Я попытался стереть линию конфронтации:
— Налей чай, Лен. Только покрепче. А какой чай?
— Какой! Хоть какой. Никакого нет сейчас. Турецкий вон достала.
Лена запнулась на этом слове и взглянула на сына. Но его “достала” и мамино “достала” были из разных миров. Гаврик не отреагировал, и она продолжила:
— Да. Турецкий. Даже наш грузинский был лучше. Ты смотри, Гава, папа уже всё съел, а ты всё еще с первым яйцом возишься.
— Ты куда-то должна идти?
— Нет. Но нельзя же...
— Дай спокойно поесть. Я люблю медленно...
Тучи сгущались, и я опять попытался осветить их лучом мира.
— И какой русский не любит быстрой еды...
— Значит, я не русский.
— В каком-то смысле так...
К телефонному звонку Гаврик сорвался, словно инерции для него не существовало.
— Да... Да... Привет... Ага... Угу... Ладно... Когда?.. Где?.. Ага... Сейчас сколько?.. Угу... Ну... О'кей.
Сел к столу и опять принялся то ли исследовать, то ли составлять план наилучшего вскрытия предмета, то ли раздумывать, как его быстрей уничтожить — то есть съесть.
Но мамин пыл, то ли руководящий, то ли педагогический, то ли обобщенно-родительски-дидактически-командный, еще не исчерпал себя.
— Вот так! Уже договорился. Вот видишь и пролил, и насорил скорлупой. Я же говорила, что с острого конца...
— Ну, что ты пристала!? Ты открываешь крышечкой, а я буду разбивать яйцо. Что за дела!
— Ты ж не убираешь за собой. Ты уйдешь, а мне убирай. Обо мне подумай.
— Уважайте труд уборщиц. Могу я поесть нормально?!
— Нормально! Уже договорился. А заниматься когда?
Гаврик вскочил, отодвинул чашку и тарелку, расплескав и рассыпав и чай и скорлупу, выбежал из комнаты. Слышно было, как он натягивал куртку, явно торопясь. Видимо воспользовался случаем удрать без лишних разговоров. С моей точки зрения бывшего мальчишки, всё для него складывалось удачно. Но тем не менее я попытался как бы встать на баррикаду рядом с мамой.
— Гаврик! Сынок!
— Да ладно вам, — донеслось уже от выходных дверей.
— Гавриил Борисыч! — последняя, якобы шутливая попытка.
— Всё! Пока!.. — дверь хлопнула.
— Вот видишь! И так каждый день. Он ничего не хочет делать. Сил у мамы еще осталось достаточно, и она принялась доставать меня. Я же всё еще старался оставаться белым голубем миролюбия, хотя уже начало обозначаться в моей душе и нечто ястребиное.
— И чего ты завела эту идиотскую дискуссию? Вот уж никогда не думал, что фантазии Свифта могут оказаться так до глупости реалистичны. Война остроконечников и тупоконечников.
Свифт помог — рассмеялись оба. Теперь мы уже недолго завершали воскресный обряд семейной общности. Но заканчивали не только с юмором, но и с печалью, а то и с гневом, перемежая не всегда искренний смех и хихиканье с какими-нибудь едкими замечаниями друг другу. Увы, теперь уже далеко не всегда совпадали и наши настроения, и наше отношение ко многому, что нас окружало, как это было когда-то. Это ведь только по литературе с годами люди притираются и всё больше и больше совпадают. Но это — когда действительно совпадают...
А Гаврик уже плыл где-то на просторах, так сказать, океана жизни.
Гаврик был похож на всех своих сверстников. Та же расхристанность в одежде. Сверхстертые — или, как сказали бы лет семьдесят назад, архистертые джинсы (правда, джинсов не было тогда, но всё остальное было — от архианархистов до архибатеньки). На коленях дырки. Кроссовки тоже по швам разорваны. Серая куртка с незастегнутой молнией и миллионом карманов. Длинные волосы, достававшие до воротника и прикрывавшие уши и брови. То ли бомж, то ли доморощенная звезда сегодняшней эстрады, то ли просто архисовременен... Да все они так нынче ходят. Даже в школу так стали пускать. С модой лишь большевики сдуру боролись. Собственно, не только большевики — любая религиозная организация, приверженная догмам, демагогически сражается с любой новизной. А мода вечно сегодня новая, хотя бы это и был рецидив прошлого — “ретруха”. Мода агрессивна, как вода, — моментально заполняет свободное пространство. Была бы щелочка... микрощелочка.
Гаврик совершенно не похож на меня, то есть на Бориса Исааковича — ни долговязой фигурой, ни чрезмерной волосатостью. А характером? Об этом говорить еще рано. Посмотрим, во что выльется его дух, когда он дорастет до стабильности. Тогда, когда — по прошествии положенных годков — уйдут его одноминутные склонности и привязанности, а его сиюминутная стройность, да и вообще нарочито современный облик заменятся ортодоксальной, переходящей из века в век основательностью фигуры с тенденцией к легкой брюхатости, появится лысина, глаза прикроются очками, и слепится он по образу и подобию родившего его... Вот тогда и подумаем о состоявшемся характере, не сжигаемом жаждой быстрых перемен любой ценой. Появится, небось, и понимание цены всему...
По паспорту Гаврик — Гаврила; но нарождающиеся принципы бытия страны еще покажут, Гаврила он или Гавриил, Гава, или Габриэль. А может, и сотрется разница, наконец, так что когда кликнут Гаврика, никто не будет удивляться, что зовут Гаву, Габби или Габриэля. Неизвестно еще, что выстроится в стране и в душе этого неоднозначного пока юнца.
— Привет, Шур.
— Салют.
— Куда пойдем?
— Куда глаза глядят.
— Неинтересно. В парке выставку авангардистов открыли. Сходим?
— Давай.
— А может, Кириллу позвонить? Может, с нами пойдет?
— Звони.
— Кирка! Ты?.. Что делаешь?.. В парк на выставку пойдешь?.. С Шурой... Мы уже на улице... Выходи тогда... Через десять минут на нашем углу... О'кей!
Люди с обретенной целью мигом меняют походку. Только что шли расслабленно, как бы довольствуясь улицей, погодой, друг другом, разговором, глядя по сторонам, вбирая в себя весь мир. Но вот у них появилась цель. И им вроде бы перестало хватать существующего, им что-то понадобилось еще — мало им мира, воздуха, погоды...
Быстро, не обращая внимания на вселенную вокруг них, видя перед собой лишь для них только и существующее, Гаврик и Шура устремились вперед.
Они шли, не разговаривая, они, словно пьяные, в миг потеряли, как принято сейчас обозначать, коммуникабельность — порвалась связь и между ними. Смешно! Но у них цель — о чем же говорить?! Походка, выражение лица — всё стало иным. Ушла, наверное, на время, какая-то важная сторона существования — есть цель, и более ничего, ничего вокруг. А всего-то — идут на встречу с каждодневным товарищем.
Впрочем, вскоре стремительность их первых шагов к обретенной цели заменилась будничными движениями, и они пошли неспешно, неторопко, с миром наравне. Целеустремленность сохранилась, но стремительность снизилась. Курс, разумеется, не сменили — вперед, вперед!
Лишь любопытство — великое счастье, кто его имеет — в состоянии оборвать безоглядную стремительность юного движения вперед, к намеченной цели. Ведь они, полуюноши, слава Богу, покуда еще уверены, что знают, зачем и для чего многое; еще не ведают про всегдашнюю неизвестность будущего и всегдашнюю сомнительность ожидаемого (впрочем, это и делает жизнь привлекательной, интересной — то есть опять же любопытной).
Любопытство замедляет бег по жизни, сбрасывает шоры с глаз, освобождая боковое зрение, и заставляет оглянуться. Оживает разброс зрения — мир открывается и с боку. Всегда именно в детстве чаще смотрят по сторонам. И слава Богу, ибо неизвестно, что их ждет у цели. То остановятся поглазеть на уборку снега или поливающую машину, то на ремонт или разрушение дома, то на шагающих солдат — мир познают... если цель не мешает. В юности, в зрелости любопытство постепенно уменьшается и где-то к старости вновь обретается интерес к миру... к уходящему миру. Вернее у уходящего из мира. Запоздалое любопытство. Да поздно...
Но наши герои еще полудети.
Итак, вперед, вперед — и не разговаривают, не держатся еще друг за друга, может, еще и не ощущают друг друга... Полудети.
Но что-то их останавливает. Любопытство! Услышали музыку, песню. Да не электронный звук магнитофона, а живой человеческий голос, живую струну гитары. Пусть гитара стала стандартом, но живая струна... без электрических наполнителей, дополнительности! Шура остановилась и стала оглядываться.
Слава Богу! Есть еще женская душа, более доступная простым призывам естества, с большей легкостью отбрасывающая эфемерные целеустремленности, — трепетная женская душа, охранительница человечности, которая именно потому, наверное, всё больше и чаще, особенно в ранней юности, ведет за собою мужские души, становится лидером. К сожалению, чаще в юности только.
Остановился следом и Гаврик.
— Ты чего?
— Слышишь? Где это поют?
— Где-то рядом. Пошли.
— Подожди. Хорошо поет. Да подожди.
— Чего ждать-то? Пойдем. Кирка ждет.
— Да постой! Никуда не денется... Обобьется твой Кирилл...
И женщина повела друга на звук песни.
Вот оно! Еще каких-то два года назад была бы немыслима такая сцена, невозможны такие слова. Но сегодня подобные куплеты — общее место, и на крамольный текст наши полудети внимания не обратили. Но голос... манера...
Уставившись в стену дома, почти вплотную к ней, нарочито и решительно отвернувшись от улицы, от людей, от всего мира, упершись всем своим существованием в глухую стену без окон, стоял парень годков эдак около двадцати и категорически, наступательно (как нынче пишут в газетах — по-юношески “бескомпромиссно”) отрывал от гитары и голоса звуки и слова и швырял их в препятствие перед собою. И от стены отскакивало в толпу, собравшуюся за его спиной. Он знать толпу не хотел, ему плевать было на реакцию толпы, он был в оппозиции к толпе. На земле, за спиной певца, лежала шапка, и собравшиеся молча, будто извиняясь, будто виноваты за Бог знает какие прегрешения всех нас, подходили и клали деньги. Не кидали — клали, нагибались и клали. Ему, певцу, до этого дела не было. Он пел стене, миру. А вы, если хотите, пользуйтесь подарком стены...
Остановились попользоваться этим подарком и наши герои. На какие-то минуты опять нет цели, и вновь открылись глаза и уши. Восстановлена связь с миром.
Парень допел. Повернулся и, по-прежнему не глядя на слушателей и зрителей, поднял шапку, сгреб, что в ней было, сунул в карман и, продолжая напоказ пренебрегать обществом, крупно, пожалуй даже гневно зашагал прочь, закинув гитару на шнурке за спину, а кепку надвинув на лоб по самые брови.
Шура восхищенно провожала глазами уходящую реальность — то ведь был не мираж каких-то, пусть пока еще и общих с Гавриком целей. Могла бы, наверное, и пойти за ним следом, словно лемминг в толпе таких же очарованных волшебной дудочкой музыканта грызунов. Так ведь порой в молодости и уходят. Но то ли век наш слишком прагматичен, то ли Щура была недостаточно романтична, то ли парень не допел до ее нутряных, способных ответить, струн, — только она быстро отошла от прельстительных чар пристенного Ланселота и медленно двинулась по изначальному маршруту. Однако с Гавриком еще не разговаривала. Молча пошла, а он, почувствовав, видно, опасность момента, тоже двинулся за нею, не открывая рта для пустых звуков. И правильно: то, что нашло, должно пройти само. Время само всё расставит. Главное, не обогнать время.
На этот раз время понадобилось недолгое, хотя, вообще говоря, времени у них впереди было еще очень много. Но ведь в юности его почему-то торопят. Это у зрелых да старых времени остается всё меньше и меньше, и они его пытаются задержать. Но несется время так, что оторопь берет, а дети торопят — время всё равно катится медленно...
Кирилл их встретил справедливыми упреками:
— Сказали, через десять минут, а сами...
— Нам мужик попался. Недалеко от тебя. Хорошо...
— Да, что там хорошо!.. — ажитированно перебила Шура. — Знаешь! Парень! Так стоит! Ни на кого не глядит! Бьет по гитаре, в стену, в стену... До нас и дела нет... Поет! Смелый такой! Ну!..
— Ладно вам! Мужик поет. Ну пошли? Мне дома наговорили: чтоб не забыли про весну, про занятия и экзамены...
— А я удрал. Мои не успели.
Ребята дружно посмеялись над бедами родителей и тронулись к следующей цели.
Шура шла чуть впереди, а следом оба верных ее рыцаря. Ох, это прекрасное юношеское девичье лидерство! Она ими командует, помыкает, клички дает, да и жизненные их концепции создает порой. Чаще девичье влияние на юношей положительно и действует облагораживающе. Точнее, наверное, девичье влияние — катализатор существования и усиливает, так сказать, требования среды обитания. Дворовая девчонка усиливает влияние двора. В подростках интеллигентной среды присущие этой среде качества тоже стимулируются вначале девочками. Интеллигентные девочки своим стремлением к раздумью, даже порой поверхностным, показным, вычитанным из книжек, а то и неискренним, всё же побуждают своих шлейфоносцев к чтению, музыке и искусству. Наверное, это все-таки накладывается как-то на тот генетический рисунок, что в неизвестных недрах нашей натуры записывается природой или Господом Богом...
Они шли, и вскоре между ними разгорелся спор о преимуществах разных систем “тачек” — так они свысока и по-домашнему называли компьютеры. Тут уж все три участника проявили завидную и равную эрудицию и такой при этом подняли ор, что непосвященный прохожий мог бы заподозрить ссору, предвещающую бой. Да и не понял бы сверстник автора даже и половины тех слов, что разлетались в стороны от буйных спорщиков. То были не только новые термины, но и новый жаргон, и новое отношение к обсуждаемому неживому предмету: для спорящих, похоже, “тачки” были существами вполне как раз одушевленными. Когда они сыпали терминами компьютерных языков или какими-то другими, тоже вполне, впрочем, приличными, не жаргонными словами из их новой рождающейся культуры, пожилой неуч (современного уровня) вполне мог бы принять эти звуки и за эдакий изощренный новоязный мат, придуманный странной молодежью...
Словесная перепалка остановила их продвижение по улице, а сам их спор был, в свою очередь, остановлен толпой, втекавшей в улицу из соседней.
Не знаю, можно ли называть организованное движение толпой? Шли колонной, шли в определенном направлении, несли лозунги — строго говоря, то была не толпа, то была демонстрация. Собственно, многое зависит от лиц, составляющих всякое людское скопление. Иной раз взглянешь на лица, на мимику их, отношение к соседям, жесты... — толпа. Толпа! да и страшная... А иной раз всё не так. И лица, и улыбки, старание не очень помешать соседу, держаться подальше от впереди идущего, чтоб не часто наступать на ноги передних... И нет чувства опасности при взгляде на такое скопище людей. Впрочем, может, всё и не так. Это просто ощущения автора.
Демонстранты шли по середине улицы. Лозунги были привычные: и о шестой статье, и о репрессиях, и о президенте, и о демократии, и о будущем вообще. И всё же общая захваченность какой-то целью, экзальтированное единодушие в лицах, общая возбужденность делали это собрание людей толпой. Толпой, которая подхватывает, вбирает в себя, увлекает за собою, проявляя ту колдовскую мистическую силу, которая истинного Бога оставляет в небрежении и подавляет, стирает личные черты каждого, кто в нее попал, — даже если эта толпа во славу Бога. Всё равно в ней всегда таится опасность бесовства.
Колдовская сила толпы легко завладела открытыми всем ветрам душами наших героев и, коварно возбудив их любопытство, тут же всосала их в общий строй. Они охотно и весело присоединились к демонстрантам и пошли в общем людском потоке.
В колонне было около пятисот человек. По масштабам города — ничтожное количество. Радостно шумя, толпа довольно быстро продвинулась до конца улицы, потом наткнулась на цепь людей в форме с прозрачными щитами и зачехленными палками.
Над демонстрантами пронесся тревожный гул: омон, омон, омоновцы. Голова колонны свернула в улочку, где не было препятствия, а оттуда — на площадь, вернее — площадку, где в стороне от основных магистралей пересекалось несколько небольших улочек и переулков. Люди стали растекаться по пустому пространству, окружая передних, создавая из головной части колонны как бы центр сообщества. Люди не толкались, не давили друг друга, даже извинялись, задев соседа, что было не только не характерно для привычной нашей толпы, но по ситуации в какой-то мере и бессмысленно. Вообще поведение демонстрантов изменилось. Выражение лиц было чем-то средним между посетителями консерваторий и стадионов.
Ребята наши остановились чуть в стороне от основной массы. Всё ж они были как бы пришлые, как бы гости неприглашенные.
Кто-то из центра собравшихся провозгласил — по-видимому в мегафон: “Господа!”... И будто то была команда — из разных переулков въехало несколько автобусов желтого цвета с занавесками на окнах. Автобусы остановились и выстроились вокруг собравшихся. Двери их одновременно раскрылись и из машинного чрева высыпались мальчики — чуть постарше наших героев, но в форме и с расчехленными палками. Фигурами они были покрепче — за счет ли возраста, образа ли жизни, да и лица их были хоть и такими же возбужденными, но, пожалуй, более озорными. С каким-то странным гулом устремились они по разным направлениям на людей небольшими колонками от своих автобусов. Одни вклинились в гущу людского скопления, другие, размахивая палками, набросились на стоявших по краям и на окружавших толпу зевак, среди которых была и наша троица.
Несколько парней с абсолютно счастливыми лицами, издавая воинственные кличи, оказались вблизи от впереди стоявшей Шуры. Кроме фонового гомона, идущего от них, явно раздавалось: “Жиды пархатые!”, “Ублюдки сионистские!”. Прокладывая себе дорогу не куда-то, а просто так, вперед, они не глядя наносили такие же безадресные удары.
Шура гордо и воинственно закричала: “Какое право...” — но удар палкой по лицу прервал неуместные декларации, и она пригнулась, обхватив голову руками. Кто-то крикнул: “Это ж митинг!..” В ответ раздалось со счастливым смехом: “Жидам не санкционируем!”. Палки резиновые продолжали взлетать над головами. Но веселый смех, равно как и выражение лиц, поначалу отдававших шалой бесшабашностью, постепенно наполнялись незамутненной никаким камуфляжем озверелостью и яростью. И они уже более обстоятельно обрушивали свои дисциплинарные аргументы на тех, кого удалось настигнуть. Гаврик с Кириллом попытались прикрыть Шуру.
Кто теперь знает, чем по ним били? Может, палками, может, кулаками или сапогами, может, и еще чем. Да и важно ли это? Кто знает, с первого ли удара упал Гаврик Шуре под ноги, да и важно ли это — сколько ударов сходу получил мальчик?..
— Габи! — закричала девочка, но, по-видимому, нерусское имя лишь прибавило сил наводившим порядок. Следом свалили Кирилла. Шура вдвинулась в стену. Кто-то, пробегая, наступил Кириллу на руку, и он закричал. Гаврик попытался подняться, в неразберихе уцепившись за край военной куртки. Вскрик “Габи!” и цеплянье за куртку случились почти одновременно — в результате Гаврик ударом кулака вновь был сброшен на землю и под крик: “ублюдки!”, “сионисты жидовские!”, — оказавшиеся рядом сотоварищи омоновца, куртку которого так грубо схватили, обрушили град ударов на правонарушителя. Били ногами и дубинками, удары пришлись по ногам, рукам, голове, спине... Удары пришлись на то, что оказалось на поверхности и открытым. Гаврик опрокинулся на землю лицом вниз, закрыв его руками, но чей-то меткий башмак все-таки угодил в глаз. А затем — еще и по затылку. И еще — удар по темени...
Кирилл откатился к стене под защиту своей Брунгильды, которая прикрыв зачем-то руками собственные щеки, с недоумевающим ужасом смотрела, как бьют Гаврика. Тот совсем зарылся головой в землю. Нет... В землю он действительно мог бы зарыться — под ним был асфальт. Гаврик обхватил голову, прикрыл, как мог, лицо руками, почти воткнув его в асфальт, и застыл. Сделав еще парочку легких, завершающих ударов, воины покинули его и бросились к основной толпе.
Шура наклонилась над лежавшим мальчиком.
— Габи! Гав! Ты как? — Гаврик молчал. — Габи! — истошно закричала она. Он поднял голову.
— Ты чего орешь так?
— Господи! Живой! Пошли быстрей отсюда.
Из носа Гаврика текла кровь, на лбу наливалась и багровела шишка, губа раздулась, из небольшой ранки на ней сочилась кровь. Шура стала помогать ему подняться.
—Ты что? Я сам.
Шура схватила ребят за руки и потащила их за угол. Кирилл закричал — она схватила его за отдавленную руку. Они пробежали чуть в сторону по переулку и сели на какой-то большой камень у забора, огораживающего стройку.