Дописывал последнюю строчку, когда вернулась напарница, девочка вполне современная, умевшая лихо отплясывать твист. Иностранку она довела до гостиницы “Россия”, которая невдалеке от памятника, вместе с корреспонденткой посидела в кафе (три рубля сорок восемь копеек), установила, кто она и откуда. Вениамин и ей намекнул на нежелательность обширного рапорта, но та, глянув на четыре страницы убористого текста Патрикеева, размахнулась аж на пять.
Оба рапорта соединились в папочке, та легла на полку шкафа-сейфа, начальство бегло прочитало тексты, более интересуясь тем, кто — по умыслу или оплошности — неверно нацелил наружников на Г.Н. Малышева и корреспондентку словацкого радио, дочь ответственного руководителя братской компартии.
Кого-то, конечно, наказали, но легонечко, по самолюбию не били, со всеми такие накладки случались. Бывали случаи и похлеще, юную Наденьку однажды провели так искусно, что на всю жизнь остался в ее памяти япошка, к которому приставлена была. Низкорослый сотрудник посольства долго блуждал по заснеженной Москве, пугаясь в полах длинной дохи, затем зашел во двор, чтобы помочиться, и малую нужду справлял так долго, что обеспокоенная Надюша не выдержала, пошла к япошке, а того и след простыл, лишь в снегу торчком стояла доха, из которой шпион в ранге дипломата выбрался и скрылся. Наде сделали строжайший выговор, невзирая на возраст — ей только что тринадцать исполнилось, и она тяжело переносила наказание, плакала по ночам. А когда полгода спустя американцы сбросили на Хиросиму атомную бомбу, Надюша прыгала до потолка от радости.
Накладки такие случались не раз. Наблюдение снимали, а люди запоминались — их походки, наличие проездных билетов или абонементов на транспорт, затылки, только им присущие особенности жеста, манера носить сумки, привычки, которые легко угадывались по поведению на автобусных или троллейбусных остановках, когда человек или напролом лезет в набитый битком транспорт, или выгадывает самый безопасный способ утвердиться во временно неподвижной и молчащей толпе. Бывало, всего один разочек проедешь с гражданином от одного места до другого, а знаешь о нем многое, вплоть до того, сколько лет девке, к которой спешит объект. Легче всего разгадывались мужчины: какие сигареты курятся, что на ногах — по сезону ли обувь, дорогая или дешевка, скошены ли задники, как завязаны шнурки. А женщины сравнивались с Блондинкой.
Вот она, настоящая жизнь — не одна, а десятки сред обитания!
Так или иначе, но запомнилось: Герман Никитич Малышев. Кто такой — неизвестно, но ясно ведь, что не грузчик на плодоовощной базе. Научный работник скорее. Но не служащий. Того так запросто в три часа дня не отпустят с работы. Да он и сам не отпросится, раз уж нацелился на книгу от иностранки.
5
Полтора года прошло, Патрикееву уже присвоили лейтенанта, уже поговаривали, что он перерос и пора его двигать в другой отдел на живую работу с людьми, с глазу на глаз, и тащил его вверх Вениамин. Полтора года — то есть следующий май минул и наступил ноябрь, Патрикеев собирался в отпуск (наружники брали их в мокрые и холодные московские месяцы), уже и путевка получена в санаторий нефтяников на Черноморском побережье…
Отпуск перенесли. Начальство так и сяк крутило в руках некогда написанный Патрикеевым рапорт о контакте Германа Никитича Малышева с корреспонденткой по имени Дагмара Поспишил. Вопрос первый — идиотский, чего начальство не скрывало: а что это за книга, переданная у памятника героям Плевны? Далее: а где она? И: с кем вообще контактирует Малышев Герман Никитич? А Дагмара Поспи-шил — чем она в Москве занималась?
О корреспондентке надо бы поспрашивать напарницу, но та, лихая и современная, доплясалась до беременности, и ответы полагалось давать Патрикееву, но — чувствовалось — ни книга, ни сам Герман Никитич, ни Дагмара тем более, начальству не интересны, и ничего путного от тружеников наружки они не ждут, и весь разговор вообще затеян в угоду чехам, которые прислали какую-то бумагу. “Я тебя предупреждал…” — зловеще прошептал Вениамин, и Патрикеев с горечью признавал свою опрометчивость: да, прав был друг и бывший напарник, когда советовал ему покороче писать рапорт о непредусмотренном контакте советского гражданина с иноподданной. Кто-то наверху усмотрел в поведении Германа Никитича некую опасность для общества и заполнил бланк оперативной проверки. Велась она ни шатко ни валко, все понимали, что ничего стоящего из Германа Никитича не выжмешь, ограничились тем, что подложили к делу последние характеристики с места работы Малышева да обычные учетные карточки двадцатилетней давности, когда совсем юный Герман Малышев вознамерился поступать в аспирантуру.
Путевку в санаторий пришлось вернуть, наступили томительные дни безделья, начальство никак не могло решить, стоит ли потакать чешским коллегам и заниматься бесперспективными розысками. Кое-что однако предпринято было, о чем Вениамин узнал, хорошо поговорив с разработчиком операции из 5-го управления. Сама корреспондентка Дагмара — чиста, как бриллиант, но кресло, в котором сидел ее всесильный отец, зашаталось, папаша несколько бестактно выступил на каком-то собрании и подверг некоторому сомнению чешско-советскую дружбу, несколько омраченную событиями последних лет. Вот коллеги из Праги, полные забот о корреспондентке, и попросили установить все ее связи, а она в Москве понаделала визитов, с кем только ни встречалась. Книгу, кстати, отыскали, она, оказалось, написана самим Малышевым и переведена на чешский язык, в Москву Дагмара и привезла ее, и книга, единожды пролистанная, пылилась на полке, где Герман Никитич, доцент кафедры истории СССР, держал собственные сочинения.
Недели две прошло, 5-е управление раскачивалось, изучало доцента по своим каналам. Никаких противоречащих политике партии взглядов Малышев не высказывал, ни под какими порочащими социализм заявлениями не подписывался. Крепкая семья, бытом вросшая в тот общественный строй, который и поднял деревенского подпаска до заслуженного ученого. Имя, конечно, не совсем русское, но ведь и второй космонавт планеты такое же имя носит, что начальство, естественно, понимало и к имени не придиралось, начальство, догадывался Патрикеев, уже мысленно составляло ответ чешским коллегам — ничего, мол, не выявлено, корни возможных предательств ищите у себя… Наблюдение за Германом Никитичем еще не установили, кто-то в Комитете не хотел уступать просьбам 5-го управления. В декабре семья Малышевых получила новую (трехкомнатную) квартиру в Теплом Стане и переехала туда. Момент был очень благоприятный, решено было все-таки подкрепить своими людьми бригаду грузчиков, Вениамин признался Патрикееву, что в день их знакомства устраивался в такую вот бригаду ради мебели и квартиры той семейки, что отправляла в комиссионный груз прошлого (американское посольство в планы наружки не входило). Ныне он мог уже подчиненных нацеливать на тщательный осмотр всего того, чем владело семейство Малышевых, но Патрикееву приказано было: на глаза Малышевым — не попадаться! Переезд, правда, ничего ценного не дал, среди книг, пачками сносимых в грузовик транспортно-экспедиционной конторы, не обнаружили ни одной запрещенной, заграничная одежда — только спортивная, продаваемая с рук. Из радиоустройств — радиола “Ригонда” и переносный приемник “Спидола”, не перестроенный на волны меньше 25 метров, то есть слушать вражеские голоса на нем весьма затруднительно. Телевизор черно-белый, холодильник “Саратов”, электрический утюг сгорел. Прочитав опись вещей, Вениамин вспомнил о степенях бедности: “Мне тоже от родителей достались авторучка, радиоточка и зажигалка…”.
Из-за полной бесперспективности намечаемого дела Патрикееву дали все-таки отпуск, путевка, правда, не к нефтяникам, а шахтерская. Вернулся он в январе и загрустил: Вениамин перешел в 5-е управление, сам теперь заполнял бланки оперативной проверки, работодателем стал, грубо выражаясь. Едва обмыли назначение, как вдруг поздним вечером Патрикеева вытащили из дома, в управление. Кое-какие грехи на нем, как на работающем человеке, висели, но не такие уж тяжкие, чтоб дубасить за них ночью. Тем не менее он был встревожен, и волнения не убавилось, когда среди знакомого и незнакомого начальства он увидел напуганного чем-то или кем-то Вениамина.
— Слушайте нас внимательно, — сказал самый главный начальник, и Патрикеев услышал следующее. Возник громадный интерес к личности этого Малышева Германа Никитича, долговременный, стойкий и скрупулезный. Надо, короче, всё знать о нем. Буквально всё! Работать будут не только Патрикеев и приданные ему люди, но и несколько групп аналитиков и оперативников. На нем, Патрикееве, лежит громадная ответственность, надо установить все, абсолютно все контакты Малышева, чтобы в нужный момент пресечь их. К работе приступить немедленно.
Патрикееву пожелали успехов, присовокупив, однако, что неудача повлечет за собой такие выводы, что лучше о них не напоминать.
Ушли. Остался Вениамин. На лице — кислая улыбочка, глаза озабоченные. Тяжко вздохнул старый друг и развел руками в знак того, что он всё сделал, избавляя Патрикеева от работы, не сулящей скорого и успешного результата.
Встал вопрос: какому количеству людей можно доверить слежку? С одной стороны, она должна быть всеохватывающей (“Целиком и полностью!” — так выразился Вениамин.) С другой (настаивало начальство) — чем меньше людей посвящено, тем лучше.
— Лучшие кадры отданы тебе. Сам распоряжайся. Я затребовал Наденьку. Чтоб пошла в последний и решительный.
Это был царский подарок. Но раз на дело это бросают агентессу высочайшего класса, то, знать, нагадил Герман Никитич по-крупному. О чем Патрикеев и спросил, не надеясь на ответ.
— Не скажу… Душа леденеет… Ты уже грамотный, кодексы сдавал на экзаменах. По вновь открывшимся обстоятельствам — понимай как знаешь…
Несмотря на поздний час, выехали к месту будущего наблюдения, в Теплый Стан. Со всех сторон осмотрели ярко светивший окнами шестнадцатиэтажный дом, покрутились по окрестностям, и с утра работа закипела. Вениамин по старой дружбе помогал чем мог. Милицию решили ни в коем случае не подключать, хотя и существовала опасность: какой-нибудь настырный участковый сунет нос не в свое дело. Дом такой же этажности стоял в отдалении, пятьсот метров не помеха, оптика позволяла рассматривать в деталях часть квартиры Малышевых — кухню, кусочек коридора с вешалкой, комнатушку, которая была сразу и супружеской спальней и рабочим кабинетом Малышева, и еще одну комнату, служившую столовой, когда приходили гости, и семейным клубом — здесь стоял телевизор, книжные полки закрывали обе стены, на диване спал сын, уже учившийся в последнем классе. В дальней, оптике не доступной, обосновалась дочь, восьмиклассница, интереса она, комната, не представляла, да и что могло быть у школьницы, кроме письменного стола, магнитофона, возможно, шкафчика и трюмо с разными косметическими штучками.
Уже с утра телефон Малышевых поставили на прослушивание, вблизи подъезда дежурила машина со слухачом и наблюдателем, ближе к вечеру найдены были уехавшие на службу в ГДР хозяева квартиры в доме напротив, жилплощадь свою московскую они доверили родственнику, который еще не решил, кому сдавать ее. Кому именно — родственнику подсказали, и официально, с оповещением соседей по лестничной площадке, инженер жэка вселил в квартиру новых жильцов. Не трехкомнатная, как у Малышевых, всего двухкомнатная, но не запущенная, удобная и для наблюдения, и для отдыха, и как пункт связи, как штаб наконец. Нервировало то, что весь микрорайон оказался в какой-то радиояме, причудливо расположенные дома создавали помехи волнам. Эфир, короче говоря, грязный. Тем большее значение приобретали жучки. Техники изготовились, ждали только команды, а Патрикеев еще не изучил соседей и самих Малышевых. Нашли наконец время для проникновения, между 12.45 и 13.30. Соседи к этому моменту разбежались, техники сработали на славу, не наследили, приладили жучки на кухне, самом говорливом месте квартиры, у входной двери и в общей комнате. Проверили работу устройств, договорились о сигналах в экстренных случаях. Уважая труд прокурора, не стали теребить его пустяшными вопросами, а хорошо поговорили с девицей на почте, и все письма и бандероли, адресованные Герману Никитичу, прямиком отправлялись на Лубянку.
Шестнадцатого декабря 1974 года сделали первую запись в журнале наружных наблюдений. Моссовет преподнес подарок: открылась станция метро “Беляево”, от дома Малышевых до нее — всего четыре автобусных остановки, наружники радовались.
6
Первым в квартире просыпался сын, Роман Малышев, юноша спортивный, учился он в первую смену, будильник ставил на половину седьмого, трусы, майка и кеды еще с вечера лежали на стуле у дивана; двадцать минут на физзарядку во дворе, где была перекладина и шведская стенка, еще десять на умывание. Мать просыпалась в 06.55, делала сыну емкий и высококалорийный завтрак по рецептам самого Романа. Он был очень усидчивым и организованным, успевал до ухода в школу (08.10) просмотреть учебники. Хлопала дверь, пробуждая главного наблюдаемого, объект (Герман Никитич Малышев) был чужд спорту и не раз ворчал: чепуха всё это, надо делать то, что просит организм, а не насиловать его. За многие годы совместного житья-бытья четыре человека так согласовали свои привычки, что почти не мешали друг другу, с новой квартирой свыклись быстро, район обитания обегали и знали, что в булочной хлеб несвежий, зато в продмаге возле аптеки бублики вкусные. Пока старший Малышев плескался в ванной, жена его успевала позавтракать и в 08.34 — 08.38 вылетала из квартиры. Герман Никитич, уже выбритый и в домашних шлепанцах, в домашних же брючках и простенькой рубашке спускался вниз, к почтовому ящику, завтракал он только держа под глазами газету (выписывал “Известия” и “Советскую Россию”). Недочитанное совал в портфель, тягуче одевался, долго; шепча проклятья, завязывал галстук, иногда с омерзением скидывал с себя рубашку и надевал новую, критически оценив свежесть воротника. Насвистывал мелодии — не очень громко, на мотивы песен, которые так и не были распознаны группой аналитиков. Перед уходом протяжно звал: “Марина!..”. Дочь не отзывалась. Еще через минуту, снимая с вешалки пальто, он чуть строже повторял призыв к пробуждению, а затем ногой распахивал дверь в девичью комнатушку: “Я тебе сколько раз говорить буду!”. Намеренно громко ударял дверью по косяку, чтобы грохотом поднять заспавшуюся дочь (09.10). Спускался вниз. Оперативная машина тут же отъезжала, давая агенту на углу знак: объект скоро сядет на автобус, действуй по обстановке — и сразу оживлялась вся цепочка, провожавшая Германа Никитича от дома до института. Не было еще случая, чтоб Малышев сворачивал куда-либо. Человек он был пунктуальный, день расписывал по минутам, которым, однако, не следовал рабски, да и сама жизнь выталкивала его из намеченных планов. До метро иногда добирался пешком, обычно же впрыгивал в уже полупустые автобусы; пригодились хитрости, разработанные еще до Вениамина: агенты менялись на ходу, сходили и подсаживались, передавали объект в метро от одного к другому, как спортсмены — эстафетную палочку. В таком сложном деле всегда бывают казусы, агенты теряли вдруг подопечного, начиналось мельтешение, приходилось иногда подсказывать, где искать “Столяра” (такой оперативный псевдоним присвоили Герману Никитичу), агента частенько оттирали от трамвайной подножки — возле метро “Бауманская” — более наглые и вертко торопящиеся пассажиры, и тогда выручал нацеленный в институте на Малышева человек (тоже преподаватель и с той же кафедры), сообщая, что доцент на месте. За трамваем, впрочем, следовала оперативная машина. Преподавал Герман Никитич историю СССР, ее он начал изучать еще в педагогическом институте, и в дали годов исчез день и час, когда аспирант Малышев встретил и полюбил (а как же иначе!) студентку Бауманского училища Кобзеву, вскоре ставшую его женой. Работала она сейчас в НИИ Министерства связи, всегда прибывала туда с опозданием минут на пять-десять, что никого не волновало, режим там был свободным, для виду иногда кадровики устраивали засады в проходной. До половины десятого Малышева ворошила вчерашние бумажки, заодно домазывая губы, брови и ресницы. В обеденный перерыв все женщины отдела дружно устремлялись за проходную, стремительно наполняя сумки продуктами в придачу к тем, что получали в институтском столе заказов. Так и не смог Патрикеев установить, а чем, собственно, занимается Малышева (как и все прочие в отделе и во всем институте), пока не внес ясность Вениамин, рассказавший поразительную историю. Оказывается, институт отяготили не разработками новой техники, а писанием тех бумажек, что входило в обязанности работников Министерства связи, в результате чего ни одного чертежа из стен НИИ не вышло, а все сотрудники НИИ — родственники министерских служащих. Дважды за рабочий день супруги обменивались телефонными звонками, Герману Никитичу поручалось кое-что прикупить. Дома появлялись почти одновременно. Так и текли будние дни. Жена в выходные изредка посещала театр, попытка вытащить туда супруга кончалась брезгливым отказом последнего: “Не тот вид информации…”. Раз в неделю Герман Никитич навещал тещу на Минской улице, что казалось странным, известна ведь обоюдная, исторически оправданная неприязнь зятя и тещи. Софья Владиленовна ежедневно звонила матери, но не более, какая-то кошка пробежала между дочерью и матерью много лет назад, иногда в ворчании Малышевой проскальзывали намеки на некие совершенные матерью ошибки, но какие именно — Патрикеев допытываться не стал: пусть аналитики думают. Роман прибегал домой около двух часов дня, ровно на пятнадцать минут впадал в какое-то состояние полусна, о котором однажды отозвался: “Расслабление по известному методу”. Затем вскакивал и мчался на тренировку в спортобщество “Спартак” (гимнастика). Около пяти был дома и прилежно садился за учебники, которыми насыщался до прихода из школы сестры, полной негодования на учителей и подруг. Мать прижимала ее к себе, успокаивала, отец пропускал мимо ушей стенания притворщицы, а что таковой она была — уверяла Наденька, снисходительно добавлявшая, что все девчонки в ее возрасте — врушки, по себе судит, однажды напраслину возвела на одну бабенку в очереди. Между отцом и дочерью пролегало взаимное неприятие, проявившееся три года назад во всей очевидности (Наденька разнюхала). Двенадцатилетняя Марина в слезах вернулась из школы, разъяренная увиденным на уроке физкультуры, когда девочки разделись: у всех одноклассниц уже были или наметились грудки, а у Марины — даже намека не выступало. Поскольку мать обладала бюстом, который не мог скрыть ни халат, ни просторные домашние платья, в физическом изъяне были обвинены хромосомы отца, на него и обрушился гнев дочери, желавшей иметь всё из того лучшего, что есть у подруг. Наверное, отвечал он обидно, а возможно, вообще не счел нужным что-либо говорить, но с этого дня Марина фыркала, когда отец заходил по вечерам на кухню.
Сейчас у неё было всё то, чего недоставало раньше. Груди не только взбухли, но и обозначились. Как только утром за отцом закрывалась дверь, Марина резво вскакивала и голенькой делала в общей комнате суматошную физзарядку под радиолу, дергалась в танце, кружилась, застывала в разных позах, хохотала. Частенько подкрадывалась к двери на балкон, приоткрывала ее, воображала себя голой перед десятками мужчин, пялящих на нее глаза, в предвкушении чего хохотала, вздергивала руки, заламывала их, пытаясь коснуться лопаток, потом словно в объятиях кавалера на танцах изгибала стан и плавно кружилась в вальсе. Пятнадцать, двадцать минут уходило на эти упражнения, после чего она лезла в ванную, делала завтрак, неторопливо съедала его, листала учебники, писала домашние задания, отрываясь на переговоры с подругами и пока неизвестными мужчинами (или юношами, судя по голосам). Вениамин, навестивший как-то Патрикеева, долго рассматривал несовершеннолетнюю дочь объекта, оторвался от окуляров и озабоченно вымолвил:
— А девица-то — с душком… Эксгибиционистка. Намаемся мы с ней.
Лишних денег семья не имела и надежно жила скромными доходами. 460 рублей чистыми приносил Герман Никитич, 150 жена его, итого 610 минус квартплата, телефон и прочее, рублей 100 уходило на тещу, получавшую очень низкую пенсию. Начальство до копейки учитывало все расходы, стремясь найти переплату и открыть источник каких-то дополнительных сумм, но всегда концы сходились с концами.
Не за теми наблюдаем — к такой мысли приходил Патрикеев. И не туда, намекал он Вениамину, брошены лучшие силы наружного наблюдения. Да, соглашался тот, семья без пороков, никаких связей с заграницей, никакого поползновения вступать в контакты с нею, взаимная любовь, мир и покой царят в этой ячейке коммунистического общества, но что само по себе уже подозрительно.
— Мы диалектику учили не по Гегелю! — наставлял Вениамин и приводил убийственный довод. Пунктуальный и наблюдательный Герман Никитич каждое утро видел оперативную машину у подъезда, давно бы мог догадаться, чья она и для чего дежурит, однако не обращал на нее ни малейшего внимания, глаза его не косились на номер “Волги” серого цвета. Либо он знал, что номера каждый день меняются, либо не признавал за собой никаких грехов и оставался истинно советским человеком.
О Малышевых Наденька имела свое, отличное от всех мнение. Герман Никитич ее не интересовал, переключилась она на Софью Владиленовну, поначалу дергалась в возмущении: “Мыться надо чаще! Душ утром и вечером!”. Но потом смилостивилась: “А может, ей и надо пахнуть немытой бабой? Некоторые мужики клюют…”.
7
Герман Никитич Малышев, человек далеко не безгрешный, вызывающий к тому же веские подозрения, вдруг заслужил звание настоящего советского человека, когда узнал, что домашний телефон его — прослушивается. Преступную халатность проявила безмозглая, порочная и лживая девица на слуховом контроле. Она отсекала звонки из автоматов или делала “занято”, если не успевала установить номер, с которого звонили. Сортировала, короче говоря. Оклад ее — больше, чем у Софьи Владиленовны, за такие деньги можно кое-чем и поступиться, уж кое-какие страсти свои отложить на потом, на после смены. Но девица заимела хахаля, общаться с которым хотела ежедневно — если не в кровати, то по телефону, вот и дала она ему номер Малышевых, надеясь перехватывать его звонки. На всякий случай сказала, что телефон этот — запараллелен, и хоть бы сидела дура у аппаратуры, так нет, частенько отключала телефон Малышевых и шла в коридор трепаться с такими же болтушками. И недосмотрела или недослушала, у Малышевых зазвонил телефон, трубку поднял Герман Никитич, сказал, что гражданин, видимо, ошибся, никакой Люси здесь нет. Звонивший хахаль, поддатый и потому настойчивый, заговорил по-мужски, рекомендовал Герману Никитичу положить трубку и при следующем звонке ее не поднимать. Люся, добавил хахаль, догадается.
Догадался и Герман Никитич. Ни жене, ни детям ничего не сказал. Но с того случая все переговоры вел через институтский телефон, а чтоб прослушать его, требовалась бригада слухачей.
Девицу хотели выгнать, но из органов кого-либо удалить — тягомотина. Оставили на том же окладе, объявив выговор по партийной линии да лишив премии за квартал.
Герман Никитич показал себя во всем блеске: не стал писать кому-то или куда-то, жалуясь на нарушение каких-то там конституционных прав. Ученый, доктор наук (беспартийный, правда, был за ним такой грех) понимал, что прослушивают если не всю Москву, то уж всех тех, кто склонен болтать лишнее. И сделал правильные выводы, которые, конечно, порадовали Патрикеева, подвигнув того на ответную благодарность.
Никаких подозрительных контактов наблюдение так и не выявило, сам Герман Никитич слежки за собой не чувствовал — это особо отмечали все агенты. Однако начальство зорким глазом порылось в отчетах наружного и слухового контроля, кое-что обнаружило и засомневалось: нет, Малышев не такая уж рохля, как о нем докладывают, а хитрый и злобный конспиратор, умеющий прибегать к наивным, но тем не менее очень эффективным методам контрнаблюдения, потому что частенько останавливается у магазинных витрин, высматривая агентов. Не сказывается ли в этом немалый опыт ухода из-под наружного наблюдения? Наденька, брошенная на контроль, подозрения эти подтвердила. Частые остановки Германа Никитича на улице Патрикеев отметил еще при первом контакте с ним, но ничего дурного в этом не увидел, поскольку помнил робкую походку больного отца. Теперь, проклиная настырных контролеров, Патрикеев добыл медицинскую карточку Малышева и установил, что тот страдает облитерирующим артериосклерозом и, будучи по натуре скрытным, не хочет остановками на прохожей части улицы возбуждать интерес к себе, потому и задерживается у витрин, медики давно дали определение такому недугу: синдром витринной болезни. Медицинской справкой Вениамин и Наденька удовлетворились вполне, однако начальство рангом выше сделало удививший Патрикеева вывод: а может, объект специально сочинил себе эту болезнь, чтоб контролировать слежку? Спорить Патрикеев не стал, углубился в историю болезни, нашел данные ангиографического исследования, которые свидетельствовали: нет, не притворяется объект. Но доказывать это начальству посчитал не нужным, даже вредящим себе. (Познания в медицине сослужили ему хорошую службу в дальнейшем, он научился по походке определять, какие болячки досаждают объекту, и многое, многое другое.)
8
А затем произошло событие, заставившее Патрикеева вспомнить пророчество Вениамина о дочери Малышева: “Намаемся мы с ней…”.
Было это в субботу вечером, подступало время ужина, а Марина запаздывала. Обеденный стол — впритык к окну, слева от Патрикеева, наставившего на кухню бинокль, место хозяйки, строго следившей за тем, чтобы все вовремя садились если не в назначенное или определенное время, то уж по призыву ее: Малышева, распустеха и бездельница в НИИ, билась дома за порядок, выгадывая час-другой на книги, поездки к подругам и треп по телефону. Половник погрузился в кастрюлю, суп разлит был по трем тарелкам, дочь решили не дожидаться. А Патрикеев уже начинал тревожиться: где же эта чертова девчонка? Вдруг что случилось — так родители разбегутся искать ее, попробуй уследи за Малышевым, начальство немедленно укажет: объект воспользовался обстоятельствами и смог из автомата кому-либо позвонить и передать секретную информацию.
Поэтому он оторвался от оптики, высунулся из окна и обрадованно увидел идущую из школы Марину. А за нею тащился ее вечный поклонник, еще с декабря бесконтактно провожавший ее до дому. К себе она его не подпускала, держала как бы на привязи, заставляла соблюдать пятнадцатиметровую дистанцию, и парнишка это расстояние сохранял. Но в этот вечер Марина, идя по уже освещенной фонарями аллее между домами, остановилась вдруг, повернувшись к доброжелательному преследователю. Тот же стал в смущении топтаться на месте. Патрикеев нацелил бинокль на парочку, вспоминая свои школьные годы с бестолковым ухаживанием за девчонками в коротеньких юбках. Марина, перебрасывая портфель с руки на руку, сказала, видимо, что-то такое, что побудило скромнягу на решительный шаг — он приблизился к Марине. Говорили минут десять и, кажется, вполне миролюбиво, потому что познакомились наконец-то (парнишка был из соседней школы), рукопожатие свершилось, обрадованный юнец исполнил на снегу какой-то дикарский танец. И, видимо, был приглашен на ужин, потому что уже рядом с Мариной подошел к подъезду, входная дверь открылась и закрылась, Патрикеев направил бинокль на окна.
А на кухне уже очистили тарелки от супа и уплетали что-то мясное с гарниром, третьим блюдом был то ли компот, то ли кисель, разговоры о текущих делах, никакого интереса не представлявшие для Патрикеева. Он, во-первых, не слышал их, а во-вторых, много раз прокручивая запись кухонных бесед, уяснил себе: Герман Никитич не тот человек, чтобы о своих, весьма интересующих наблюдателей делах, рассказывать домочадцам. Роман поднялся первым — и тут в узком проеме обзора появилась Марина, и не одна, с провожавшим ее юнцом. Тот помог ей снять пальто, сам разделся, мать что-то сказала, увидев юнца, поставила две чистые тарелки. Парнишка был сильно смущен, отчего и потирал в волнении руки. Скрылся в ванной, возник, сел за стол, рядом — Марина в школьном платьице (юнец предпочитал пиджачок общегражданского типа). Дочь начала что-то говорить, увлеченно помахивая ложкой, мать слушала, недоуменно раскрыв рот и посматривая на мужа, как бы призывая его отреагировать правильно. Юнец же ерзал, нервничал, поглядывал на дверь, стремясь подняться и исчезнуть, а Марина взахлеб продолжала начатую речь. Мать сложила руки так, будто ахнула, потом испуганно глянула на Германа Никитича, продолжавшего безмятежно допивать компот (или кисель). Ни страхи жены, ни восторг и ужас, исходивший от жестов и мимики дочери, его не трогали. Торопливо сглотнув, несовершеннолетний ухажер поднялся, чтоб вихрем помчаться в прихожую. Мать — за ним, дочь — тоже. Герман Никитич проявил, кажется, нервозность, потому что — закурил, а это ему за столом не разрешалось, обычно он выходил на лестничную площадку, что немало тревожило Патрикеева: площадка выпадала из обзора, на ней могли свершиться те контакты, о которых предостерегало начальство. Закурил — а мог бы подняться, пойти в свою комнату, открыть форточку и задымить.
Юнец наконец выметнулся из квартиры, — с таинственной, знакомой Патрикееву улыбкой Марина вернулась на кухню, чем-то встревоженная мать — следом. Заговорили. Мать, судя по жестам, взывала к чему-то или кому-то, способному разрешить все конфликты. Герман Никитич невозмутимо курил.
И вошел Роман, что-то яростно бросил в лицо сестре, и та расхохоталась. Мать предостерегающе вытянула руку, чтоб помешать чему-то, но было уже поздно. Роман наотмашь нанес сестре пощечину левой рукой, а затем правой, и хотя от места наблюдения до кухни пятьсот метров, а жучок работал только на машину у подъезда, Патрикеев тем не менее услышал звонкий и смачный звук: такой силы были пощечины. Марина кошкой прыгнула на брата, но мать перехватила ее, потащила в коридор, а Роман, демонстративно сполоснув руки под краном в кухне, ушел к себе. Герман Никитич наконец произнес слово, такое веское, что теперь мать тигрицей хотела налететь на него, но тот выставил указательный палец, было произнесено еще какое-то слово или повторено только что сказанное, но мать, затыкая уши пальцами, раскрыла рот, возможно — заорала в испуге. Патрикеев ничего не понимал, но догадывался: запись будет у него не завтра утром, а через полчаса. И запись принесли. Он дважды прокрутил ее, потому что сходу понять было невозможно: такой наглой лжи он еще не слышал. Приведя ухажера — его звали Геной Красиковым — на кухню, ни словом не обмолвясь о том, что знает его, Марина сказала, что парень этот не далее как полчаса назад пытался ее изнасиловать: повалил в снег и даже стянул шерстяные колготки, но она приняла соответствующие меры, строго по науке, недавно она прочитала ценную и нужную всем девушкам книгу о том, как вести себя в подобных случаях, и знания применила на деле. Сопротивляться она не стала, а толково объяснила насильнику, что много лучше для него и нее будет половой акт в нормальных человеческих условиях, то есть в домашней обстановке. Следуя тем же инструктивным нормам, она и привела человека этого сюда, чтоб популярно и элементарно объяснить ему нелепость полового акта на снегу. У всех насильников (это Марина доказывала родителям, а Роман слушал ее в общей комнате) — комплекс неполноценности, парня этого надо образумить, отнесясь к нему как к больному, то есть ласково накормить и напоить, показать ему ущербность обуреваемого им желания, приручить, ведь тяга к изнасилованию — следствие переходного возраста, у человека этого, как видите, прыщики…
Родители слушали, рот раскрыв. Роман не показывался, будто его нет, от телевизора не отходил, и лишь когда несчастный и опозоренный Гена Красиков убрался вон, брат, хорошо знавший Гену по спорту, влетел на кухню и нанес сестре такой удар по щеке, от которого голова ее мотнулась в сторону боксерской грушей.
— Ну, гегемон, сейчас такое дерьмо полезет, что хоть глаза, нос и уши затыкай, — озабоченно произнес Вениамин, на следующий день прослушав запись. От него не ускользнула брошенная Германом Никитичем фраза: “Вся в тебя…” — сказано было им на кухне жене (дети уже разошлись по комнатам), причем тоном не осуждающим, а как бы бесстрастно подытоживающим, и в ответ — ни словечка, Софье Владиленовне будто рот заткнули. Промолчала она и чуть позднее, когда Герман Никитич, в нарушение всех семейных правил затянувшийся еще одной сигаретой, с легким укором произнес: “Когда ты все-таки бросишь своего Вадика? Ты ж слово мне давала…”.
Любую жену могли доконать эти фразы, но всполошили они не ее, а Вениамина и Патрикеева, мгновенно понявших ущербность всей проделанной ими работы. Два с половиной месяца висели над семьей, рапортовали наверх о полном благополучии, и вдруг — дочь с порочными наклонностями, вдруг — распутница-мать, вдруг — Вадик.
“Вся в тебя” — означать это могло одно: Софья Владиленовна была лгуньей и развратницей, что когда-то проявилось и стало, возможно, причиною прохладных отношений между мужем и женой, до сих пор длящихся. Много сказали бы записи телефонных трепов Софьи Владиленовны с подругами, но их-то, записей, как раз и не было: начальство чтило конституцию и наложило запрет на прослушку разговоров детей и жены Германа Никитича, на звонки его теще и родственникам, сестре и тетке (родители умерли в прошлом и позапрошлом году).
Всполошенное начальство ударилось в поиски Вадика, и тот был найден: антисоветчик и алкаш, падкий на баб холостяк, в прошлом — однокурсник Софьи Владиленовны. Он, по слухам, что-то пописывал — гадкое, клеветническое, но в передаче чего-либо на Запад уличен не был, потому что ничего на самом деле не писал, а только набивал себе цену, разглагольствуя о каких-то хранящихся у него взрывчатой силы рукописях. Никакой реальной опасности для социализма Вадик не представлял, давно был изучен: грязный человечишка, живший на подношения женщин, коим несть числа и которые в его полуподвал не спускались без бутылки, покидая логово холостяка довольными и разнеженными. Уборщица из жэка принесет четвертинку — он и уборщицу отблагодарит любовью, дамочка какая прибежит, оглядываясь и краснея, он и ее встретит с приспущенными штанами. Софья Владиленовна бывала у него не раз, уходя с работы после обеда, никакого интереса к ней Пятое управление не испытывало, помалкивало, так и не раздутое, к счастью, дело беспутного Вадика покоилось на донесениях наружки трехлетней давности и лежало в одном из многочисленных шкафов. (“Переучет нужен! Переучет!” — воскликнул Вениамин.) Развязали тесемочки подзапыленных папок, Патрикеев с омерзением рассматривал фотографии жены Малышева в невообразимых позах, Софья Владиленовна превосходила развратом всю рать проституток “Ленинградской”. Щадя Наденьку, женщину все-таки замужнюю, не все фотографии эти ей показали, шутливо поинтересовались, однако, а могла ли она так вот, умеет ли вот этак… Та вооружилась очками, которые надевала только при культурных связях с заграничными товарищами, облизнула губы: “Могла… Сумела бы… Смотря с кем…”.
Вдруг от сидевших на прослушивании поступил тревожный сигнал: Герман Никитич не прочь сбежать за границу! Сигнал оказался ложным. Но тем не менее настраивал на подозрения и возбуждал желания еще более глубоко изучить Малышева, который в разговоре с каким-то Веденяпиным Виктором Сергеевичем неожиданно промолвил: “К черту на кулички подался бы из Москвы, до того всё опротивело…”. А сутки спустя грустно промолвил ему же: “Ты прав, евреям легче, у них есть повод…”.
Кто такой Веденяпин — поди узнай, за всеми не уследишь, разговоры же Германа Никитича крутились вокруг дачного домика и участка, который ему не удавалось приобрести, несмотря на все старания, но в феврале впервые появилось в беседах его слово “побег”, и встревоженный Патрикеев ударил в колокола, звон дошел до ушей начальства, был ими услышан, и Вениамин сумрачно заявил: Герман Никитич Малышев дописывает книгу под условным названием “Побеги. Социокультурный феномен”, что, конечно, симптоматично, что, разумеется, является так называемой фрейдистской оговоркой, — таково, друг Патрикеев, мнение руководства, но, кажется, о реальном побеге на Запад Герман Никитич пока не помышляет.
— Пока! — наставительно произнес Вениамин и поднял указательный палец, как бы призывая друга Патрикеева к бдительности.
Тайны из своей книги Малышев не делал, наброски к ней оказались у Патрикеева, и дух у него захватило от прочитанного. Под побегами Герман Никитич понимал неуемную страсть русских людей менять среду обитания, убегать от князей, воевод, помещиков и эксплуататоров вообще в края, далеко от Москвы отстоящие — в Сибирь, на Дон или поближе к Архангельску. Там они обустраивались по-разному: кто сколачивал банды и промышлял разбоем, кто посреди бескрайней тайги сжигал лес и распахивал землю, а кто создавал нечто вроде колхозов, частенько объявляя их (это в 17-м веке-то!) республиками со своей конституцией. Бежали и те, кто страшился наказания за грабежи и убийства, для поимки их посылались специальные команды, был на Руси не только сыск, но и наружное наблюдение, и не в 1894 году берет оно свое начало, а много раньше, чуть ли не с Ивана Калиты, — не организованное еще в какие-либо государственные подразделения, всего лишь по вольному замыслу дьяков, но уже с единой системой опознавания, и словесный портрет тогда же появился.
Занимательна и увлекательна история земли русской! Полная загадок и неизвестных Патрикееву терминов. Величественная и кровавая, пытали всех — и подозреваемых, и доносчиков, ставили на правеж и вздергивали на дыбе, травили ядами и… чего только не было! Патрикеев давно уже обследовал книги в квартире уехавшей в Вюнфсдорф учительницы, с радостью снял с полки том Ключевского, стал заглядывать и в Карамзина. Герману Никитичу он завидовал: надо ж, все эти книги им читаны, поневоле такого человека станешь уважать. И жалеть, потому что в жены взял развратницу, дочь — подленькая и паскудная, того и гляди скоро переспит с каким-нибудь бойким фарцовщиком, и лишь Роман услаждал душу отца, мужская часть семьи часто уединялась и вела беседы на темы, далекие от жизни: о диалектическом материализме, о смысле истории, если таковой вообще был, в чем Герман Никитич сомневался, что и проявлялось подчас в его разговорах по телефону. Однажды подговорили преподавателя, осуществлявшего контроль за ним в пределах института, тот стал названивать ему домой, жаловался на судьбу, намекая на притеснения, но Герман Никитич повздыхал сочувственно и урезонил жалобщика: “Эта страна, этот ректор — как бы от Бога, судьба, которую не отменишь никакими декретами власти…”.
Сам же декретировать что-либо Герман Никитич не собирался. Пописывал и почитывал, а вместе с ним, нередко заглядывая через плечо, почитывал Патрикеев. Слежки за собой объект по-прежнему не чувствовал, во всяком случае никак не реагировал на нее, и всё чаще Патрикееву приходила в голову едкая мысль: не напрасны ли их труды, не пора ли выпускать Германа Никитича на волю, так сказать, не приспело ли время переключаться на настоящих врагов.
9
Твердо глядя в глаза Вениамину, он однажды решительно заявил, что ему надо знать, в чем конкретно подозревается его подопечный, и Вениамин засмущался, нерешительно сказал, что надо испросить разрешения руководства. Ведь, напомнил он, известно, какие сложности бывают, когда решается вопрос о наружном наблюдении. Следовательно, имелись веские причины. Какие — знать не положено, но раз “гегемон Патрикеев” требует, то…
Причины оказались более чем вескими.
Пропал, бесследно исчез документ, который — будь он опубликован на Западе — нанес бы СССР ущерб, не сравнимый даже с кражей чертежей водородной бомбы. Чудовищная по последствиям катастрофа разразилась бы, поток лжи и клеветы хлынул бы на СССР, заливая весь советский народ мутной отравой. Виной всему — наш всероссийский и всесоюзный бардак. В феврале 1956 года, после того как был разоблачен культ личности, а деятельность чекистов поставлена под сомнение, прилепившиеся к Хрущеву интриганы решили покопаться в сверхсекретных архивах. Но поскольку в тот период никто уже никому не доверял, к делу пристегнули студентов Института международных отношений, они и сортировали документы, все по глупости перемешав, и когда через много лет начали розыск самого страшного документа, обнаружился он в архивной описи, которая на вполне законных основаниях выдана была историку Герману Никитичу Малышеву. Тот получил и расписался: семь папок, всё о ссыльных Туруханского края, все дела конца позапрошлого века, но в том-то и дело, что безмозглые студенты ухитрились без внесения в опись сунуть в папки документ, датированный 1916 годом, его-то мог Малышев похитить или снять с него копию.
Совсем запутавшийся Патрикеев спросил, а где же, черт возьми, документ? Может, он уже за кордоном?
Вениамин сокрушенно вздохнул.
— Нет его, пропал… Ищут. В квартире Малышевых его нет, это точно. Но он мог его передать близкому другу, к примеру. На хранение. С последующей передачей на Запад.
Близких друзей у Германа Никитича не было — это уже установили. Но, возможно, в прошлом приятельствовал он с кем-нибудь из тех, кто сейчас переправляет рукописи за рубеж.
Четыре месяца изучали семью — а результат плачевный. Надо было на что-то решаться. Всю неделю прокручивали записи телефонных разговоров Германа Никитича, прихватив заодно и треп Софьи Владиленовны. Десятки имен, сотни эпизодов, не поддающихся расшифровке.
Решение напрашивалось само: подключить к анализу всех телефонных переговоров человека, хорошо знавшего семью Малышевых. Никакие аналитики на Лубянке не в состоянии распутать этот клубок.
Еще неделю слушали — и человека нашли, Анну Петровну Шершеневу, не очень-то рвавшуюся в гости к Малышевым, ей там мало что интересного виделось, слишком хорошо она их знала, обычно ограничивалась двумя звонками в неделю, потому что была из породы тех женщин, которые только тогда чувствуют себя в жизни уютно, комфортно, когда о таком же комфортном существовании десяти-пятнадцати приятельниц узнают сами. Эти краткие, ни к чему не обязывающие телефонные беседы с ними напоминали обход рачительной хозяйкой квартиры перед сном: газ выключен, дверь заперта, дети спят, муженек уже нырнул под одеяло и — всё в порядке, жизнь продолжается! Жизнь же у Анны Петровны была скучноватой. Сорок лет, как и Софье Владиленовне, но работать не надо, жила Анна Петровна на пенсию за погибшего мужа, летчика-испытателя, родом была из семьи, где книги любили, и кроме чтения их да обзвона подруг ничем производительным она не занималась.
Анну Петровну взял на себя Вениамин. Поведал ей о том, какую ценность для советской науки представляет известный ей доктор исторических наук Герман Никитич Малышев и какие меры надо предпринять, чтоб для этой науки сохранить доброе имя ученого, то есть противостоять проискам, исходящим от пока неизвестных личностей, которые пытаются совратить их общего друга с пути истинного… Анна Петровна все поняла и с увлечением стала прослушивать записи, за голосами стали прозреваться и вырисовываться фамилии и биографии, от наплыва их кружилась голова. Для уточнений требовались визиты Анны Петровны к Малышевым — и в этом она преуспела, как-то незаметно и быстро втерлась в полное доверие, хоть на полчасика да заскакивала в Теплый Стан — к радости Патрикеева: он на свои деньги купил два баллона для мытья стекол, загрязненных промышленным чадом столицы настолько, что наблюдать за Малышевыми становилось каждым днем все труднее. Шершенева быстренько надоумила Софью Владиленовну (да в конце марта не так уж и холодно), две женщины раскрыли окно сперва на кухне, потом в спальне, промыли стекла. Ставшая закадычной подруга чутко схватывала значения пауз и взглядов, то есть того, что недоступно оптике. Доклады ее не давали повода сомневаться: нет, ни Герман Никитич, ни жена его к заграничной жизни не стремились и даже не помышляли покидать Отечество. О побегах же доктор наук мыслил только исторически.
Вновь наступил выжидательный период, Патрикеева никто не дергал, начальство смирилось, кажется, с отсутствием результатов или перенесло поиски документа в другие семьи, дома, учреждения, архивы и библиотеки. Малышевы продолжали спокойно жить, говорили на своем — домашнем — языке, никто из соседей не понял бы их. Югославский магазин “Ядран” поблизости семья называла “Ядром”, такой же магазин “Лейпциг” — “Ляпсусом”, булочная именовалась “лавкой”, для Германа Никитича дочь была “Риной”, женская часть семьи так именовалась им: “клухи”, свои словечки имела и Софья Владиленовна. Спокойствие в семье поддерживалось постоянными и кратковременными ссорами по сущим пустякам, но пламя легкого скандальчика никогда не перерастало в стену рычащего огня, и очаги вспышек были такими, что затушить их можно было всего одним плевком. По тому, как повышал голос отец семейства, Патрикеев сразу догадывался: через пять минут в квартире воцарится мир. Иногда закатывала истерики Марина, не найдя что-то из своего тряпья, Софья Владиленовна злобно шипела на нее: “За-мол-чи!”. И дочь умолкала. Роман с вежливым отстранением выслушивал стенания сестры, советы матери и короткие реплики отца, и Патрикеев радовался за мальчика, такого умного и стойкого. Его начинали тревожить вроде бы бесцельные прогулки Марины после школы, девчонка блуждала по дворам, норовя стать мишенью для приставаний шпаны. Утренние ее танцы, когда она голенькой отплясывала посреди комнаты, становились тягучими, иногда она застывала перед окном, неотрывно смотря в даль, чуть ли не в глаза ему. Прав был Герман Никитич: дочь унаследовала от матери желание быть осмотренной со всех сторон и оцененной. Сама Софья Владиленовна по субботам и воскресеньям стала выходить утром на балкон в одних трусиках и бюстгальтере, и не на минутку, чтоб глянуть на цветочницу или покопаться в шкафчике, а подольше — и как раз тогда, когда на другом балконе, повыше и левее, появлялся с сигаретой молодой мужчина, с удовольствием глазевший на обнаженную мать добропорядочного семейства. Каким способом узнавала она о перекуре соседа — загадка, тайна, ведь полностью исключались любые средства связи: телефон в эти предсигаретные периоды безмолвствовал, радио-устройств в квартире, обследованной досконально, не могло быть. Наверное, Софья Владиленовна раскладывала в уме какой-то математический пасьянс, высчитывая точно, когда мужчину неодолимо потянет к сигарете. А может, тот по каким-то признакам узнавал о скором посещении балкона женщиной с весьма недурной фигурой.
Управление пополнялось свежими кадрами, Патрикееву дали на воспитание новичка, трудолюбивого Витю. Парнишка этот чем-то ему не нравился, но и придраться к нему было почти невозможно. Усидчив, от оптики не отрывался, фиксировал все передвижения Малышевых по квартире, при случае мог смотаться в гастроном и проследить за Германом Никитичем. Однажды позвал к биноклю Патрикеева: у Малышевых впервые появился некий гражданин.
— А… — всмотрелся Патрикеев. — Академик Лебедев. Двумя этажами выше живет.
Прибавил веско, для уточнения:
— Это МУР и прочая милиция занимаются разными там бандитами, шулерами, взяточниками и воришками. У нас другая публика. Ученые, конструкторы… С ними общаемся.
Однажды Витя взял на дом книгу из квартиры, где они обосновались. Брать же ничего было нельзя, сам Патрикеев по утрам обегал глазами квартиру и замечал, где что сдвинуто, порядок ли на кухне, все книги в шкафу и на полках держал в памяти. Поэтому-то отсутствие “Королевы Марго” не осталось без внимания, ученик признался безо всякого смущения: да, прихватил с собой, что тут такого? Что “такого” не знал и сам Патрикеев, сказал поэтому невнятно: не мы хозяева здесь, не мы. Молодого, понятно, влекла к себе обнаженная женская натура. Он покрывался потом, наблюдая за утренними плясками Марины, и поглядывал на часы, ожидая на балконе Софью Владиленовну, которая — в лучшем случае — показывала себя в комбинашке. Патрикеев не выдержал-таки, пристыдил молодого, приказал не пялить больше глаза на женщин семейства, не нарушать конституцию и оперативное задание.
10
Сам же он мучительно думал: так что же это такое — семья? На чем она держится? Герман Никитич не прогнал же “бабу” свою прочь, узнав о ее шашнях с Вадиком, а Софья Владиленовна изменяла мужу не первый раз и о всех нарушениях ею семейной, так сказать, конституции было ему давно известно. Значит, либо сильно любил ее, либо закрывал глаза на измены ради сохранения семьи, то есть будущего детей, либо ценил в ней нечто, другому мужчине не понятное. Ее иногда что-то раздражало, она, накричавшись на дочь, сына и мужа, впадала в отупение, и тогда Герман Никитич обнимал ее, прижимал к себе, и они долго так стояли, и Софья Владиленовна успокаивалась, возвращалась к обычным своим занятиям. Она, напропалую изменявшая ему, тем не менее продолжала любить мужа. Рубашки его гладила на кухне, и не просто водила утюгом по ним, а — любовно, иного слова не подберешь, с особым удовольствием рассматривала отглаженное, находила кое-какие изъяны в собственной работе, вновь принималась за утюг, последнюю морщинку выравнивая.
Исполнилось же Патрикееву 27 лет, начальство косовато посматривало на холостяков, не жалуя, впрочем, и женатиков, которые так и норовили изменять супружницам, талдыча при этом об улучшении жилплощади. Жениться повелевало время: мать уже не успевала обстирывать сына и дочь, на случайных женщинах можно сломать и жизнь и карьеру. Блондинка вспоминалась всё чаще и чаще — не как образец будущей супруги, а как позыв к действию, к знакомству с той, которая всю женскую страсть обратит только на одного, на него, Патрикеева, и на страсти этой исчерпает себя, жизнь посвятит семье, то есть ему и детям.
Найти такую женщину было почти невозможно. Блондинка могла себе эту страсть позволить по той простой причине, что была богатой, очень богатой женщиной, и если бы Патрикеев женился на такой же богатой, то у начальства немедленно возникли бы неприятные вопросы, и сущей мукой стало бы заполнение анкеты.
Мечталось о девушке из очень хорошего семейства, но такого, чтоб наружное наблюдение за ним не велось бы.
И такая девушка повстречалась.
Наденька подарила ему два билета во МХАТ на “Дядю Ваню”, их ей дали ради причастного к Малышевым объекта, тот рвался на спектакль, но по каким-то причинам изменил планы. Патрикеев поблагодарил, решил потащить в театр мать, та заболела, вот и пришлось идти одному. Оделся как обычно, то есть так, чтоб не привлекать внимания, продавать билет постеснялся (дармовой все-таки!), но в них, билетах, была у публики большая нужда, их начинали спрашивать еще на улице Горького. Огляделся и увидел со вкусом, то есть скромно и почти без примет одетую девушку, не очень-то красивую, симпатичную всего лишь, но умненькую, строгую и года на три моложе его. Определил: москвичка, студентка, живет не на стипендию, но бережлива. Она ищуще посматривала на возможных обладателей лишних билетиков, но ни к кому не приставала и барыг вниманием не удостаивала. Патрикеев сказал ей просто: билет есть, вот он (сунул его в узкую ладошку), но достался он ему бесплатно, завком поощрил за ударную работу, денег поэтому не надо. Походил по фойе, услышал звонок, сел (пятый ряд, одиннадцатое место), а девушка, конечно, рядом. Ни слова не сказал ей, будто впервые видит, и она тоже взгляда даже не бросила. Патрикеев осторожно оглядывался, в театре — ни разу не бывал, не считать же им утренник для детей пятнадцать лет назад, ни разу не пас никого в подобного рода заведениях, однажды, правда, всю неделю таскался по кинотеатрам. Публика здесь какая-то особая: толпа, умеющая молча выстраиваться в рассредоточенную очередь. Раздвинулся занавес, на сцене — что-то вроде дачи того старика, к которому приезжала Блондинка. Местность, правда, хорошо обозревается без оптики, виден стол с самоваром, предстоит беседа на открытом воздухе, не надо лезть на столбы, чтобы увидеть и заснять. Имеется программа: кто будет на сцене — словно начальство позаботилось и определило, за кем наблюдать, кого вести. Старушка у самовара — это, наверное, старая нянька Марина (тут же вспомнилась другая Марина), у стола мается некий гражданин, фамилия которого будет позднее установлена.
Вдруг старушенция раскрыла рот, чтоб произнести “Кушай, батюшка”, — и Патрикеев заерзал. Перед его глазами начинала раскрываться жизнь посторонней ему семьи так, будто он находился на стационарном месте наблюдения, и когда голос Марины прозвучал, то первой мыслью было: “А куда ж техники, мать их так, засадили жучок?.. Почему такая слышимость?”. Может быть, гадал далее, жучки ходячие, то есть прикреплены к Марине и гражданину? С такими жучками, “сигналами”, сплошная морока, прилаживать их к объекту очень сложно и трудоемко, да и опасно: стоят он, жучки эти, дорого и на особом учете.
Гражданин оказался доктором Астровым, начавшим беседу с Мариной, и к радости наружки разговор сразу обозначил степень знакомства, а также немаловажную для наблюдения предысторию, установочные данные. Потом еще один тип появился, как оказалось — Войницкий, и чем больше вникал Патрикеев в смысл происходящего, тем больше вопросов задавал себе и отвечал на них. Люди на сцене подставляли себя под наружное наблюдение, осуществляемое сотнями глаз, знали об этом наблюдении, потому что кто-то их предупредил, но делали вид, что никак не осведомлены о провале и о сути не говорят, длинно рассуждают о вещах, которые для непосвященных в быт семьи поняты быть не могут. Конспираторы они хорошие, надо признать, но, кажется, находятся в тайном сговоре с наружкой, потому что начинают выдавать себя, произнося нечто важное, представляющее определенный интерес для наблюдателей, часть которых была вооружена средствами дальновидения, биноклями то есть. Несколько озадачила Патрикеева суфлерская будочка, поначалу он склонен был полагать, что выполняет она роль машины у подъезда, но, подумав, от этой версии отказался. С понятной целью человек в будке был скрыт от взоров зала, но не только он командовал отлично организованным обманом наружки. Кто-то еще много времени отвел на тренировки людей в зале и на сцене. Странно, непонятно, дико.
От девушки пахло незнакомо, но почему-то казалось, что — как от Блондинки: духи, наверное, были их тех, каких добивалась от Софьи Владиленовны ее дочь. В антракте познакомились, звали девушку Еленой, училась она, как и предполагалось, в МГУ на филологическом, в театрах бывала часто и могла быть хорошим прикрытием в будущем, если придется пасти кого в этих заведениях. Но, кажется, сейчас ее больше интересовала заводская жизнь, Патрикеев признался, что в театрах бывает редко, даже очень редко, работа сменная, в цехе нередки аварии, тогда вытаскивают из дома, оплачивают, правда, солидно эти аварийные часы. Такую мысль ввернул он, чтоб девушке стало понятно: человек он занятой, пусть на него не рассчитывает, в театры ее сопровождать не будет. Да и девушка такого желания не высказывала.
От театра до метро шли вместе, и наконец прозвучал вопрос, которого Патрикеев страшился.
— Как вам понравилось?
Нравится не нравится, а отвечать надо — и не фразами же из рапорта о результатах наблюдения за домом Серебряковых. Люди-то на сцене нередко выходили из-под контроля наружки (зрителей), то скрываясь в другой части дома, то просто удаляясь невесть куда. Правда, при возвращении давали понять, чем занимались. Лишь один человек тщательно скрывал свои намерения, хотя и говорил много: Войницкая. Ей будто не успели шепнуть перед выходом на сцену: “Мария Васильевна, за нами смотрят из дома напротив, попридержи язык и вообще…”.
— Мне кажется, — неуверенно произнес он, — Войницкая выпадает из игры…
Девушка была так удивлена, что остановилась и отступила на шаг, чтоб получше разглядеть Патрикеева. Долго молчала. Сказала тихо:
— У вас безукоризненный художественный вкус… Я вам завидую. Мне бы такой — я бы в школу-студию пошла учиться. Что вам и советую. И знаете… не забывайте меня.
Из сумочки был извлечен блокнот, из него вырван листик, на нем написан телефон.
— Звоните мне. Я буду очень рада.
Патрикеев дал ей свой телефон, домашний, торопливо простился (“На работу в ночную опаздываю!”) и помчался в Теплый Стан. Полусонный сменщик (Малышевы уже, насмотревшись телевизора, разбрелись по комнатам) с радостью покатил домой, а Патрикеев бережно взял с полки томик Чехова с “Дядей Ваней”, дважды прочитал пьесу и догадался наконец о том, что такое режиссер и как пишутся драматургические произведения. Всё просто. Человек — в данном случае Антон Павлович Чехов — от анонимного, скажем так, источника получил машинописный текст записанных на магнитофон разговоров в доме хорошо знакомого ему семейства и, естественно, обнаружил вопиющее несоответствие: слова не сопровождались указанием той интонации, в которой произносились. Слова — что еще естественнее — никак не совпадали с истинным смыслом того, что происходило в доме, где Антон Павлович часто бывал, поэтому-то великий писатель земли русской переозвучил их и внес поправки в машинописный текст, сделал подлог, говоря честно, чтоб некое начальство — публика в данном случае — удовлетворилось его работой. Седьмое управление КГБ до такого надувательства редко доходило, однако само давало оценки тому, что приносила прослушка, могла ту или иную фразу толковать в нужном смысле. Пьеса, в сущности, это отчет тому, кто дал указание провести оперативную проверку.
За ночь была прочитана “Чайка” и сделан вывод: писатели — самый трудоемкий объект для наблюдения. В доме Малышевых же ничего, конечно, не произошло. Точно в 06.30 поднялся Роман, за ним последовательно Софья Владиленовна, Герман Никитич и, наконец, лентяйка Марина, сразу после ухода отца занявшаяся танцульками в голом виде. За зиму у нее прибавились груди и чуть раздались бедра Домашние уроки занимали всё меньше и меньше часов, девчонка висела на телефоне и (у Патрикеева зашлось дыхание) выкурила сигарету, поставив его в исключительно неудобное положение: как предостеречь девочку и как стукнуть матери о прогрессирующем моральном разложении дочери?
Ушла наконец в школу. Роман появился — и далее как по графику. Все чинно и спокойно, хоть время и торопило. Вениамин, не менее Патрикеева обеспокоенный, рассказал: начальство в панике, в ноябре созывается какой-то конгресс в Лондоне, Германа Никитича столько раз уже не пускали за рубеж, что западные коллеги его разъярились, Малышев пользовался известностью как специалист по 18-му веку, и коллеги взбунтовались: подавай им Малышева живым или мертвым, но в Лондоне, иначе отменим конгресс! Вот начальство и бесится, ничего ведь наружное наблюдение не установило. Внутреннее тоже, хотя внедренная в дом Анна Петровна Шершенева и радовала своими комментариями. Душевное волнение охватывало ее, когда она — с пляшущей в пальцах сигаретой — впитывала в себя голоса на ленте. Ахала, осуждающе покачивала хорошенькой головкой, сучила точеными ножками, язвительно улыбалась, иногда хохотала. Ее долго благодарили, намекнули, что могут чем-либо поощрить, на что она ответила решительным отказом, однако день спустя пожаловалась на головные боли и тоже намекнула: не пора ли ей побыть в тишине, в безголосном мире, — и намек поняли, организовали путевку в тихий подмосковный санаторий. Непрослушанными остались всего три бобины, но это были производственные отходы, ошибочные звонки случайных людей.
11
Начальство, похоже, смирилось уже с тем, что либо Герман Никитич ни в чем не повинен, либо настолько погряз в преступлениях, что ему уже нет нужды с кем-либо контактировать, то есть документ особой государственной важности давно передал (или продал) Западу. Патрикеев стал вхож в кабинеты руководства 5-го управления, с ним советовались, его спрашивали, и он уверенно отвечал: Герман Никитич Малышев — настоящий советский человек!
И вдруг “Столяр” взбрыкнул, показал — прилюдно! — всей наружке кукиш: да знаю я, знаю всё о вас, и катитесь к черту, шпики проклятые, филеры тупые, вам не за доктором наук следить, а за алкашами у магазинов.
В воскресный день произошло это неслыханное по дерзости нарушение доброго и тайного соглашения. (Вениамин позднее так отозвался о дикой выходке Германа Никитича: “Вероломно нарушил пакт о ненападении!”.) Вся семья в сборе, все заняты своими делами, пообедали, как всегда, в половине третьего, Германом Никитичем намечалось чтение принесенного накануне реферата своего ученика, к понедельнику обещался отзыв — пока устный. Перед ответственной работой — чтением — Герман Никитич вздремнул с полчасика. Патрикеев тоже полежал немного, потом углубился в “Живой труп”, изредка заглядывал к Малышевым. Ничего примечательного, все воскресные дни Германа Никитича изучены, новостей сегодня (как и неделю назад) не будет.
Вдруг запищала рация, встревоженно заговорил агент в машине: объект вышел из подъезда и направляется в сторону автобусной остановки! Патрикеев не знал, что и подумать. Куда это направляется Малышев? Холодильник полон продуктов, в кино Герман Никитич не ходок. Куда? К кому?
А надо было что-то решать, немедленно. Напарник отпущен домой (надо же людям отдыхать!), ни одного человека под рукой, чтоб прицепиться к Герману Никитичу, который пропал, как дядя Ваня в третьем акте. Вся опергруппа, усыпленная советским образом жизни Малышевых, нежилась в воскресном безделье.