день. Собственно, пока не попал к Эсквайру. Тот бросил свеженький отчет о спецподготовке в папку с моим личным делом, даже не взглянув на него. Это мои аналитические справки, написанные в Москве, он читал в моем присутствии, посматривая на меня поверх скрепленных страниц и своих очков и изредка задавая вопросы. У него было свое представление о мужских играх.
…Я залез в пакет и стал выгружать прямо на постель его содержимое. Чуть повыше по тротуару, почти на углу авеню Карно и улицы генерала Ланрезака, в любое время дня и ночи можно купить себе пропитание у, как сейчас здесь модно говорить, ADC, chez l’Arabe du coin, то есть у местного араба. Возвращаясь со встречи с Николаем, я взял бутылку хорошего белого вина, «сансерр», килограмм нектаринов, и большой, полукилограммовый пакет фисташек. В сумке у меня всегда швейцарский нож со множеством бесполезнейших отверточек и крючочков, но и такими базовыми орудиями, как штопор. Стакан в этом номере за 50 евро был только один – для зубной щетки в ванной. Я вытащил щетку – новую, но которой я специально почистил зубы, чтобы на ней остались подтеки пасты – сполоснул стакан и вернулся в комнату.
«Сансерр», на мой взгляд, лучшее французское белое вино – если не считать всяких раритетов, – но пить его рекомендую всё же охлажденным. И хотя холодильник в номере был, ждать, пока вино дойдет до оптимальной температуры, мне не хотелось. Я налил себе еще стаканчик, выпил и его и снова убедился, что с таким же успехом можно было бы пить дешевый рислинг. Я открыл холодильник и сунул бутылку в морозильную камеру.
По-моему, я уже говорил, что люблю выпить. Мне больше всего нравится пиво. Но когда я попадаю в винодельческую страну – Францию, Италию или ту же Испанию, – я прохожу, как я это называю, курс винотерапии. Это не отбивает у меня желания выпить пива, но здесь главное – знать, в каком порядке это делать. Насколько мне известно, ни в английском, ни в испанском языке такое правило не сформулировано, так что я следую русскому: «Вино на пиво – диво, пиво на вино – говно».
Как известно, ничто не снимает стресс так быстро и так надежно, как алкоголь. Поэтому – вы можете прочитать это в любой книге – все разведчики пьют. И многие погорели именно из-за этого. Я тоже пользуюсь этим лекарством, но пока, как мне кажется, в разумных пределах. То есть я могу пить, а могу и не пить. Пока.
Моя теща Пэгги, которая тоже, что называется, мимо рта не пронесет, говорит о себе то же самое. Возможно даже, я просто повторяю ее слова и ее подход к этому делу. Мы с ней как-то почти уговорили за один присест литровую бутылку «текилы», пока активная часть семьи – Бобби с Джессикой и Джим с Линдой – целый день ездили на катере на Кейп-Код. Джессика наблюдает опасную тенденцию среди своих близких с равной тревогой и за меня, и за свою мать. Так что мы в тот день воспользовались отсутствием действенного контроля, устроились на террасе и, естественно, в какой-то момент вышли на эту тему.
Помню, я сказал тогда Пэгги:
– Со мной в жизни не случится трех вещей: я не покончу с собой, не сойду с ума и не сопьюсь.
Пэгги задумалась на секунду и кивнула:
– Я тоже ни за что не откажусь от той, кто я есть. Даже понимая всю свою малость и ничтожность.
Я уже говорил, мне с Пэгги легко и хорошо. В каком-то смысле намного проще, чем с Джессикой. Потому что с Джессикой мы спим вместе. Вывод: у нас с Пэгги никогда ничего подобного не будет, хотя, я уверен, эта мысль Джессику иногда посещала. Если честно, она изредка посещает и меня – на Пэгги и сейчас, в ее пятьдесят три, оборачиваются двое мужчин из трех. Посещает ли эта мысль Пэгги, я не знаю – по крайней мере, она ни разу не выдала себя ни двусмысленным взглядом, ни паузой, ни чем-нибудь еще. Надеюсь, и я себя не выдал.
За этими трогательными человечными воспоминаниями я подготовил свой арбалет к бою. Я закрепил струбцину на раме окна, что позволяло передвигать прицел по горизонтали, а потом плечом зафиксировать нужное положение. У струбцины был еще шарнир, благодаря которому камеру можно было перемещать по вертикали. Повозившись пару минут, я навел прицел на занавеску, мечущуюся под порывами ветра. По моим подсчетам, где-то на уровне груди – попасть в голову было бы намного сложнее, да и яд всё равно действует мгновенно, как только попадает в кровь, хоть с мизинца ноги.
Эти расчеты заставили меня вдруг увидеть ситуацию со стороны. Я что, в самом деле собирался убить этого человека? Я поднял голову туда, где на расстоянии двух вытянутых рук за мной наблюдал наблюдающий, и он понял – и я вслед за ним, – что действительно собирался.
7
Есть вещи, которые вы не записываете, потому что знаете, что их вы не забудете никогда. Есть события, воспоминания о которых, вы уверены, не сотрутся и не потускнеют, сколько бы вам ни было суждено прожить.
Увы, это не так. Самый яркий сон, пружиной поднявший вас среди ночи, не сохранится до утра и полностью сотрется из сознания через несколько дней – поэтому дома у меня в тумбочке у кровати лежит наготове блокнот с ручкой. Вот и тот день, который я уже давно стараюсь не оживлять в своей памяти, отказывается предстать во всей своей полноте.
Это как немое кино. Память моя не зафиксировала не только шум проезжающих машин, голоса прохожих, чириканье птиц, музыку из чьего-то открытого окна и прочие вещи, на которые мы не обращаем внимания, но и грохот выстрелов, которые я тогда не мог не слышать. Вся та сцена на Рыбацкой пристани как будто была снята на кинокамеру без звука.
К тому времени – это случилось в 1984 году, 27 января, в день рождения Моцарта – мы прожили в Сан-Франциско уже пару лет. Мы – это я, моя жена Роза (на самом деле ее звали Рита) и наши двойнята, родившиеся в Москве, но названные уже в виду предстоящей работы Карлито и Кончита.
Но сначала про Риту. Мы познакомились в клубе испанской общины наискосок от «Детского мира», на улице Жданова – после очередной русской революции она снова называется как и до первой, по-моему, Рождественка. Это было в промежуток между второй и третьей, на Новый, 1976-й год. Я тогда учился на втором курсе своего военного инъяза, Рита – на четвертом в МГУ, тоже на филфаке. Она была старше меня на два года.
Я не могу сказать, что Рита была писаной красавицей. У нее были красивые волосы – это да: густые, прямые, тяжелой волной падавшие ей на плечи и спину. Красивые глаза – карие, лучащиеся, глубокие. Пухлые нежные губы – я ненавижу людей с маленьким ртом. Нос прямой, кожа смуглая, глубокая ямочка на левой щеке, когда она улыбалась. Нет, я не прав, она была восхитительной! Просто ее нужно было заметить, но потом уже глаз не отвести. И ей тогда был двадцать один год.
Конец декабря в тот год был теплым, улицы покрылись черной скользкой кашей. Но 31 числа с наступлением темноты вдруг пошел снег. Он падал пушистыми хлопьями, которые за пару часов превратили мрачные проходы в городском лабиринте в идиллию с новогодней открытки. Чокнувшись после боя курантов с родителями, я около часа ночи подъехал на такси к испанскому клубу, где собиралась в основном молодежь. Большие снежные пушинки продолжали медленно падать с неба – эта деталь важна.
Мы с Ритой и раньше несколько раз пересекались там по разным поводам – чаще всего это был показ фильмов на испанском языке. Однако хотя мы и знали друг друга в лицо, формально мы даже не были знакомы.
В ту новогоднюю ночь в клубе был организован фуршет (мы все скинулись заранее), а потом танцы под рок-группу студентов инъяза, которые пели латиноамериканские и испанские песни. Случилось так, что мы с Ритой одновременно подошли к столу с закусками. На ней было черное платье, которое спереди завязывалось на шее черной же тесемкой. К тесемке были привязаны два шарика, красный и синий. Они были надуты обычным воздухом, так что тянулись не кверху, а, наоборот, к полу. Рита потом от них избавилась, но в тот момент они были заброшены на спину, чтобы не мешали. Эта деталь тоже имеет значение.
Я сказал ей: «С Новым годом!», она сказала мне: «С Новым годом!», и мы оба стали думать, что положить себе на тарелку.
Я до сих пор помню, там были соленые помидоры – зеленые, с розовыми бочками, очень аппетитные, но крупные. Я хотел взять, но их осталось всего три-четыре на целую ораву, и они были действительно слишком большие для одного. Я отвлекся на что-то другое, а когда снова переместил свой взгляд на тарелку, на ней лежала половинка помидора. Я посмотрел на соседнюю тарелку с такой же половинкой, потом поднял взгляд на Риту.
– Хочется попробовать, а для одной много! – сказала Рита, улыбаясь и привычным жестом отбрасывая за плечо тяжелую волну волос.
Мы познакомились – мы все там говорили по-испански, выпили шампанского, потом еще и еще. Мы даже потанцевали с ней пару раз, а потом она исчезла. Так бывает: музыка, грохот, хлопушки, конфетти, народу было много, все выпили… Я отвлекся, и ее уже не было. Я обошел все комнаты – Рита уехала, не попрощавшись.
А дальше – вы скажете, что я это выдумал – произошла совершенно необъяснимая вещь. Хотя, на самом деле, закономерная. Мне приснился сон. Я шел по летнему лугу с Кончей – это дочь отцовского друга, с которой мы вместе росли. Она тоже гуляла на той вечеринке и, как выяснилось, была нашей общей знакомой. Мы шли с ней под руку просто как друзья, как оно и было. А сзади, шагах в семи-восьми, под руку с моим однокурсником Мигелем, который тоже встречал Новый год с нами, шла Рита. Они тоже были просто друзьями. На самом деле, невидимый луч связывал нас с Ритой.
Мы шли так по траве, из которой кое-где торчали высокие, мне до пояса, жесткие, почерневшие побеги. Я не знаю, какое это растение, но оно реально существует. У него маленькие, как у укропа, семена, каждое прикреплено снизу к большой разлапистой, как шар, пушинке (вы уже поняли, в них превратились вчерашние огромные снежинки). Я взял готовый отлететь от стебля пушистый комочек, легонько подкинул его в воздух и подул на него, чтобы он полетел к Рите. Ветерок подхватил пушинку, Рита поймала ее и улыбнулась мне. Я послал ей еще один такой привет – и она снова поймала пушинку и улыбнулась. Я шел с Кончей, она – с Мигелем, но мы их не замечали, и они нас, похоже, тоже. Мы были только вдвоем.
Я к тому времени – мне в наступившем году должно было исполниться девятнадцать – уже прочел (по-испански) обе теории сновидений: и Фрейда, и Юнга. Хотя я сразу сделался юнгианцем, оба великих старца утверждали, что человек, который вам приснился, проникает тем самым в ваше подсознание. То есть приобретает над вами реальную власть. Власть Риты оказалась настолько сильной, что я бросился разыскивать ее на следующее же утро.
Это оказалось не сложно. Сделав пару звонков – испанский мир в Москве был тесен, – я узнал, где она собиралась продолжать праздник. Еще один звонок – меня с радостью пригласили присоединиться к этой компании. Увидев меня, Рита кивнула в знак приветствия, но осталась сидеть на диване. А я пошел прямо к ней, позвал ее на лестничную площадку покурить и сходу рассказал свой сон.
Рита долго молчала. Из квартиры на площадку вышло еще несколько человек, но поняв, что у нас разговор, побежали курить на улицу – это всё происходило на первом этаже.
– Я тоже расскажу тебе свой сон, – решившись, сказала Рита. – Ты (у меня сердце подскочило к горлу)… Ты стоял на балконе «Детского мира». Там почему-то были балконы, хотя я не уверена, есть ли они на самом деле. Ты взял воздушный шарик и бросил его мне. А я стояла внизу и поймала его. А ты уже бросил мне еще один шарик, и я снова стою и жду, пока он упадет мне в руки. И ты кидаешь мне шарики еще и еще, и они уже не помещаются у меня в руках, а я всё пытаюсь их ловить. И смеюсь все время – я счастлива, как ребенок!
Через полгода, летом, мы поженились.
А в сентябре появился Семен Маркович, и начались наши тягомотные прогулки вокруг Чистых прудов. И как-то сразу стало ясно, что планы Конторы распространяются не только на меня, но и на Риту.
У Риты испанцами были оба родителя. Они были одногодками, познакомились на корабле, который вез их из Барселоны, попали в один детский дом, в общем, не расставались. Оба работали переводчиками в испанском издании газеты «Московские новости», и Рита подрабатывала там корректором. Ее испанский был несравненно лучше моего, и вообще она была толковее и бойчее. На самом деле, мне кажется, она представляла для Конторы больший интерес, чем я.
Наступил октябрь, и мы с Ритой – уже оба – пару раз съездили в Лес (так прозвали новую штаб-квартиру внешней разведки, построенную за кольцевой дорогой). Разговоры пока шли обтекаемо: мы понимали, что нас хотят, и думали, хотим ли мы, а там, видимо, считали, что мы подходим, но не были уверены, справимся ли. Но потом наступил момент, когда нам предложили принять решение.
Рита уже была беременна, ее постоянно тошнило. Мы с ней жили в одной из комнат нашей квартиры на Богдана Хмельницкого, где слышимость была такая, что для серьезных разговоров мы выходили на улицу. На те же Чистые пруды. Так что для меня Контора связана не с Лубянкой и не с Лесом, а именно с этим невинным бульваром в центре Москвы.
К тому времени мы с Ритой уже много проговорили всего и про режим, и про реальный социализм, Прагу 68 года, «Доктора Живаго» и Солженицына. Предложение Конторы переселиться за границу в качестве нелегалов означало, в какой-то степени, освобождение от всего этого. Но одновременно и переход на сторону людей с одинаковыми старыми лицами, чьи фотографии носили на демонстрациях и вывешивали на общественных зданиях. Так что, отказываясь от предложения, мы соглашались продолжать несложную, достаточно безбедную, но монотонную серую жизнь, которую своим отказом мы могли еще и подпортить. Согласившись, мы отказывались от себя или шли на компромисс. По сути дела, это был выбор между тем, чтобы быть честными по отношению к Конторе и к режиму или быть честными по отношению к себе. Положение было безвыходным.
Рита была умнее меня – хотя она так не считала.
– Забудь про то, о чем мы думали и говорили до сих пор, – сказала она, когда мы вышли к пруду. – Просто спроси свое сердце…
Рита фыркнула – это прозвучало пафосно, но всё же повторила:
– Спроси свое сердце – не голову, только сердце. Абстрактно – независимо от того, что там придется делать. Ты хочешь уехать или ты хочешь остаться здесь?
– Я хочу…
Я всё равно задумался. Сердцу тоже были нужны слова.
– Я хочу оттолкнуться от этого берега, а там – куда вынесет!
Рита кивнула и отбросила волосы с плеч на спину: