Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Канон отца Михаила - Сергей Геннадьевич Бабаян на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— Отец Михаил… — неуверенно, тихо, не глядя на него, сказала Наташа; у нее была крохотная ямочка на кончике носа и чуть голубоватые веки с черными прямыми ресницами. Отец Михаил видел каждую ресничку. — Отец Михаил… я не люблю своего мужа.

В первое мгновенье его неприятно поразило слово “муж”: почему-то он раньше (или отчетливее) других услышал его (таинственна природа этого его неприятного удивления: оказывается, в недоступной его мыслящему “я” глубине крылась надежда, а может быть, и уверенность (надежда — для чего? уверенность — почему?…), что она не замужем; но он никогда отчетливо не думал об этом!), — в первое мгновение его неприятно поразило слово “муж”, но уже в следующее он воспринял всю фразу: “я не люблю своего мужа” — и она совершенно перевернула и… счастливо ошеломила его. “Хорошо, ах как хорошо! — прозвучало внутри него. — Как хорошо, что ты не любишь своего мужа!” Он вообще… как-то махнул на себя и на всё рукой. Вслух он сказал:

— А почему, сестра?

Он ожидал, что теперь, после ее признания, она поднимет голову и ответит, глядя ему в глаза — как они разговаривали до сих пор, — но она продолжала смотреть на Евангелие и крест, лежащие на аналое… и его вдруг охватил ватно обессиливший его страх: он был так рад видеть и слышать ее, что к нему не сразу пришла очевидная мысль: если она, такая красивая, нежная, молодая, не любит своего мужа, — значит, она любит кого-то другого!… Она молчала; он совсем потерял голову и быстро, настойчиво переспросил:

— Отчего же вы не любите вашего мужа?

Она подняла на него глаза — и, взглянув ей в глаза, он сразу счастливо успокоился.

— Нет-нет, я не испытываю к нему какой-то… вражды… просто он стал мне совсем чужим человеком. Понимаете… года три назад он занялся коммерцией, до этого был инженер, — продает какие-то вентиляторы; его интересуют только деньги… ох нет, что я говорю? Его и деньги не интересуют… мне кажется, его не интересует вообще ничего. — В ее тихом голосе зазвучало даже как будто раздражение — тихое, усталое раздражение. — Он как машина какая-то: уходит рано утром, приходит поздно вечером, а в воскресенье, — в субботу он тоже работает, — в воскресенье… ну, просто страшно смотреть: лежит целый день — просто целый день, с утра до вечера — и смотрит телевизор. Лежит на диване, курит и даже не встает, только нажимает кнопки на пульте… и, по-моему, ни одной передачи до конца не смотрит. С ним даже не о чем поговорить… то есть он со мною почти не разговаривает, да и мне не хочется с ним говорить. Ведь это плохо… плохо, отец Михаил?

Отец Михаил вышел из радостного недоумения (как это можно — жить рядом с нею и не обращать на нее внимания? И хорошо, и хорошо!) — и потерялся. Плохо?… Кому угодно другому он бы сразу сказал, что дурно здесь то, что к человеку, живущему без Бога в душе, должно испытывать сострадание (вспомнил чье-то ехидное: вера хороша уже тем, что люди сострадают друг другу: верующие — неверующим, неверующие — верующим…), что долг христианина — помочь блуждающему в потемках, тем более близкому, человеку нащупать дорогу к Богу… но говорить это Наташе отец Михаил не стал. Он — осторожно — сказал:

— Я не вижу в этом твоей вины, сестра. Ведь это твой муж (ему было неприятно произносить это — “твой муж”) отдалился от тебя. — Он помолчал. Долг боролся в его душе с чем-то дурным — этим дурным было то, что ему очень хотелось: пусть всё будет, как будет… даже не будет, а так, как было сейчас. Но здесь долг победил. — Ты… не пыталась обратить его к Богу?

— Это совершенно бесполезно, — горячо сказала она. — Если бы вы… ты… вы… — она напуталась и покраснела. Отец Михаил должен был — понимал, что так правильнее всего было бы — сказать: “Говори так, как тебе удобнее, сестра”, — но впервые прозвучавшее в ее устах обращение к нему “ты” было так приятно ему — он как будто ощутил ласковый, осторожный — прикровенный — толчок, доставивший ему наслаждение, — что он не смог побороть желания еще раз услышать и почувствовать это и — наверное, виновато и чуть напряженно, фальшиво улыбнувшись — сказал:

— Мы же договорились обращаться друг к другу на “ты”, сестра?

И ему стало стыдно.

— Да-да… если бы… ты, отец Михаил, знали, что он смотрит по телевизору…

Отец Михаил вовсе не смотрел телевизор: он лишь видел иногда краем глаза, что по нему показывают, и не понимал, как можно такое и показывать, и смотреть: на его взгляд, это было (и с той, и с другой стороны экрана) полное сумасшествие.

— Да, это очень печально, — искренне сказал отец Михаил.

— Однажды я дала ему Новый Завет — он так на меня посмотрел… и сказал… он грубо сказал, он был чем-то раздражен по работе, и я нарочно ему дала, думала его успокоить… он сказал, что он еще не сошел с ума, — он сказал “ошизел”, — чтобы читать эти… бредни.

Как ни был отец Михаил поглощен своими новыми чувствами, его лицу стало жарко от негодования и обиды.

— Слепцы… Боже, какие слепцы, — с горечью сказал он. — Человек шесть дней бегает не помня себя и продает вентиляторы, а седьмой лежит на диване и смотрит телевизор… и он счастлив?

— Я не люблю его, — печально и твердо сказала Наташа. — И вы не представляете…

Она осеклась и опустила глаза. Отец Михаил подумал, что она что-то не договаривает… наверное, что-то интимное, — и конечно не договорит. Ему стало очень жалко ее… и тяжелое, недоброе чувство к этому неизвестному ему человеку (который из-за этой своей неизвестности казался еще более отталкивающим — потому что был лишен человеческих черт) поднялось у него в душе… Отец Михаил понял, что это ревность. Еще никогда в жизни он не испытывал ревности. Она посмотрела на него, и он посмотрел на нее — со всеми чувствами, которые сейчас жили в нем, — и они оба увидели, что в их лицах что-то переменилось.

— Я не хочу с ним жить, отец Михаил.

Теперь отец Михаил опустил глаза. Он стоял так, глядя на крест, на светлое тело Спасителя, поникшее на кресте, и молчал. Он молчал, хотя должен был ясно и твердо сказать: “Это грех, сестра, большой грех. Ты должна жить со своим мужем, ибо что Бог сочетал, того человек да не разлучает”. (Но ведь они скорее всего не венчаны, — как-то суетливо промелькнуло у него в голове. — Ну и что? Иисус ничего не говорил о венчании, Ты говорил: и будут два в плоть едину. Плоть едина — вот что такое муж и жена…) Ему надо было сказать: “Ты должна помочь своему мужу, помочь своей кротостью и любовью (чтобы те мужья, которые не покоряются слову, чистым богобоязненным житием жен своих без слова приобретаемы были)…” А он сказал:

— Господь и Бог наш, Иисус Христос, благодатию и щедротами Своего человеколюбия, да простит ти, сестра Наталия, все согрешения твоя; и аз, недостойный иерей, властию Его мне данною, прощаю и разрешаю тя от всех грехов твоих во имя Отца, и Сына, и Святаго Духа. Аминь.

И задрожавшей от своей дерзости — и нежности — рукой возложил на ее склоненную голову лентие епитрахили.

— Спасибо, — прошептала она — и, перекрестившись и поцеловав Евангелие и крест, пошла… Он, волнуясь, смотрел ей вслед, и на душе его было необъяснимо светло. “Господи Иисусе Христе, помилуй мя, грешного…” Впрочем, он мог дать ей спасительный совет, но где сказано, что он обязан был сделать это? И ему ли судить, где обретается чужое спасение?…

VIII

Пробуждение, как и следовало ожидать, было тяжким: ему было больно и стыдно — и оттого, что он лукавил перед Богом, и просто оттого, что он потерял власть над собой. Опять его бросило в мучительный круг самообличения и самокопания — поневоле он вспоминал бичующегося Георгия. Снова и снова он пытался оправдать себя тем, что у него не было и нет дурного намерения; предположим, намерения у него действительно не было — еще и потому (он не хотел признаваться в этом себе), что по-прежнему не было никаких, даже самых шатких оснований для претворения в жизнь какого-либо его намерения: что связывало его и ее? — ничего; да и какие… какие у него, христианина, священнослужителя, вообще могли быть здесь намерения?!! Но — день шел за днем, в душе его продолжалась всё та же, уже давно начавшаяся и до сих пор не вполне осознаваемая им внутренняя работа, и хотя и небыстрое, но непрерывное течение этой работы неуловимо подтачивало его.

Теперь он не просто часто, а, наверное, каждую свободную минуту вспоминал о Наташе. Он сам не заметил, как эти воспоминания — то есть просто представления ее лица, ее голоса, ее фигуры — превратились в мечты, — мечты неотступные, упоительные и нелепые — уже потому, что мечты эти, не то что осторожные, а совершенно невинные, были кусками воображаемой жизни, лишенными всякого продолжения, событиями, происходящими без всякого смысла и цели — в свою очередь потому, что никакой цели у него не было. То он представлял, что встречает ее по выходе из церкви, на паперти, — она задержалась, у нее… ну, например, развязался шнурок (в моде как раз были ботинки с высокими шнурованными голенищами; правда, отец Михаил не знал, есть ли у нее такие ботинки), — они вместе идут по двору, на дворе гололед, она поскальзывается, и он поддерживает ее — за локоть, может быть, чуть выше локтя, — и она говорит, краснея и смущаясь: “Спасибо…”; то он представлял, что они садятся вдвоем в сорок третий троллейбус, им куда-нибудь (куда? ну, неважно куда…) по пути, — в троллейбусе тесно и шатко, она не может дотянуться до поручня, и он опять поддерживает ее — ее узкую, с чуть осязаемыми уголками лопаток спину…; то совершенную уже чушь — он встречает ее во дворе страшно замерзшую (а зачем она мерзнет в церковном дворе? — ну, не знаю…), — ведет в свою комнату в трапезной, снимает с нее пальто, надевает на нее свой толстый, связанный мамой свитер, поит горячим чаем… однажды увиделось — и навсегда привилось: снимает с нее сапоги и греет ее маленькие ноги в своих руках… Представлять всё это ему было настолько приятно, что одну и ту же картину — или, вернее будет сказать, маленький фильм — он просматривал несколько раз подряд, при каждом просмотре, в свою очередь, часто останавливаясь и возвращаясь к какому-нибудь особенно близкому, полюбившемуся ему месту.

Он понимал, что это плохо — уже потому, что это было какое-то (сродни, наверное, наркотическому) одурманивание себя, потеря себя, неспособность духа противостоять… нет, не плоти, — наверное, так: неспособность его высшего духа противостоять какому-то духу плоти, стремящемуся к радости. И если он мог до сих пор (и смог бы, казалось ему, и сейчас — он не любил вспоминать случившегося с ним на исповеди помрачения) управлять своими поступками, — то перед своими помыслами он оказался бессилен: он не мог заставить себя не думать о ней, не представлять, как он поит ее в своей комнате чаем или поддерживает ее… поддерживая, обнимает ее (конечно, обнимает — а как же еще?) в троллейбусе… Он молился, но молитва ненадолго помогала ему; ему стало страшно: он понимал, куда могут устремиться неподвластные его воле мечты, он чувствовал, как с каждым днем крепнет его властное (как будто черпающее силы из слабеющей воли его) желание видеть ее, разговаривать с ней, делать что-нибудь, что будет хорошо для нее, — и знал, как называется чувство, порождающее эти — и другие — желания… а оно всё нарастало, как будто камень катился с горы, — наверное, еще и потому, что Наташа стала часто ходить не к вечерне, а к литургии (работа у нее была сменная), к исповеди… Исповедоваться ей было решительно не в чем, и когда отец Михаил понял, что она, подобно местным старухам, придумывает себе игрушечные грехи и, значит… — когда отец Михаил понял это, он совсем потерял голову.

В первое время, когда в жизни отца Михаила появилась Наташа, он никак не связывал ее с Олей — и потому, что чувство его было очень неясно, и потому, что в нем ничего не было плотского. Но теперь, когда это чувство усилилось и развилось, — когда отец Михаил ясно понял, что ему больше хочется быть рядом с Наташей — в церкви, во время службы или на исповеди, в мечтах — в переполненном троллейбусе или церковном дворе, — чем дома с женой, — к его угрызениям совести перед Богом добавились угрызения совести перед Олей и жалость к ней — тем более что он чувствовал, как у него день за днем изменяется к ней отношение: его уже не так огорчали, как раздражали и ее наряды, и ее телевизор, и ее праздность, — ему уже всё реже хотелось близости с ней, и во время этой близости он, всегда осторожный и ласковый, теряя власть над собой, бывал груб — ему хотелось быть грубым, — и после этого терзался, мучился, испытывал ненависть и отвращение к себе… Наконец — и это особенно тяжело поразило его, — он перестал огорчаться тем, что у них до сих пор нет ребенка, и досадовать на то, что Ольга с необъяснимым упорством не хочет показаться врачу; то есть он по-прежнему любил детей и хотел, чтобы у него были дети, но… дальше он обрывал себя.

Исповеди продолжались. Но не только исповеди — для столь частого покаяния у нее не хватало ни действительных, ни воображенных грехов. Она стала подходить к нему иногда после службы — это были короткие, одновременно радостные и томительные для отца Михаила встречи, во время которых она иногда просила разъяснить ей непонятное место в Евангелии, иногда жаловалась — она работала фармацевтом в аптеке, и ее, к великому изумлению и возмущению отца Михаила, сильно обижала начальница. На мужа она не жаловалась — о муже она вообще перестала говорить, но при этом отец Михаил как-то чувствовал, что в ее отношениях с мужем ничего не переменилось — и был этому рад (стыдно было — но был рад, рад, рад). Иногда… иногда она просто и ласково спрашивала его: “Как ваши дела?” (когда она пыталась в чем-то покаяться, она заученно обращалась к нему на “ты”; когда они говорили о чем-нибудь не на исповеди, — на “вы”, и это чередование “ты” и “вы”, на слух отца Михаила, только придавало их разговорам особое обаяние — волнующую таинственность и теплоту), — так вот, иногда — да не иногда, а в последнее время часто, можно сказать, всякий раз, — она тихо и ласково (и немного заговорщицки? — ведь в нескольких метрах всегда стояли люди, тоже желавшие поговорить с отцом Михаилом) спрашивала его: “Ну, как ваши дела?”, — и отец Михаил, обрадованный и взволнованный тем, что она, после двух-трех дней ожидания, наконец, пришла, рассказывал ей, как у него дела… а после ее ухода бывал потрясен: ведь духовные беседы они превращали в свидания!!!

…Месяц назад она подошла к нему и сразу же, быстро сказала, что собирается развестись с мужем. Она сказала это твердо, сильно волнуясь, близко глядя ему в глаза. Отец Михаил без участия разума тихо сказал:

— Я люблю тебя. Она сказала:

— Я тоже.

Счастливый, отец Михаил оказался в мучительном тупике.

IX

Шоркнула дверь. Отец Михаил очнулся и поднял голову. Вошла баба Катя, уборщица.

— Мишенька, батюшка, хочешь пирожок? Не бойся, с капустой…

Отец Михаил отодвинулся от стола. Он почти обрадовался — и потому, что сначала испугался Василия, за своими размышлениями не сообразив, что Василий давно уже дома, и потому, что любил старуху. Она чем-то — впрочем, может быть, только старостью — была похожа на покойную бабушку.

— Спасибо, баба Катя. Сколько я тебе должен?

— Что ты, что ты, деточка! Это я сама испекла. Буду я всякую срань на улице покупать… Кипяток-то есть?

Отец Михаил заозирался в поисках чайника. Он становился рассеян, в последнее время ставил чайник то на окно, то на шкаф, то на стол, то в стол… Баба Катя мелко засеменила к окну — чайник оказался за занавеской.

— Воды-то нет… Сейчас я тебе принесу.

— Да что ты, баба Катя, я сам…

— Сиди, сиди, отдыхай! Шутка ли — два часа на ногах, да еще служить в полный голос. До тебя-то отец Николай, царствие ему небесное, думаешь как служил? Бормотал что-то себе под нос, на крылосе не было слышно…

Баба Катя положила на стол пакет с двумя пухлыми румяными — пирогами, а не “пирожками” — и вышла с чайником в коридор. Ей было уже за семьдесят, и убираться ей было трудно, тем более что из-за катаракты у нее быстро слабели глаза. Василий подбивал отца Филофея взять на ее место свою знакомую, молодую приезжую женщину, — но отец Филофей по старости сам сочувствовал старости, да и отец Михаил вступался за бабу Катю, которая жила одна, схоронив и мужа, и сына… Баба Катя вернулась.

— Ну, а уж включишь ты сам, я их боюсь, этих чайников. У моего Пети покойного как-то взорвался…

— Спасибо тебе, баба Катя.

Отец Михаил включил чайник, открыл дверцу стола, вытащил чашки, ложки, жестяную коробку с чаем и пачку сахара.

— Я тебе налью, баба Катя?

— Нет-нет, мне не надо, мне, Мишенька, вредно много воды… Крестовоздвиженский-то поп — слыхал? — снова запил. Анисья говорит, на Обрезание белугой ревел, слова было не разобрать, а потом пропал на неделю: Крещение один Виталий служил. Другого бы выгнали давно, так у него отец вона где… Был бы у тебя такой, Мишенька! Ты у нас молодец, уже бы приход получил.

Отец Михаил покивал и слегка улыбнулся. Почему-то ему стало легче от того, что крестовоздвиженекий Федор запил.

— Ну, я пошла. Благослови, батюшка. Отец Михаил положил крест.

— Спаси тебя Бог, баба Катя.

— И тебя, Мишенька.

Он дождался, когда чайник заклокотал, и прямо в чашке заварил себе чаю. Слышно было, как в коридоре поплескивала тряпка и гремело дужкой ведро. Отец Михаил снова подсел к столу и оперся на руки подбородком. Что делать? Камо грядеши?…

…После того признания совершенно безмысленное счастье, охватившее отца Михаила, продолжалось недолго — до возвращения в тот же вечер домой. Положение казалось — да не казалось, а было — безвыходным. Разводиться было нельзя, потому что развод запретил Господь, потому что разъединиться с одним телом и слиться с другим — это гнусно, это скотство, это прелюбодеяние. Разводиться было нельзя, потому что это значило бросить жену, сделать зло жене, а Господь запретил делать людям зло, и отцу Михаилу было жалко жену. Подобное разделение Закона и нравственного чувства может показаться формальным, но отец Михаил привык сверять ощущения совести — хотя обычно они появлялись первыми — с требованиями Закона, и почти всегда голос его совести совпадал с буквой Закона. Дурные поступки в глазах человека есть те, которые он сам, по научению Богом или людьми, признает дурными. Закон не выше и не ниже совести: совесть есть голос разума, укоряющий человека за дурные поступки, — отражение признаваемого им нравственного закона в душе; если же человек Закона не признает и подчиняется ему только из страха, совесть его молчит.

Отец Михаил признавал Закон, и его мучила совесть. Кроме того, он бесконечно любил Христа; он не мог оскорбить, оттолкнуть Его, презревши Его Закон, — он, один из немногих стремившихся быть верным Ему (не с осуждением и не гордясь, а с великой горечью думал он) среди миллионов не признававших Его людей. И совсем уже наконец — он знал, что священнослужитель, уже по церковному праву, вообще не мог развестись и жениться в другой раз; разведясь, отец Михаил должен был снять с себя сан, то есть отказаться от единого смысла всей своей жизни — служения Богу, выйти из клира в мир — им это ощущалось, как выйти из Церкви, — а Церковь, что бы он рассудочно ни думал и ни говорил, растила его с малых лет, с того дня, как он в первый раз пришел в нее с бабушкой, — Церковь воспитала из него иерея, Церковь была ему мать, и ни отвергнуть, ни поменять Ее было ему нельзя…

Казалось, всё это страшно — и это действительно было для отца Михаила словами непередаваемо страшно: когда он думал об этом, его охватывала телесная слабость, хотелось сесть, — и казалось, что думать и колебаться тут нечего, выбора нет… — но после того, как в вечер признания они с Наташей встретились возле церкви, и пошли вдвоем по чуть освещенному заревом неба двору, и во дворе было скользко, потому что Дмитрий уволился, а нового дворника еще не нашли, и Наташа скользила и он поддерживал ее под хрупкий ласковый локоть, и сели в сорок третий троллейбус, и в нем было шатко и тесно, и поручень был далеко, и он обнимал ее узкую спину с чуть осязаемыми холмиками лопаток, и перед тем как она вышла — она ехала к матери, — он ее поцеловал и она поцеловала его, и от нее изумительно пахло какими-то неведомыми цветами, и когда его губы прижались к ее виску и в уголок их, ласкаясь, проникла пушистая дужка брови — и краешек трепетного века под ней, — исчезла вся его жизнь… всё исчезло — детство, юность, священство!… — после всего этого он понял, что в его духе и теле нет сил отказаться от этого…

Но пойти против Бога он тоже не мог, — то есть он понимал, что уже шел против Бога, не слушал Его, но это было лишь в минуты забвения, потери себя, за которые он, очнувшись, презирал и казнил себя, — но сознательно, разумной волей ослушаться Бога было ему нельзя; и здесь был уже страх не только обидеть Бога, любимого Бога, но и страх потерять свою жизнь, потерять дорогу, утратить смысл своей жизни — смысл ежедневного завтрака, одевания, поездки в храм, служения Богу, разговоров с отцом Филофеем, Василием, бабой Катей, утешения Георгия, чтения книг, поездок к матери, рождения детей… — был страх утраты всего: отвергнув одно, он разрушал, подвергал сомнению целое, переступив одну заповедь, он мог искуситься и небереженьем другой, — терялся Свет, руководивший его в смятении жизни, единый могучий источник, Логос, исчезал, дробился на множество — где истинных? где ложных? — огней… Как тогда жить? Метаться, обжигаясь, среди этих огней — или превратиться в животное и жить единственно на плотскую радость себе?…

Всё продолжалось по-старому. Они встречались раз, два, много три раза в неделю — она приходила, он служил, провожал ее до остановки, она уезжала… за эти короткие пять, десять минут они говорили о Боге, о службе, о ее работе в аптеке, о его поступлении в академию, о кактусах, которые она разводила, о старинных открытках с изображениями церквей, которые он собирал… Однажды она мельком сказала, что муж ее стал много пить, дела его пошатнулись, кричал на нее… пьяный, наверное, приставал, — страдая, думал отец Михаил: этот муж, имени которого он даже не знал, потому что она никогда не называла его по имени, представлялся ему огромным, тупым, бессердечным чудовищем, которое мучило, терзало ее, — но он не осмеливался спросить, подала ли она на развод, он даже не знал, сказала ли она мужу, что собирается с ним разводиться, — а она об этом почему-то больше не говорила… впрочем, он подозревал, почему, и казнился этим: после того, что они сказали друг другу, разговор о ее разводе, наверное — или конечно?… — предполагал и какое-то решение с его стороны, — а он молчал! — у него решения не было, была одна бесплодная мука… День шел за днем. Уже наступил новый год и близились Святки; уже как-то Василий, посмеиваясь, сказал: “Что-то эта брюнеточка часто ходит. Это к Богу… или к тебе?”; уже отец Филофей однажды недовольно указал ему на нарушение чина; уже редкая даже литургия воодушевляла его, — нет, он был искренен в своем отношении к Богу, просто очень устал…

Вдруг — всё это взорвалось.

Отцу Михаилу изменила жена.

X

Произошло это так… вспоминать было тяжко. Отец Михаил плохо себя почувствовал перед обедней, измерил температуру — оказалось почти тридцать восемь, с трудом отслужил, приехал домой, открыл дверь, снял пальто и пошел в гостиную — услышал, что Оля там; ему было очень плохо, хотелось скорее лечь… увидел: Виктор, сосед, — коренастый, белобрысый, иногда заходил к отцу Михаилу, вкрадчиво, осторожно расспрашивал его о Христе, — малиново-красный, с бесцветными на красном лице глазами, в какой-то неестественной, напруженной позе замер на стуле, стоявшем почему-то посреди комнаты, — а Оля, тоже красная, с бессмысленным, размякшим лицом, стояла в углу (как-то странно далеко: дальше некуда было, бросалось в глаза — от стула) и судорожно, прыгающими руками застегивала халат… Злоба, отвращение, боль охватили отца Михаила; он постоял несколько времени молча — жар заливал лицо, гудело в ушах, все вокруг — комната, мебель, люди — было уродливым, незнакомым, чужим, — сосед приподнялся со стула, криво улыбнулся, развел руками и тут же протянул правую растопыренную руку к отцу Михаилу и нелепо закивал головой; жена хотела что-то сказать или, может быть, просто пошевелила губами, — она никак не могла застегнуть последнюю пуговицу, из-под короткого халата торчали ее голые, в золотистых ворсинках ноги, в разошедшихся между соседними пуговицами полах ярко белела внутренняя поверхность бедра… Отец Михаил очнулся, в ужасе, ненависти, тоске закричал: “Мерзость!… Молчи, молчи!…” — повернулся, шатаясь вышел в соседнюю комнату, упал на диван — перед глазами в такт гулким ударам сердца закружились лица соседа, жены, отца Филофея, Наташи, Василия, кого-то еще… — и погрузился в тяжелый, душный полубред, полусон…

Наутро, проснувшись, он не вдруг вспомнил всё — а вспомнив, застонал от тоскливого, обессиливающего отчаяния. Чувство его было — рухнула, кончилась жизнь; и вокруг, и впереди была пустота. Думать он в этот день не мог и весь день пролежал с этим тоскливым, бессильным чувством; слабость после вчерашнего жара спасала его — чувство было тягостным, но не острым. Жены дома не было, она пришла к вечеру, — он с ней не разговаривал, ему было противно, и ненавистно, и страшно — боялся еще большей, быть может, невыносимой, душевной боли — даже видеть ее, — она тоже молчала и, казалось, испуганно избегала его: с низко опущенной головой, как-то боком проскальзывала в гостиную, когда он выходил в уборную или на кухню. Температура его уже утром спала (он померил ее: ему было бы всё равно, болен он или здоров, если бы тоска не гнала его прочь из дома); лег он рано, во второй или третий раз в жизни приняв снотворное, и на следующее утро проснулся, показалось ему, здоровым — лишь со слабостью в теле и уже какой-то беспокойной тоской в душе, — быстро через силу (через силу именно потому, что страшно спешил) позавтракал, быстро оделся, с огромным облегчением закрыл за собою дверь — всё время боялся что она выйдет из комнаты — да еще, не дай Бог, что-нибудь скажет ему… — и поехал в церковь.

В дороге чувства его наконец осознались, оформились — до этого была просто почти физическая, безмысленная, бессловесная мука. Ему было очень больно, мерзко, обидно, что его жену, которой он столько отдал (“всю свою жизнь! всё для нее!…”), — жену, которая была только его, в его доме трогал, смотрел, доводил до потери себя, до рабьего, скотского исступления посторонний мужчина — и кто?!! — тупой красноглазый крол, уродливый и примитивный, не закончивший не то что семинарии — обычного института и развозивший по газетным объявлениям мебель на ободранном слабосильном грузовике. Ему было безнадежно-горько осознавать, что весь мир затоплен ложью, пороком, скверной… как же не весь, если скверна вошла даже в его собственный дом! “В мой дом” — вдруг, потрясенный, чуть не закричал, подходя к остановке, отец Михаил. — В дом, где я столько молился Тебе! и Ты видел этого сопящего от вожделенья самца и эту распаленную, истекающую похотью самку!…” — и при этой мысли угрюмая ненависть к надругавшейся над ним и над Богом жене раздавила все прочие чувства отца Михаила…

Он приехал в церковь — его не ждали, — отрешенно служил, потом пил чай в своей комнате с Василием и отцом Филофеем, — и они страшно тяготили его, тем более что старик вдруг ключом вскипел и напустился на латинян, обращаясь в основном к отцу Михаилу: дьякона он считал и вовсе мальчишкой… Потом он вышел к вечерне — и на вечерне увидел Наташу.

Он увидел ее лицо — она смотрела на него с верой, надеждой, любовью, — и страшная тяжесть вдруг сорвалась с его сердца, он очнулся, ожил: ведь он свободен — свободен! — он может оставить жену и уйти к Наташе! Ведь это жена его предала, совесть его чиста: кто разводится с женою своею, кроме вины любодеяния, — на нем вины нет… И с облегчением, во всю мощь своего голоса, он возгласил предначинательный псалом:

— Благослови, душе моя, Господа! Господи Боже мой, возвеличился еси зело; во исповедание и велелепоту облеклся еси. Одеяйся светом яко ризою, простираяй небо яко кожу; покрываяй водами превыспренняя Своя, полагали облаки на восхождение Свое, ходяй на крилу ветреню; творяй аггелы Своя духи, и слуги Своя пламень огненный…

После вечерни он встретился с Наташей, они пошли на дальнюю остановку, через старый липовый парк; шел огромный медленный ласковый снег, всё вокруг было черно-белым, чуть золотистым в свете редких, искрящихся снежинками фонарей. Месяц прошел с тех пор, как они безумно сказали друг другу “люблю”, — и ничего с тех пор не было решено, — но сейчас… или очень скоро — всё должно разрешиться. Он шел и думал о том, что надо ей всё рассказать, — но пока молчал: он не знал, что, но что-то удерживало его… Наташа сказала:

— Тебя позавчера не было. Я пришла, а служит ваш старичок.

— Я заболел, — сказал Отец Михаил.

— А что с тобой было?

— Не знаю… Температура поднялась. Простыл, наверное.

— Высокая?

— Тридцать восемь.

— Ужас какой. Ты что-нибудь принимал?

— Да нет. Я не люблю принимать лекарства.

— Тебе надо обязательно попринимать бисептол, — сказала она, и отец Михаил улыбнулся, радуясь ее встревожившемуся голосу и лицу. — Это может быть грипп, после него бывают ужасные осложнения. Ужасные… можно остаться инвалидом на всю жизнь, не приведи Бог. Пойдем, зайдем в аптеку. Здесь рядом с остановкой аптека.

— Я сам зайду, ты езжай, — изменившимся голосом — даже ему самому было слышно — сказал отец Михаил. Он вдруг очнулся. Наверное, он действительно не вполне оправился от болезни, и разум его ослаб. Сейчас он вспоминал свои недавние мысли и ощущения, как протрезвившийся человек свои хмельные слова и дела, — со стыдом и недоумением.

— Честное слово, зайдешь? Дай честное слово.

Они подошли к остановке. Он через силу, изо всех сил пытаясь скрыть наваливающуюся тоску, посмотрел на нее. В ее глазах светились две золотые точки, по одной в каждой блестящей ласковой радужке, — отражения близкого фонаря.

— Наташа… да, честное слово.

Ему не то что не хотелось — было мучительно трудно идти в аптеку, как и вообще что-то делать и куда-то идти, — но ему не хотелось ее огорчать.

— Смотри, ты дал честное слово.

Светясь и урча, подошел троллейбус.

— До свидания… Миша, — ласково сказала она. Она еще редко называла его по имени. — Ты… не переживай, ладно?

— Спасибо, — сказал он — и поцеловал ее во второй раз в жизни, и она поцеловала его. — Я не переживаю, ну что ты… Ты не переживай. Всё будет хорошо. Когда ты приедешь?

— В пятницу.

Лязгнули двери; она вошла и помахала ему рукой, по-детски сгибая и разгибая пальцы в разноцветной вязаной варежке. Он так же помахал ей в ответ. Двери схлопнулись с гуденьем и скрежетом; троллейбус ушел — синий, почему-то не изуродованный рекламой троллейбус с ярко-желтой опояскою окон. Улица была длинной, и он долго смотрел на ее силуэт в заднем окне. Потом со стоном вздохнул и пошел в аптеку.

У него было чувство, как будто на разум его набросили сеть — и с каждой попыткой освободиться он всё более в ней запутывается. Глупец, о, трижды глупец… От чего ты освободился? Он шел, и уже высокий свежевыпавший снег громко поскрипывал у него под ногами. Лицу его было жарко — наверное, снова повысилась температура. Если это грипп, к пятнице он может не выздороветь. Так… Мысли его — как сетные нити — путались, у него не хватало выдержки — а может быть, мужества — их разбирать; до конца не распутав ни одну, он бросал ее и начинал тянуть за другую. А это куда, зачем? Вдруг — раздражение, даже гнев охватили его… За что?! Сеть распустилась, опала.

Итак, что изменилось? Изменилось то, что Ты разрешаешь мне развестись: прелюбодействует тот, кто разведется с женою своею не за прелюбодеяние. Я развожусь за прелюбодеяние, то есть перед Тобою я чист. Но… церковный развод для клирика — не гражданский развод; священнику нельзя развестись иначе, как по причине измены жены… то есть это надо идти в консисторию, быть может, к епископу… самому Артемию, — и что там? рассказывать, доказывать, может быть, писать заявление? о мерзко, стыдно!… Но: правило Неокесарийского Собора гласит (отец Михаил вышел из семинарии третьим): “аще жена по рукоположении мужа впадет в прелюбодейство, он должен развестись с нею; аще же сожительствует, не может касаться служения, ему порученнаго”. Он должен ехать к епископу, и вся епархия будет знать о его позоре! Но: он всё равно не может жениться на разведенной Наташе, потому что это воспретил Бог: женившийся на разведенной прелюбодействует (“но почему, почему?., а если муж ее бросил?…”); но!.: он всё равно не может жениться на Наташе, потому что Апостольское правило гласит: “вземший в супружество вдову или отверженную от супружества не может быти в списке священного чина”… Всё! Отец Михаил прошел мимо аптеки, вспомнил, остановился… он дал слово Наташе — вернулся, попросил… как называется это лекарство? кажется, бесалол, — купил бесалол.

Поехал домой.

По дороге, в троллейбусе, глядя в черные со смазанной радугой окна, он принял спасительное — или, по крайней мере, успокаивающее — решение: как Бог даст. Как Бог даст относилось ко всему, что связано было с Наташей, потому что то, что он разведется с женой, ему было ясно: никакое унижение перед епископом (а Артемий, по слухам, был крут, наверное, мог сказать: “Если ты не смог окормить семью, как же ты окормляешь паству?”), никакой позор перед клиром десятков церквей (вспомнил вдруг: “Крестовоздвиженский-то, говорят, снова запил…”) — ничто не заставит его жить с этой женщиной. Всплыла в памяти гнусная поговорка: “кто любит попа, а кто попадью…”. Гадина, мерзкая тварь! Бесплодная смоковница!… Его внутренний слух резанула непривычная ему грубость, за последние слова ему стало стыдно: “Прости меня, Господи, не слушай меня… до чего я дошел!” — и вдруг он подумал — как будто кто-то внутри осторожно спросил его:

— “А сам?…”

— “Что — сам?”

— “Не тебе ли первому понравилась эта женщина? (Не “Наташа” этот кто-то сказал — “эта женщина”.) Не ты ли медлил идти домой? Не ты ли охладел в последнее время к жене? (Не уклоняйтесь друг от друга, разве для поста и молитвы, а потом опять будьте вместе, чтобы не искушал вас сатана воздержанием вашим.) Не ты ли первый… предал жену?”

— “Я?!! — потрясенный, взревел отец Михаил. —Я любил, а не вожделел! Если бы не ее похоть, я бы никогда не оставил ее!”

— “Да?…” — угрюмо спросил кто-то из темноты.



Поделиться книгой:

На главную
Назад