Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Лабиринт Два: Остается одно: Произвол - Виктор Владимирович Ерофеев на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Виктор Владимирович Ерофеев

Лабиринт Два

Остается одно: произвол

Щель

Вместо предисловия

Секрет русского человека в том, что у него есть щель. Или — дыра. Или пробоина, если прибегнуть к морскому сравнению. Во всяком случае, в нем определенно нет герметичности. Нет осознания себя как целостности, как законченной, завершенной формы. Где щель, там расколотость, разбитость, опустошенность. Звук, если постучать, незвонкий, странный, глухой, загадочный. Цельная вещь не вызывает стольких вопросов. Она есть. Плохая или хорошая, она существует, и все. А здесь: кто разбил? когда? с какой целью? или с самого начала, от природы — с щелью? Замучаешься отвечать.

Хуже того, замучаешься спасать. Если с щелью, если с пробоиной, то непременно тонешь. Русский человек — вечный утопающий. Однако не утопленник. В сущности, это непотопляемый утопающий. В каком-то смысле он водяной, так и не научившийся плавать. Ему бросают спасательный круг, паника, его тащат за волосы, с большим трудом выволакивают на берег. Положили, теперь откачивают. Русский человек застенчив. Ему неприятно, что с ним возятся. Ему совестно, что он наг, плохо выбрит и вообще не слишком эстетическое зрелище. Ему не нравится, когда он не нравится. Он зажимается, становясь подозрительным, агрессивным. Из него не выдавишь слов благодарности. У него напряженная, кисло-горькая аура.

Отлежавшись на песке, он приподнимается, мутным взором обводит спасателей и медленно, угрюмо, неуклонно лезет в воду. Чтобы снова тонуть и мучиться. Неожиданная догадка закрадывается: да он же, сукин сын, пьян! Не исключено. Хотя, может быть, он и трезв. Не в этом дело. Дело в том, что у него есть щель — веское алиби сумасброда.

С щелью нормально жить невозможно. С щелью нельзя прилежно работать, думать о быте, обзаводиться семейным добром, покупать шелковые галстуки. С щелью не выстроишь ровной дороги, не станешь аптекарем. Щель можно спрятать, как звериный хвост, зажав его между ног. Щель, на худой конец, можно заклеить. Но звук все равно будет не тот: глухой и загадочный. Можно только притворяться, что все нормально. Хитрить и лукавить. Однако лукавь не лукавь, а почему-то так неудержимо хочется рвать и пачкать обои!

Щель — великое преимущество русского человека. В том, что он лучшее из того, что сотворил Бог, русский человек, даже самый скромный и мягкий, включая Чехова, никогда не сомневался. В том, что он говно, он тоже нисколько не сомневается. Вся русская философия замирала от такой нежданно-негаданной полярности. Вся русская литература восхищалась широтой своего героя. Иностранцы тоже дивились, в блаженном неведении. А как им понять, когда у них все задраено, если у них — ни щелочки?

Посмотришь на русского человека острым глазком. Посмотрит он на тебя острым глазком. И все понятно, и никаких слов не надо. Вот чего нельзя с иностранцем. Так резонно рассуждал Василий Розанов в начале XX века.

Через щель русская душа видна невооруженным глазом. Ее можно потрогать пальцем или даже пощекотать. Когда русская душа смеется от щекотки, смех стоит на всю Ивановскую. Русское веселье — дело надрывное, переходящее зачастую либо в рыдание, либо в драку. Перещекотали. Русские песни тоже надрывны. Надсадны и жалобны. А русские сказки то слащавы, то дивно циничны. В них презираются ум и работа. Там торжествуют обман и чудо. Там правит князь — Иванушка-дурачок. Он недолюбливает своих братьев: трудовую фольклорную интеллигенцию.

Недаром теологов тянет к русскому человеку: он метафизичен, из него лезет наружу мистическая субстанция души, как носовой платок из кармана. При всей своей обрядовой помпезности русское православие — тоже с щелью. При всех своих поразительно сильных по цвету средневековых иконах оно — черно-белое, не знает оттенков. Оно похоже на спущенное колесо. Весомо лежит, скверно едет. Сидя на этом колесе, замечательно глядеть на звездное небо и рассуждать о русском хлебосольстве. Наверное, водка — единственная святая вода, которая, как с ней ни борись, не перевелась на Руси. Замечательно никуда не ехать.

Через щель русская душа непосредственно наблюдает мир, не прибегая к помощи банального человеческого зрения, и напрямую общается с Богом. Этот опыт уникален. С точки зрения не вечности, но щели. Этот опыт — достояние русской культуры. Счастье и гордость. Прошлой и — будущей. Она никогда не останется безработной. В отличие от неуместной российской цивилизации.

В цивилизации русские — обидчивые подражатели, охваченные парадоксальной думой о том, что они изобрели все раньше и лучше других, но их на ярмарке идей обобрали евреи и иностранцы. У молодого Чехова есть юмористический рассказ, где сравнивается русский ум с французским:

«Русский ум — изобретательный ум! — рассуждает его персонаж. — Только, конечно, ходу ему не дают, да и хвастать он не умеет… Изобретет что-нибудь и поломает или же детишкам отдаст поиграть, а ваш француз изобретет какую-нибудь чепуху и на весь свет кричит. Намедни кучер Иона сделал из дерева человечка: дернешь этого человечка за ниточку, а он и сделает непристойность. Однако же Иона не хвастает».

А вот если взять семейный пример, то мой далекий загадочный родственник Попов выдумал не какую-нибудь непристойность, а радио, причем раньше Маркони. Об этом знает в России каждый школьник. Я тоже, естественно, в этом уверен.

Французский путешественник, маркиз де Кюстин, написавший книгу «Россия в 1839», заметил, что беда русских не в том, что они подражают Европе, а в том, что подражают плохо. Через 150 лет после кюстинской книги русская душа по-прежнему никак не определится: кто она — европеянка, азиатка или что-то совсем особенное? Лучшие русские умы ломают голову над этим вопросом. На самом деле, русская душа архаична. Она боится всего «чужого», не исключая «Кока-колы». Ей кажется, что эта «черная вода», выдумка чужеземных колдунов, лишит ее целомудренности. Никакие политические нововведения не собьют ее с толку: она поклоняется силе и презирает слабость. Она монархистка, а не плюралистка. Она свободна в своем первобытном рабстве.

Щель — основная причина извечной русской неудовлетворенности, ненасытности, неприхотливости, требовательности и лени. Лучший мифический образ русской души — помещик Обломов. Он красиво и правильно проспал целую жизнь. Пробовал влюбиться — не получилось. Любовная энергия ушла через щель. Через щель уходит вся жизненная энергия. В щель забивается весь мусор мира. Чтобы сберечь энергию, нужно подолгу спать. Русской душе нужен покой. Русская душа никогда не обретет покоя.

Крестьянский народ, чуть ли не тысячу лет назад ушедший от ласкового солнца разоренного после степных набегов Киева в таежную хлябь Северо-Востока, и не подозревал, что там, на болоте, родится новая общность сильно разобщенных людей — с ранимыми душами, страдающими от своенравия климата, поганой почвы и тошного вынужденного зимнего безделья.

Историк Ключевский, шесть лет не доживший до большевистской революции, оказался куда более точен, нежели Достоевский, указав не на соборность и коллективизм русской души, а на ее беспробудную одинокость:

«…Великорос лучше работает один, когда на него никто не смотрит, и с трудом привыкает к дружному действию общими силами. Он вообще замкнут и осторожен, даже робок, вечно себе на уме, необщителен, лучше сам по себе, чем на людях, лучше в начале дела, когда еще не уверен в себе и в успехе, и хуже в конце, когда уже добьется некоторого успеха и привлечет внимание: неуверенность в себе побуждает его силы, а успех роняет их».

Нетерпеливый недоучка и тонкий политик, Ленин, не внявши Ключевскому, превратил русскую революцию в долгосрочную пытку русской души. Но кто всерьез станет спорить с тем, что коммунистический идеал был во многом созвучен «щелевому» российскому сознанию? Что Маркс — лишь повод, а не первопричина той страсти к уравниловке и завистливой злобе к более зажиточному собрату, которой сочится среднеарифметический русский характер со своей «щелевой» энтропией?

Нынче неслыханные перемены плавят русские мозги. После Петра I и Александра II в третий раз в русской истории возникает шанс выпрыгнуть из болота. Третья попытка на протяжении трех веков. Последняя. Прыгайте, черти!

Неужели щель затянется, словно рана?

Холодным мартовским утром пожилой болтливый дядька-таксист вез меня в международный аэропорт Шереметьево. Узнав, что лечу я в Париж, он спросил с тяжелым любопытством:

— А верно говорят, что в Париже все ходят в белых штанах?

Мне показалось, что оба мы сходим с ума. В который уж раз от подобной дичи мне стало страшновато за новые планы Европы, за русскую интеллигенцию, присматривающуюся к парламентским играм, за московскую и ленинградскую молодежь, растущую нынче без всякой партийной опеки, за кавказцев, литовцев и нас с ним самих. Через щель ушло тысячелетие времени.

Опять часы показывают русскую вечность. Доверчивая, хитрая, неопрятная душа, мечтая о долларах и о Сталине, весело взирает на меня через щель. Для отчаяния нет никаких оснований.

1990 год

Мир негодяев

«Поэт не является частью действительности (не принадлежит ни Богу, ни родине, ни семье, ни сатане) и не разделяет ответственности за ход ее развития. Он выпадает из обыденной морали и продуктивно грешит с целью свора творческой энергии. Со стороны это выглядит нередко вестма неучтиво».

Старец Зосима

Розанов против Гоголя

Какое нам сейчас, собственно говоря, дело до того, что небезызвестный литератор, философ и публицист конца XIX — начала XX века, фигура в достаточной мере спорная, чтобы иметь репутацию одиозной, Василий Васильевич Розанов испытывал острейшую неприязнь к Гоголю, преследовал его с поистине маниакальной страстью, разоблачал при каждой оказии?

Не проще ли, не вдаваясь в детали и обстоятельства дела, уже покрытые толстым слоем копоти и пыли почти вековой давности, принять всю историю за повторение крыловской басни о слоне и моське? Ну, лаял Розанов на Гоголя — и ладно. Гоголю от этого ни жарко ни холодно. Потому-то Розанов и лаял, что был одиозной фигурой… Или так: потому-то и был одиозной фигурой, что лаял на Гоголя.

Собака лает — ветер носит. И унес лай в небытие. Теперь кто помнит?

Однако странно: такое упорство! Более двадцати лет ругать Гоголя отборными словами, публично, в книге, обозвать его идиотом, причем идиотом не в том возвышенном, ангельском значении слова, которое привил ему Достоевский, а в самом что ни на есть площадном, ругательном смысле… в самом деле, что ли, взбесился?

Но почему именно Гоголя? Что это: случайный выбор, расчет, недоразумение? Как поссорился Василий Васильевич с Николаем Васильевичем?

Шел конец XIX века. Москва готовилась воздвигнуть Гоголю памятник. Гоголь вроде бы уже стал всеобщим любимцем, обрел статус классика, имена его героев прочно вошли в словарь… Факт розановского отношения к Гоголю исключителен в истории русской критики, хотя антигоголевская тенденция существовала с самого момента выхода в свет «Ревизора» и «Мертвых душ».

Разделение критиков на друзей и врагов Гоголя скорее происходило внутри партий западников и славянофилов, нежели соответствовало установившимся «партийным» границам. Об этом писал Герцен в своем дневнике 29 июля 1842 года:

«Славянофилы и антиславянисты разделились на партии. Славянофилы № 1 говорят, что это («Мертвые души». — В.Е.) — апофеоз Руси, «Илиада» наша, и хвалят, следовательно; другие бесятся, говорят, что тут анафема Руси, и за это ругают. Обратно тоже раздвоились антиславянисты».

В анти-гоголевском лагере оказался оскорбленный, объявленный сумасшедшим Чаадаев, писавший о «Ревизоре»:

«Никогда еще нация не подвергалась такому бичеванию, никогда еще страну не обдавали такой грязью…»

Скептически был настроен и его недавний издатель Надеждин, вернувшийся из ссылки, куда он отправился за публикацию «Философического письма»:

«Больно читать эту книгу («Мертвые души». — В.Е.), больно за Россию и русских».

Н.Греч, со своей стороны, находил в «Мертвых душах»

«какой-то особый мир негодяев, который никогда не существовал и не мог существовать».

Ему вторил Сенковский на страницах «Библиотеки для чтения», бросивший Гоголю:

«Вы систематически унижаете русских людей».

Славянофил Ф.Чижов писал автору «Мертвых душ» в 1847 году:

«…Я восхищался талантом, но как русский был оскорблен до глубины сердца».

К.Леонтьев, оказавший большое влияние на Розанова, признавался в «почти личном нерасположении» к Гоголю «за подавляющее, безнадежно прозаическое впечатление», которое произвела на него гоголевская поэма.

Вспомним и другой эпизод литературной полемики. Консервативный критик В.Авсеенко упрекал Гоголя в бедности внутреннего содержания:

«Гоголь заставил наших писателей слишком небрежно относиться к внутреннему содержанию произведения и слишком полагаться на одну только художественность».

Это утверждение вызвало резкую реакцию Достоевского («Дневник писателя» за 1876 г.). Однако стоит вспомнить и то, что сам Достоевский за пятнадцать лет до этого в статье «Книжность и грамотность» обнаружил такой взгляд на Гоголя, который, как мы сейчас увидим, в какой-то мере предшествовал розановским размышлениям:

«Явилась потом смеющаяся маска Гоголя, с страшным могуществом смеха — с могуществом, не выражавшимся так сильно еще никогда, ни в ком, нигде, ни в чьей литературе с тех пор, как создалась земля. И вот после этого смеха Гоголь умирает перед нами, уморив себя сам, в бессилии создать и в точности определить себе идеал, над которым бы он мог не смеяться».

Итак, можно назвать немало критиков, которые неприязненно писали о Гоголе: славянофилов и западников, консерваторов и просто продажных писак, защитников теории «чистого искусства» и радикалов (в частности, Писарева, находившего в Гоголе полноту «невежества», а в «Мертвых душах» — «чепуху»).[1] Однако Розанов возвел неприязнь к Гоголю на качественно новый уровень: борьба с Гоголем стала всеобъемлющей, программной.

Как ни странно, исследователи творчества Гоголя, в общем, прошли мимо этого факта, не придав ему того значения, которого он заслуживает. Между тем факт нуждается в критическом анализе по разным соображениям.

Во-первых, мы до сих пор плохо представляем себе место Розанова в литературном движении на рубеже веков. Мы все еще недооцениваем сложную и противоречивую, но вместе с тем яркую роль, которую играл в этом движении Розанов. Наши знания о нем еще приблизительны. Мы наслышаны о его политических грехах, одновременном сотрудничестве в органах консервативной и либеральной прессы и кое-что знаем об ироническом парадоксализме его книг, написанных рукою безукоризненного стилиста. Но в чем заключается основной пафос его литературно-критических работ, количество которых весьма значительно? Спор Розанова с Гоголем, явившийся в свое время событием и скандалом, перерос затем в немыслимое единоборство Розанова почти со всей русской литературой от Кантемира до декадентов.

Во-вторых, наше отношение к Гоголю до сих пор нередко носит, прямо скажем, «школьный» характер. Общий смысл его художественного творчества нам представляется ясным, простым, однозначным. Гоголь — гениальный социальный сатирик. Эта формула никак не вмещает всего Гоголя, в ней есть доля правды, но она слишком узка для Гоголя.

Розанов считал Гоголя одним из самых загадочных русских писателей, может быть, самым загадочным. Он рассматривал творчество Гоголя как тайну, ключ к разгадке которой едва ли можно вообще подобрать. Споря с Розановым, мы убеждаемся в истинной глубине Гоголя.

И наконец, в-третьих, в своей острейшей полемике с Гоголем Розанов, высоко ценя силу гоголевского слова, стремился найти изъяны художественного метода Гоголя, по-своему и очень определенно решал вопрос о гоголевском реализме.

Прежде чем непосредственно перейти к нашей теме, необходимо сказать несколько слов о манере розановского письма и мышления.[2] Розановское письмо — это зона высокой провокационной активности, и вход в нее должен быть сопровожден мерами известной интеллектуальной предосторожности. Розанов, особенно поздний Розанов, автор «Уединенного» и последующих книг — «коробов мыслей», предоставляет читателю широкие возможности остаться в дураках. Традиционный союз между писателем и читателем строится, казалось бы, на незыблемых принципах взаимного доверия. Писатель доверяется читателю, обнажая перед его умозрением мир своих образов и идей. Но и читатель, со своей стороны, также испытывает потребность в писательской ласке. Вступая в незнакомый, зыбкий мир художественного произведения, читатель нуждается в верном проводнике.

А Розанов для читателя все равно что Иван Сусанин для польского отряда. Только, в отличие от Сусанина, он не прикидывается поначалу угодливыми простодушным дядькой. Он расплевывается с читателем на первой же странице книги («Уединенное»):

«Ну, читатель, не церемонюсь я с тобой — можешь и ты не церемониться со мной:

— К черту…

— К черту!»

Читатель не верит. Он произносит свое «к черту!» непринужденно, со смешком, он убежден, что это — шутка. Ведь ему, читателю, уже давным-давно надоели слишком податливые авторы. Он даже жаждет остроты и борьбы. Он готов к потасовке.

Розанов, однако, вовсе не собирается затевать ту игру, на которую соглашается образованный читатель. Нелюбовь Розанова к читателю имеет скорее не литературную, а идейную подоплеку. Для него российский читатель-современник как собирательное лицо представляет собою продукт того литературного воспитания и того устоявшегося либерального общественного мнения, которые ему глубоко антипатичны. Ему нужен не доверчивый и благодарный, а именно не на шутку разъярившийся читатель и критик, который, утратив самообладание, в ярости сморозит явную глупость и выкажет себя дураком. Только тогда Розанов проявит к нему некоторое милосердие и, подойдя с приветом, дружески посоветует не выбрасывать его книгу в мусорную корзину:

«Выгоднее, не разрезая и ознакомившись, лишь отогнув листы, продать со скидкой 50 % букинисту».

Тонкий и удачливый провокатор, Розанов высмеивает читательское представление о писателях (представление, которое сообща создали читатели и писатели), вызывая, что называется, огонь на себя. Читатель верит в исключительные качества писателя? В его благородство, высоконравственность, гуманизм? Розанов в своих книгах не устает выставлять себя некрасивым, неискренним, мелочным, дрянным, порочным, эгоистичным, ленивым, неуклюжим… Но если читатель вообразит себе, что перед ним автопортрет Розанова, то он в очередной раз ошибется. Розанов вовсе не мазохист и не раскаявшийся грешник. Он снисходит до интимных признаний не с целью исповедального самораскрытия, а с тем, чтобы подорвать доверие к самой сути печатного слова. В конечном счете ему важны не изъяны писателя, а изъяны писательства. Есть в Розанове и лирическая струя, но она не находит самостоятельного выражения. Сентиментальный и мечтательный Розанов вдруг начинает говорить языком, занятым у ранних символистов. Преображение розановского слова совершается, как правило, в явной или тайной полемике.

Генетически, в смысле формы, книги Розанова восходят, на мой взгляд, к «Дневнику писателя» Достоевского. Здесь та же жанровая и тематическая чересполосица, создающая, однако, как показал В.Шкловский в своей ранней брошюре о Розанове,[3] своеобразный эффект стилистического единства. Но в сравнении с «Дневником писателя» розановский «дневник» отмечен особой чертой. В его авторе «происходит разложение литературы». Розановское «я» не желает быть служителем мысли и образа, не желает приносить себя в жертву развиваемой идее. Розанов прислушивается к музыке мысли, музыке, сообщающей мысли характер художественного феномена. Он передает мимолетное настроение своего «я», как бы хватая мысль за хвост, стремясь до предела сократить расстояние между «я подумал» и «я записал». Однако в запечатлевании «я подумал» содержится такой безотчетный каприз, такая беспредельная ирония по отношению к фактам, что отделить розановскую склонность к солипсизму от склонности к эпатажу («Какой вы хотели бы, чтобы вам поставили памятник? — Только один: показывающий зрителю Кукиш».) бывает порою невозможно.

Методология полемики с Розановым — отдельный вопрос. Розанов сознательно непоследователен и намеренно противоречит сам себе. Розанов — художник мысли. Доказывать всякий раз его внутреннюю противоречивость столь же неплодотворно, сколь осуждать поэта за то, что после восторженного гимна любви он пишет стихотворение с нотками очевидного цинизма. Критика не раз упрекала Розанова в равнодушии или даже нелюбви к истине. Это неточный упрек. Розанов писал на уровне «предпоследних слов», допускавших различное толкование, не потому, что был глух к «последним словам», а потому, что сомневался в их абсолютности. Может быть, сомнение и есть глухота, но это уже область метафизики. Розанов близок подпольному герою Достоевского, мечтавшему об абсолюте, но не находившему его в реальности бытия.

1. Гоголь и Россия

«Выяснение Гоголя, суд над ним был его (Розанова. — В.Е.) личным вопросом, и оттого это единственная по силе и глубине критика».[4]

Это мнение В.Гиппиуса определяет экзистенциальные истоки розановского отношения к Гоголю, личностную вовлеченность Розанова влитературный конфликт и в какой-то степени объясняет пристрастность розановских оценок. Розанов буквально был болен Гоголем, но в его воображении Гоголем болела вся Россия, так что исцеление, освобождение от Гоголя имело для Розанова не только личный, но и социальный смысл.

Розанов считал Гоголя роковой, вредоносной для России фигурой. Какая идейная позиция определила подобный взгляд?

Социальный аспект литературы — одна из магистральных тем розановского творчества. В этом он ученик шестидесятников прошлого века. Именно шестидесятники научили Розанова понимать, какое серьезное воздействие способна оказывать литература на общество. Усвоив урок, Розанов остался чужд идеям «чистого искусства», выразители которого, получив прививку метафизически возвышенного пессимизма, составили направление, известное под именем декаденства. В отличие от декадентов, Розанов не только не умалял, но всячески подчеркивал социальную роль художника и видел историческую заслугу Добролюбова в том, что тот связал литературу с жизнью, заставил первую служить последней, в результате чего «литература приобрела в нашей жизни такое колоссальное значение».[5] Утверждение социальной значимости литературы связывает Розанова с шестидесятниками при полном идеологическом разрыве. Свидетельством такой негативной связи явились многочисленные оценки Розанова.

Пример Гоголя особенно показателен.

Как известно, Белинский высоко отзывался о социальной роли Гоголя, ставя его в этом смысле выше Пушкина, но на фоне розановского представления о роли Гоголя в судьбе России отзыв Белинского выглядит довольно сдержанным, скромным. Розанов настолько возвеличил роль Гоголя, что невольно приходит в голову сравнение с той социальной ролью, которую сам Гоголь отводил гомеровской «Одиссее» в русском переводе Жуковского. Гоголь ждал от перевода буквально преображения России. Но Гоголь только обещал чудо, в то время как Розанов писал о свершившемся чуде Гоголя, стало быть, выступал не как пророк, а как очевидец. И этот очевидец без колебания сравнивает Гоголя не с кем иным, как с Александром Македонским.

«Да Гоголь и есть Алекс[андр] Македонский],— пишет Розанов. — Так же велики и обширны завоевания».[6]

Читатель, вспомнив о роли, отведенной Македонскому в «Ревизоре», истолкует розановские слова как иронию или даже издевку. Не будем спешить. В этих словах восхищение подавляет иронию. Но так восхищаются врагом. Подчеркивая могущество Гоголя и поражаясь обширности его завоеваний, Розанов — принципиально слабый человек (это его литературное амплуа, ср.:

«Хочу ли я, чтобы очень распространялось мое учение? Нет. Вышло бы большое волнение, а я так люблю покой… и закат вечера, и тихий вечерний звон»[7]) —

преклоняется перед силой Гоголя, но не забывает выставить его завоевателем. Писатель как завоеватель — фигура малосимпатичная. Завоевание подразумевает захват, насилие, больше того — надругательство. Как это согласовать с нравственной миссией писателя? — Несовместимые вещи. Зловещий образ. Розанов заключает, шепотом, в ухо читателю:

«Ни один политик и ни один политический писатель в мире не произвел в «политике» так много, как Гоголь».[8]

Кто еще так высоко ставил Гоголя?

Кто еще — так низко?

Но что же скрывается за розановским отношением к Гоголю, как к Александру Македонскому?

«Я сам прошел (в гимназии) путь ненависти к правительству… к лицам его, к принципам его… от низа и до верхушки»,[9] — писал Розанов, однако гимназический «радикализм» Розанова не нашел отражения в его творчестве. С первых же статей Розанов резко отмежевывается от радикальных идей 60–70-х годов, остаются лишь ностальгические нотки:

«И кто из нас… обратясь к лучшим годам своей юности, не вспомнит, как за томом сочинений Добролюбова забывались и университетские лекции, и вся мудрость, ветхая и великая, которая могла быть усвоена из разных старых и новых книг. К нему примыкали все наши надежды, вся любовь и всякая ненависть».[10]

Когда Розанов писал эти строки (1892 г.), «ненависть» уже возобладала над «любовью», «радикализм» погиб в эмбриональном состоянии, не «проклюнулся», как это было у Каткова или Суворина, а потому смены вех тогда не было: Розанов-критик начался как славянофил, пошел за писателями, образующими «единственную у нас школу оригинальной мысли». Он называл своими наставниками И.Киреевского, А.Хомякова, Константина и Ивана Аксаковых, Ю.Самарина, Ап. Григорьева, Н.Данилевского, К.Леонтьева. С Н.Страховым его связывала личная дружба.

Считая славянофилов «школою протеста психического склада русского народа против всего, что создано психологическим складом романо-германских народов», Розанов как суммарный вывод из славянофильского учения выдвигал четыре основных начала, являющихся, по его мнению, исключительной принадлежностью русского народа:

1) начало гармонии, согласия частей, «взамен антагонизма их, какой мы видим на Западе в борьбе сословий, положений, классов, в противоположении церкви государству»;

2) начало доверия как естественное выражение этого согласия, которое, при его отсутствии, «заменилось подозрительным подсматриванием друг за другом, системою договоров, гарантий, хартий — конституционализмом Запада»;

3) начало цельности в отношении ко всякой действительности, к истине, которая постигается не обособленным рассудком через философию, но благодаря нравственным поискам;

4) начало соборности, «слиянности с ближним — что так противоположно римскому католицизму, с его внешним механизмом папства… и не похоже также на протестантизм…».[11]

Эта система, наконец, включала в себя идею «преданности» русского народа «верховной власти».[12]

Нельзя не заметить, что Розанов весьма основательно упростил славянофильское учение, что обычно характерно для эпигонов. Однако Розанов вовсе не был эпигоном, лишь повторяющим «зады» учения, к тому же дурно усвоенного. Его схематизация имела целью примирить славянофильство с российской государственностью, положить наконец предел взаимным подозрениям, нередко доходившим до открытого антагонизма. Очистя славянофильскую идею от всяческих «антигосударственных» наслоений, приведя ее к знаменателю положительной националистической доктрины, гармонирующей с государственным сознанием эпохи Александра III, Розанов естественным образом оказался в рядах махровых консерваторов. Но он, в отличие от Каткова или Победоносцева, которых упрекал в «самодовольстве» и в том, что они Россию в настоящем ее положении считают здоровой, был, что называется, «реакционным романтиком»: он мечтал об «одухотворении» русского самодержавия. Безусловно, он видел вопиющие изъяны государственной системы, способной до бесконечности вредить самой себе, он понимал всю ее глупость, косность и слабость; тем не менее Розанов — и здесь корень его расхождения как со славянофилами, по мнению которых российская государственность со времен Петра I утонула в «немецкой» бюрократии, так и с западниками, считавшими самодержавие общественным атавизмом, — полагал, что социальная система России в своем принципе является органическим для страны образованием, что она в перспективе жизнеспособна. В результате он не только не отделял судьбу России от ее государственной власти, но, напротив, взаимосвязывал эти понятия. Как публицист и литературный критик, Розанов в 90-е годы видел свое назначение в моральной помощи власти (хотя она и не понимает того, что в этой помощи нуждается), в улучшении режима и в борьбе с разрушительными тенденциями, которые, нанося удары по власти, наносят удары по самой России, главное, с социальными «утопиями», грозящими стране, как он понимал, гибелью.

Выступая с таких позиций, Розанов не мог не прийти в конфликт с основным направлением русской литературы XIX века, со всеми без исключения великими русскими писателями. Но конфликт в его полном объеме разгорелся не сразу.

Первоначально (в 90-е гг.) Розанов только Гоголя (во всяком случае, главным образом Гоголя), воспринял как своего оппонента и врага России. Розанов «наткнулся» на Гоголя, когда работал над книгой о Достоевском, «Легендой о Великом инквизиторе». В специально отведенной Гоголю главке он высказал сомнение в достоверности известного взгляда (высказанного, в частности, Ап. Григорьевым), по которому «вся наша новейшая литература исходит из Гоголя».[13] Розанов предложил диаметрально противоположный тезис: русская новейшая литература «вся в своем целом явилась отрицанием Гоголя, борьбой против него».[14] Впрочем, уточнял Розанов, не только новейшая, но и догоголевская литература, и прежде всех Пушкин, также враждебны Гоголю.

«Не в нашей только, но и во всемирной литературе, — утверждал в другой статье Розанов, — он стоит одиноким гением».[15]

«Мнимые», с его точки зрения, преемники Гоголя из русских писателей — Тургенев, Достоевский, Островский, Гончаров, Л.Толстой — обнаружили тонкое понимание внутренних движений человека, найдя за действиями, положениями, отношениями «человеческую душу, как скрытый двигатель и творец всех видимых фактов». Именно эта черта объясняет, по Розанову, всех перечисленных писателей, именно этой черты — «только ее одной и только у него одного»[16] — нет у Гоголя. Называя Гоголя «гениальным живописцем внешних форм», Розанов полагал (вспомним В.Авсеенко!), что «за этими формами ничего в сущности не скрывается, нет никакой души», так что название знаменитой гоголевской поэмы имеет символический смысл.

«Пусть изображаемое им общество было дурно и низко, — писал Розанов, — пусть оно заслуживало осмеяния, но разве не из людей уже оно состояло? Разве для него уже исчезли великие моменты смерти и рождения, общие для всего живого чувства любви и ненависти? И если, конечно, нет, то чем же эти фигуры, которые он вывел перед нами как своих героев, могли отозваться на эти великие моменты, почувствовать эти общие страсти? Что было за одеждою, которую одну мы видим на них, такого, что могло бы хоть когда-нибудь по-человечески порадоваться, пожалеть, возненавидеть?»[17]

Ниже я специально остановлюсь на том, являются ли гоголевские персонажи «живыми» или «мертвыми» душами и правомерны ли вообще приведенные вопросы Розанова, но пока что важно определить сущность розановской мысли. Она сводится к тому, что русские читатели не поняли «обмана»: они приняли «мертвые души» за реальное отображение социального характера целого поколения — поколения «ходячих мертвецов» — и возненавидели это поколение. За свою «гениальную и преступную клевету» Гоголь, по мнению Розанова, понес заслуженную кару (конец его жизни), но воздействие гоголевского творчества негативным образом отразилось на развитии русского общества.

Розанов последовательно увеличивает меру гоголевской вины. Если в «Легенде о Великом инквизиторе» — оклеветанное поколение, то уже в следующей работе о Гоголе (явившейся ответом на либеральную критику его концепции гоголевского творчества) Розанов идет значительно дальше.



Поделиться книгой:

На главную
Назад