Я надеялась, что на этот раз наказание будет эстетичнее, чем обычно. Мы приехали в 108-е отделение. Потом Костя Пантуев мне рассказал о событиях на площади после моего «увода». Молодежь и непойманные диссиденты моментально схватили по листовке, засунули за пазуху и приняли безмятежный вид. А гэбисты стали просеивать по щепотке снег вокруг памятника, чтобы выловить все листовки.
Меня погубила литературность моего замысла. Если бы это были мои стихи, хватило бы на 1901, по крайней мере. В участке гэбисты очень суетились и не верили, что это Блок. Я посоветовала им завести консультанта с филфака. Они притащили том из четырехтомника Блока (я им подсказала, где искать) и с разочарованием обнаружили стихотворение. Не могли же они судить человека за распространение стихов Пушкина и Блока! На этот раз они пытались покончить дело миром и подписать что-то типа пакта о ненападении. Один прямо спросил, не можем ли мы договориться. Я ответила, по своему обыкновению, что между нами горит мост, что мы никогда не договоримся, даже если с ними договорится вся страна и я останусь одна. Я и была одна, но к 1985 году я уже привыкла к этому, и светлые надежды 60–70-х годов уступили место каменному упорству волка, живущего в кругу флажков, и яростному отчаянию смертника, который хочет только одного: подороже продать свою жизнь. Все повторилось: сначала стихи, потом пули и кровь, минус любовь из окуджавского арсенала. Времени примириться быть не могло. Дежурный психиатр, очень похожая на Эльзу Кох, санитары, насилие, 26-е отделение. Полтора месяца кошмара. Опять меня никто не тронул, и мне постарались создать условия. Но бедные темные нянечки считали повторно поступающих хрониками и в политике не понимали ничего. Одно замечание такого рода, даже вполне жалостливое, — и я готова была убить всех и себя в том числе.
Когда меня выпустили, Игорь Царьков был достаточно потрясен для того, чтобы принять участие в моих листовочных программах, а Костя Пантуев на правах друга не мог не помочь. Я могла бы их пожалеть. Но не пожалела. Я не имела перед собой добровольцев, из которых могла бы выбирать. Счастливы были диссиденты, которые могли позволить себе роскошь отсылать желающих помочь, как Антигона отказалась от соучастия в ее гибели Исмены. Правозащитник не губит никого, кроме себя. Революционер неминуемо губит еще и других. Но в чем они в России сходятся — это в невозможности кого-нибудь спасти.
Итак, листовочный кооператив заработал. Я написала серию элегических листовок в стиле Гаршина, помноженного на Леонида Андреева и разбавленного Достоевским, для творческой интеллигенции. Они были способны тронуть даже сердце статуи из Летнего сада. Похоже, что и сердца людей они тронули, потому что в КГБ их не отдали. Почему я знаю наверное? А потому, что они были все написаны мною от руки, только адреса на конвертах печатал Игорь Царьков на машинке. И если бы хоть одно письмо попало в «компетентные органы», меня бы немедленно взяли. Листовок они не прощали даже в Москве. Их было 100 штук, этих толстых конвертов. Они были адресованы во все литературные и отчасти научные журналы, во все театры и творческие союзы. Машинку мы взяли напрокат (это тоже был след, и очень четкий). Я лично по 5 штук на ящик разложила их в двадцать разных почтовых ящиков Москвы. Меня не арестовали, значит, листовки пользуются спросом — таков был мой вывод. И мы запустили новую серию.
Наше СП набирало обороты. В это время уже правил Горбачев, и золотой апрель был позади. Шел аж сентябрь 1986 года. Никаким реформатором Горби в 1985–1986 годах не казался, полюс холода не таял, лагеря не распускали, а впечатление он производил прескверное, главным образом своим апломбом. После его печального опыта по осушению винных бутылок путем вырубания виноградников мы решили, что перед нами второй Хрущев минус XX съезд, то есть самодур, который будет стучать в ООН башмаком по столу или еще что-нибудь выкинет. Следующая наша серия была рассчитана на рабочих. Мы высмеивали не только родной строй, но и Горбачева; вопрошали, где наша «Солидарность», и кончали стишком Брехта:
Это мы писали вместе с Игорем Царьковым, соавторство удалось. Листовки получились настолько хорошими, что снискали одобрение одного из маститых диссидентов, хотя они и не любили таких вещей. Этот диссидент мне и напечатал на папиросной бумаге основную партию, около двухсот штук. Печатали ночью у него на работе, под диктовку. Дома квартиры прослушивались. Напечатали. Пронесло. Костя Пантуев к тому времени разжился машинкой и одолжил ее Игорю Царькову. Тот, по своей безалаберности, напечатал из положенной ему доли только 60 штук, в последний вечер; нарушил все правила безопасности, поздно, почти перед акцией отвез Косте машинку, которую тот уже убрать не успел. К тому же полагается чистить от компромата квартиру, а он схалтурил и здесь. Во всем была виновата я. Видя, что человеку до смерти не хочется идти на этот безумный риск, я могла бы сжалиться и освободить его от «клятвы». Но мы, волки, жалеть ягнят не умеем. Даже либеральный Владимир Буковский со злобой и ненавистью пишет в своей книге о бывших товарищах, ушедших из дела и прикованных к колясочке.
Пишет он об этих людях и их колясочках с такой злобой, что становится неприятно. Все мы, бывшие там, жалеем только своих. «Вольняшки» для нас чужие. В «Круге первом» у Солженицына то же самое. «Вольняшка» у него не имеет души, только зэк — человек. А ведь Буковский и Солженицын революционерами себя не считали… Бедный Царьков не мог отказаться, тем более перед женщиной (о, я ведала, что творю; я искренне думала, что участь мятежника выше судьбы доктора наук).
Листовки решено было распространить в рабочих кварталах, в двух местах: на Пресне и в районе Калужской заставы, в ночь на День Конституции, на 7 октября. Но на старуху случилась проруха, и даже не одна, а целых две.
«Вот четверть бьют часы опять…»
На нашу беду, в это же примерно время в Москве были кем-то распространены еще какие-то листовки (дело № 190). Мы к ним не имели никакого отношения, но после их обнаружения все потенциальные «листовочники» столицы были взяты «на карандаш», то есть на постоянное телефонное и наружное наблюдение. С телефонным им, положим, утруждать себя не пришлось: мой телефон и так прослушивался непосредственно на Лубянке, а не на АТС, причем круглосуточно. Насчет квартиры не скажу, но на всякий случай все писалось на бумажках.
У меня — но не у Игоря Царькова.
По своей беспечности он всеми моими ЦУ пренебрег. Этим он подписывал себе приговор, и не только себе. Видя такую «неряшливую» работу, полагалось выводить из дела. Если бы я могла предположить, что машинка не спрятана вовремя, что она поехала к Косте в последний вечер и осталась там (по правилам за 20–30 дней до акции все чистится, убирается подальше, и прекращаются все опасные для кого бы то ни было контакты), я бы отменила акцию и потом через две недели сделала бы все сама, без Игоря Царькова. Но про все накладки и проколы, про то, что в Москве есть еще нераскрытые «листовочники», я узнала там, где узнают про такие вещи «сапожники» Сопротивления, его двоечники: на Лубянке. Наша акция была образцово-показательной на предмет «Как не надо распространять листовки». Впрочем, теперь я понимаю, что мой богатый опыт и знание всех тонкостей мне все равно бы не помогли. Не было ничего тайного (при моем-то досье), что тут же не стало бы явным. Подпольная работа для диссидента была исключена. Он был известен КГБ, отслежен и, следовательно, полностью профнепригоден. А Игорь Царьков и опыта не имел, и советами пренебрегал.
Итак, в 12 часов ночи я вышла от одного студента из сети, который жил с семьей в районе Пресни. Его квартира была почищена на славу, и он ничем не рисковал даже при обыске, а за знакомство со мной в 1986 году уже не могли посадить. Я села в трамвай, не замечая никакой слежки (когда КГБ хочет следить, а не впечатлять, он на ноги не наступает, а делает все дистанционно). Народ накануне выходного 7 октября празднично спал. Проехав 3–4 остановки, я вышла и, как тать в ночи, почти ничего не видя (–12 зрения, особенно ночью, — это почти слепота), стала искать домик побольше с почтовыми ящиками внизу, и чтобы в них была широкая щель. Облюбовав себе восьмиэтажный дом с наружными лифтами, я аккуратно засыпала листовки в ячейки на первом этаже первого подъезда и пошла опылять второй.
Больше всего я боялась, что загулявшие жильцы неожиданно войдут в подъезд и придется с ними объясняться. Про КГБ я как-то забыла, зато он обо мне не забыл. Едва я успела опылить второй подъезд, как дверь с шумом распахнулась, ворвались семь или восемь человек очень специфического вида (это была так называемая «группа захвата»), прижали меня к стене, схватили (но не грубо, а бережно, как рыболов хватает снятую с крючка драгоценную форель) и с торжеством заявили: «Добрый вечер». И тут же каким-то специальным аппаратом стали освещать почтовые ячейки. «Да, все они тут. Лежат. Надо забрать и из соседнего подъезда», — с глубоким удовлетворением констатировал самый противный на вид «захватчик». Гэбисты пошли звонить в квартиры, чьи номера были написаны на ячейках. Когда смертельно испуганные жильцы в халатиках и пижамах спускались вниз, их заставляли открывать ящики своим ключом; потом им издалека показывали листовку и просили запомнить, что ее достали из ящика при них, а также записывали паспортные данные: имена, фамилии, адреса. Это означало полномасштабный арест, КГБ, Лефортово, суд.
Волнение совершенно прошло. Мною овладело какое-то ледяное спокойствие. Бояться было больше нечего, на этом подъезде для меня кончались все земные проблемы. Оставалось достойно встретить конец. После Казани и пыток сюрпризов у них для меня не оставалось (по крайней мере, я так считала).
Испуганным жильцам я еще пыталась что-то объяснить, ведь это была моя последняя возможность говорить с людьми. Поэтому меня быстро увели, посадили в машину и отвезли в ближайшее отделение милиции. Там мои рыболовы отобрали у меня сумку с листовками (добровольно я не отдавала) и стали звонить на Лубянку. В их тоне звучал нескрываемый восторг рыбаков, делящихся впечатлениями с истинными знатоками подледного лова: «Вот такая щука… Пять кило! И просто на блесну!» Мы ждали часа два-три. Ведь взяли меня оперативники, гэбистская черная кость. Когда мне понадобилось пройти в «дамскую комнату», меня не отпустили одну, а снабдили женщиной-дежурной (откуда-то выкопали). Это тоже означало арест. У меня отлегло от сердца. Я обрадовалась! Значит, они переигрывают пластинку, значит, не принудительная госпитализация, а срок, то есть смерть (я давно решила, что в неволе жить не буду, на каторгу добровольно не пойду, а объявлю смертельную голодовку. Даже в случае искусственного кормления она кончится медленной мучительной смертью от механических травм).
И вот приехали «сливки» гэбистского общества, офицеры следственного отдела и импозантный седовласый джентльмен, который представился мне как «Петр Александрович» и к которому все обращались как к старшему. Он был очень похож на Великого Инквизитора из «Жаворонка» Ануя. Он смотрел на меня ласково и сочувственно, мудро улыбался, горестно качал головой и поведал мне следующее: «Я, Валерия Ильинична, ваш куратор. Мне поручили вас еще с того первого вашего глупого поступка в 1969 году. Я всегда вас защищал. Мы вас щадили при всех обстоятельствах, надеялись, что вас можно будет сохранить для общества. Но вы упорствуете. Вас нельзя оставлять в живых. Поэтому это наша первая и последняя встреча». Что можно было ответить на столь прямые и откровенные комплименты?
Только то, что я благодарна ему за слишком позднее, но все же состоявшееся признание моей неисправимости, хотя я и прежде не давала повода для подобных надежд на мое примирение с советской действительностью.
Петр Александрович полистал мои листовки, одобрительно хмыкая, прочел и заявил, что по тексту они тянут не на статью 70, а на 1901, но если я договорюсь со своим следователем о статье 70, то поеду в лагерь к своим, а он возражать не будет.
Я была на верху блаженства. Я знала, что в лагере не выживу, но это была возможность умереть достойно и пристойно, да еще среди товарищей. Это работать с диссидентами мне было трудно; сидеть с ними было одно удовольствие, потому что кодекс тюремной этики, этики политзаключенного, они соблюдали до тонкости, то есть «сидели красиво». В красивом же красном автомобиле мы приехали на Малую Лубянку, в следственный отдел московского управления ГБ. Я там уже была в 1969 году. Первый допрос длился 15 часов. Потом Лариса Богораз очень пеняла мне на то, что я не прервала этот «конвейер», который занял всю ночь и часть дня: это было нарушение советского законодательства и международных конвенций. Но я никогда бы не согласилась высказать завуалированную мольбу о пощаде («Прекратите допрос, я больше не могу, у меня нет сил»). К тому же гэбисты с 40-х и 50-х годов порядком дисквалифицировались и забыли, что надо менять следователей.
Так что утром мы с моим следователем Сергеем Сергеевичем Юрьевым заснули каждый в своем кресле по обе стороны его письменного стола. Не успели мы хорошенько рассмотреть первый сон, как явился подполковник Валерий Мелехин и добродушно, но с укором нам сказал: «Вы что это, ребята, разлеглись? У вас еще в смысле работы и конь не валялся. Вот допишите протокол, тогда и поспите». Во время допроса я главным образом ругала всячески советскую власть и наводила в деле тень на плетень. Обычно я так все запутываю, беря на себя ответственность не только за свои, но и за чужие действия, что потом даже Малюта Скуратов не разберется, и новых обвиняемых впутывать в мое вранье чрезвычайно сложно, потому что на них просто не остается криминала. Вот и сейчас я зафиксировала в протоколе, что все листовки я лично сама и напечатала (а я и печатать-то не умею, но это надо доказать!). Второй обыск у меня дома дал такие же скудные результаты, как и первый, в 1969 году. Все ценные книги и бумаги были заблаговременно убраны. Сергей Сергеевич был сама любезность. Допрос можно было бы назвать журфиксом. Даже статью предложил выбрать себе по собственному желанию. «Я пишу: статья 70-я, — заметил он. — Ведь вы не возражаете? Ведь у вас же был умысел подрыва строя?» Что я могла возразить? Я сказала, что я за, что семидесятка — вообще моя любимая статья в УК.
А в это время происходило следующее. Игорь быстренько рассовал свои листовки. За ним шли два агента, он заметил их, но решил обмануть. Они слышали характерный стук листовок о дно ящиков. Когда они поднялись на четвертый этаж, Игорь сложил губки бантиком и сделал вид, что он ни при чем, в весьма своеобразной форме. Представляете себе человека, который в холодную осеннюю погоду в час ночи стоит на лестнице у почтовых ящиков и читает «Иностранную литературу»? Они хотели его взять, но их было мало, и Игорь «сделал ноги». Мы договаривались: если я не позвоню до четырех часов ночи, это означает, что я арестована. Я не позвонила. Игорь спокойно лег спать, не попытавшись хоть как-то о себе позаботиться. О себе и о Косте! После обыска (ко мне домой пришли в три часа ночи) мама опять ему позвонила. Игорь поблагодарил и заснул. Разбудили его утром гэбисты. Они ухитрились найти завалившиеся за шкаф мои памфлеты, в том числе и программу Сопротивления. А мы-то их искали! Если вы что-нибудь потеряете, не делайте генеральную уборку, а вызывайте ГБ. Они сразу найдут! Потом гэбисты, забрав на Лубянку Игоря, отправились к Косте и Артему, у которого я коротала вечер на Пресне. Артем был предупрежден и не боялся. Из квартиры давно убрали все. Гэбисты сделали его ребенку «козу», обшарили напрасно шкафы и удалились. Добыча у Кости была гораздо богаче, ведь он из-за Игоря ничего убрать не успел: машинка, рукописи, журнал, который мы издавали (впрочем, безобидный), кое-какие книги, фотообъективы для копирования. Если бы гэбисты не нашли ничего, они бы Костю не забрали с собой, даже зная о нем все. Отсутствие улик и твердое поведение (не признаваться хотя бы!) обеспечивали безнаказанность, по крайней мере, для новичков.
Против Игоря улик не хватало тоже. Взяли с поличным только меня. Костя держался стоически (какой-то апофеоз порядочности) и даже спросил, не надо ли ему взять с собой зубную щетку. Гэбульники посоветовали взять с собой десятку (Костя думал, на тюремный ларек, а оказалось, на обратное такси). Дальше вся компания стала демонстрировать массовый героизм. Когда мне только заикнулись в форме вопроса, не распространял ли Игорь Царьков листовки на Калужской, я немедленно заявила, что сделала это лично, до Пресни. Игорь Царьков, в свою очередь (а ему велели дома одеться потеплее, потому что решили заранее брать), взял на себя мои листовки на Пресне. Костя Пантуев писал в протоколе, что листовки печатал лично он (когда ему объяснили, что установлено, что они были напечатаны на его машинке). Ведь он не хотел говорить, кому дал машинку. Я утверждала (когда мне показали машинку), что печатала я и брала ее сама, лично, а у кого — не скажу. Игорь Царьков признавался в том, что печатал и распространял все листовки. Гэбисты ошалели. Три Дон Кихота сразу для одного дела — это было многовато. Особенно интересно допрашивали Костю. Они никак не могли понять, к какой категории он относится. «Вы хотите сесть в тюрьму?» — вопрошал гэбист. «Нет», — честно ответствовал Костя. «Так чего же вам нужно?!» — кипятился следователь. Костя добросовестно пытался объяснить: «Видите ли, я хочу знать, что есть истина. Я ее ищу». «Вот-вот, — радовался гэбист, — мы тоже ищем истину. Поищем вместе. Итак, кому вы дали машинку?»
За весь этот массовый героизм меня мало было убить. За любые срывы отвечает всегда организатор, даже если он лично сделал все правильно. Организатор отвечает и за других, и их ошибки — его ошибки. Мой Сергей Сергеевич очень огорчался. «Ну, если вы настаиваете, доламывайте свою жизнь, а я умываю руки», — сказал он. Это было прощание. Как говорится, до скорого в Лефортове. Валерий Мелехин тоже напутствовал меня: «Ну, Валерия Ильинична, вы сделали все по вере своей и теперь с сознанием выполненного долга можете ехать в тюрьму. Впрочем, вы там уже были».
Я, конечно, сохранила о Лефортове самые теплые воспоминания. Но если в 1969–1970 годах отель «Лефортово» был с двумя звездочками, теперь он получил еще одну. Душ устраивали и белье меняли теперь каждую неделю. Душ выложили розовым, белым и голубым кафелем, даже кабинки-камеры для переодевания были все сплошь в кафеле. Получилось лучше, чем в Сандунах. Прогулочные дворики сделали на крыше (перенесли снизу). В камеры выдали красные пластмассовые тазики для стирки. Следователи стали вежливыми и воспитанными до тошноты. Они теперь напоминали месье Пьера из «Приглашения на казнь» Набокова. Извинялись, что задают вопросы на допросе! Сами записывали нужный ответ: «Отказываюсь отвечать по морально-этическим соображениям». Вопросы звучали так: «Я понимаю, что вы на этот вопрос не ответите. Но я обязан его задать. Я записываю, что вы отказываетесь отвечать по морально-этическим соображениям?» Среди этих Джонни Джентльменов хорошо было бы ставить пьесы из театра абсурда. Мои воспитательные акции возымели действие и спасли грешную душу следователя Юрьева. Он в конце концов сказал, что ему стыдно вести это дело. Зато полковник Мелехин был непробиваем. Он мне заявил, что слово — тоже оружие, поэтому отвечать на Слово Делом (арестом) совсем не подло (в чем укоряла его я). И в самом деле, для не владеющих Словом какое остается оружие, кроме автомата и дубины? Вам это скажет первый встречный питекантроп, разделяющий с КГБ его нравственные принципы.
А вообще-то спорить с ГБ неинтересно: в конце концов попадаешь на вечный гранит несходства моральных установок. Это все равно что спорить с марсианами Уэллса о недопустимости их способа питания. Кое-что было прежним. В частности, желание прибавить мне статью 72 (антисоветская организация) на основании памфлета «Возможная программа возможного движения Сопротивления». Я не возражала против статьи (кашу маслом не испортишь), но спросила, не считает ли он (следователь), что слово «возможная» делает версию об организации неубедительной. Ответ меня потряс:
— Ну и что? Главное, что есть программа, а есть организация или нет — это дело десятое.
Здесь у меня возникли подозрения, что за организованных антисоветчиков платят вдвое больше, чем за неорганизованных. А вообще-то мое поведение на следствии сильно раздражает. Его модель — это поведение разбойника (видимо, архаичного партизана) из народной баллады «Не шуми, мати зеленая дубравушка». То есть сначала ты нагло заявляешь, что воровал (бунтовал), и не каешься, а потом на конкретные вопросы о соучастниках несешь полную чепуху: первый товарищ — острый нож, второй — борзый конь и так далее. Кого брать под стражу? Темную ночь, что ли? Здесь и Иван Васильевич, и гэбисты лезут на стенку, особенно последние, потому что первый располагал застенком и Малютой. Желая меня убедить в том, что не я распространяла листовки на Калужской, следователи даже показали мне протокол допроса Игоря Царькова. Он производил сильное впечатление. «Я понимаю, что мой поступок был бессмыслен, но не жалею о нем. Я не мог этого не сделать…» Полк спецвойск КГБ, поднятый по тревоге, обошел весь район Калужской заставы и, запугивая жителей, выловил все листовки. Плюс к этому еще пожелание ветеранов войны в смысле расстрела авторов.
Костя Пантуев успел съездить к Ларисе Богораз и написать отказ от дачи показаний в знак протеста против политического процесса.
Комитет в это время начал уже халтурить. Они спокойно записали, что экспертиза установила, что все листовки были напечатаны на одной машинке, а они были напечатаны на двух! А Игорь Царьков на очной ставке попросил оставить ему его долю листовок на Калужской. После чего наши показания надо было склеивать: каждый говорил только о своих листовках, полностью игнорируя вопросы о второй половине акции, и получалось, что мы действовали независимо друг от друга. Впрочем, меня очень мало заботило, как гэбисты сведут концы с концами. Это были их трудности.
Допрос утром 10 октября шел вполне традиционно. До часа дня. Потом гэбисты как-то странно забегали, словно петухи с отрубленной головой. Они задавали вопросы и забывали слушать ответы, противоречили собственным версиям — словом, впали в помешательство на наших глазах. И все время прислушивались, словно ждали марсианского десанта. То хамили, то заискивали. Я заикнулась про книги для научных занятий (из дома), а мне заметили со злобой, что не за что, я же им навстречу не иду. А потом возник монолог на тему: «Мы честные люди, мы защищаем страну. Нас оклеветали, никто нас не любит…» И вдруг явился начальник следственного отдела полковник Яковлев и предложил мне свободу! В обмен на отказ от антигосударственной деятельности! Я расхохоталась, как гиена. Он сказал, что не ждал от меня другого ответа, но что есть решение сверху, которого они не понимают. Если бы их воля была, они никогда бы меня не освободили.
Но надо сесть и написать, как я к этому отношусь. Я поняла, что должна написать такое, что исключит саму возможность моей компрометации этим освобождением. Это было хуже Казани. Из-под следствия освобождали только смертельно больных, и то не всегда. Из Лефортова выходили не в лагерь или СПБ только предатели. У меня волосы дыбом встали от ужаса. Я написала, что являюсь убежденным врагом власти и строя, что буду продолжать антигосударственную деятельность, что считаю оправданными теракты против лидеров КПСС и руководства ГБ, что считаю полезной деятельность ЦРУ, что не нуждаюсь в помиловании и сочту его за оскорбление. Словом, я топила себя как могла. Гэбисты сказали, что меня освободят только через их трупы. Их положение было понятно: они проглотили мясо и его вытаскивали обратно за веревочку. Но Яковлев пришел и сказал, что принято безумное решение меня освободить и при таком документе. Это был кошмар. Я сказала, что распространю новые листовки, но бедняги не имели права меня оставить у себя. Они пытались меня успокоить тем, что при таком заявлении в моей к ним вражде никто не усомнится, и просили пожалеть Игоря Царькова, потому что, если я еще что-нибудь устрою, пострадает и он, ведь у нас одно дело. На прощание Яковлев мне сказал: «Валерия Ильинична, не ломитесь вы так к нам. Если будете так стучать, то достучитесь рано или поздно». Он был пророком в нашем отечестве. В конце концов я достучалась, и даже два раза. Но сейчас меня выставляли за ворота.
Я серьезно обдумывала, не надо ли мне покончить с собой, чтобы восстановить свою честь. Нельзя выходить из Лефортова. К сожалению, Игорь Царьков не выдержал перегрузок и, как многие диссиденты, написал «помиловку» с отказом от антигосударственной деятельности. Когда человеку вдруг предлагают свободу, он часто не выдерживает и ломается. Ведь Лефортово или лагерь — это могила. А здесь вдруг дается задешево воскресение, и нужно очень много стойкости, чтобы остаться лежать в могиле. Были даже постыдные случаи, когда одни диссиденты (уже вышедшие) уговаривали других, в зоне или в тюрьме, такую помиловку написать. Власть протягивала палец, а бедные загнанные интеллигенты бросались лобызать всю руку.
Начиналось мерзкое время великого перестроечного перемирия между палачами и жертвами. Мы вдруг оказались в царствии небесном, где мать прощает убийце сына. Это царствие небесное — удел нищих духом. Евгения Гинзбург радовалась освобождению, в 70-е годы выходили без радости, но спокойно. Для меня же это была страшная беда. Уже вечером мы узнали от Ларисы Богораз, что распущена женская политзона в Мордовии, что Горбачев в Рейкьявике, что это не наша вина. Игорь Царьков пил холодное пиво, а я понимала, что начинается что-то страшное, и рыдала, глядя на Горбачева в телевизионном оформлении. Я понимала, что они придумали какую-то новую пакость. Я настаивала на немедленном выпуске листовок более жесткого характера. Но Игорь на это уже не пошел, а я не могла их изготовить одна. Никогда еще ни один путник так не стремился к отчему дому, как я стремилась обратно в Лефортово. Другие политзаключенные, большинство, продолжали сидеть. А нас выпустили. Значит, мы предали их, значит, мы изменили. Это была западня. Никто из друзей меня не понимал, но я знала, что если что-то «у них» похоже на Добро, то это будет такое Зло, что «царь Иван Васильевич во гробе содрогнется».
А следствие продолжалось. Амбулаторно, чего не бывало никогда: следствие по 70-й без содержания под стражей. Нас не вызывали. Допрашивали наше окружение. С допросов возвращались и докладывали о ходе следствия нам. Гэбистам явно было еще больше не по себе, чем мне. Одна зловредная девица, Юлия, которой Царьков чем-то насолил, показала, что он желал победы гитлеровской Германии во Второй мировой войне (по крайней мере, на территории СССР). Она сожгла весь наш доверенный ей самиздат и фотопленки и вернула нам ящик пепла. За нами ходили тучами топтуны. Очень выручал верный Костя Пантуев. Он вообще перестал от меня отходить, совершенно не думая о последствиях. Он защищал гонимых. Русская интеллигенция, собиравшая деньги на вооруженное восстание в 1905 году и помогавшая народовольцам, воскресла в нем. А вот студент Артем с Пресни после повторного вызова на допрос попросил меня ему не звонить и не компрометировать его далее, то есть порвал отношения со страху. Потом он опомнился. Но я не простила.
Я знала, что должна сделать что-то, что покажет и докажет остальным политзаключенным в зонах, что мы их не предали и не собираемся пользоваться свободой, когда они сидят. На работе меня ощупывали: не верили, что можно оттуда вернуться, да еще со справкой, что я была три дня в Лефортовской тюрьме. И вот 30 октября, в День политзаключенного СССР, я повесила на работе на доске объявлений следующее сообщение:
«Сегодня День политзаключенного СССР. Тех, кто хочет помочь советским политзаключенным или узнать подробнее о нарушении прав человека в СССР, прошу обращаться в отдел библиографии научной библиотеки, к Новодворской В.И.».
Объявление сняли. Я повесила его еще раз. Его снова сняли. Я опять повесила. Сняли и отнесли к ректору. Я обошла все отделы и сделала объявление устно. Ректор профессор Ярыгин, автор атласа по патанатомии, не погнушался вызвать КГБ.
Они приехали на двух черных «Волгах» и отвезли меня… не в Лефортово, а в о/м. Посадить они уже не могли. Но под занавес хотели взять свое и дать урок на будущее. Гэбист (как потом выяснилось, куратор Второго Меда) пытался договориться со мной полюбовно. Не вышло, и он вызвал психиатров. «Руководство приняло такое решение», — сказал он. Возвращая мне у дверей Лефортова паспорт, подполковник Мелехин сказал: «Мы с женщинами не воюем». Я ответила: «Я заставлю вас со мной воевать, как с мужчиной». И заставила! И в 1988 году, и в 1991-м…
Но сейчас они наносили запрещенный удар. Какое злорадство, какая плотоядная улыбка озарили лицо куратора, когда санитары, выламывая мне руки, потащили меня из комнаты! На этот раз я попала в пыточное 28-е отделение. Я была там три недели, но этого мне хватило на всю жизнь. Игорь Царьков очень негодовал на мое нелояльное к ГБ поведение. Он боялся, что его посадят обратно в наказание за мою акцию, он читал мне нотации и очень волновался по поводу того, что теперь скажут в КГБ. И это тоже было страшно. Его сломали всерьез и надолго. Потом кость срослась, но при первой же перегрузке должна была сломаться уже окончательно, что и произошло в 1991 году. Я уже говорила, что я жесткий человек. Мне легче похоронить товарища, чем видеть его падение.
Мне давали три раза в день трифтазин без корректора и быстро довели до нейролептического шока. Почему я его принимала? Отказ принимать таблетки влек за собой инъекции. Сопротивление им означало, что держать, связывать и раздевать тебя будут санитары-мужчины. После одного такого эксперимента я поняла, что, если это повторится, я не буду жить. От трифтазина началась дикая депрессия, полностью исчез аппетит, три недели я не ела. Я все время хотела спать, но спать не могла. Я не могла лежать, сидеть, ходить, стоять. Это был эффект галоперидола (трифтазин послабее, но, когда его много, это почти одно и то же).
Три недели непрерывной пытки запомнились острее и ужаснее, чем бормашина и кислород подкожно. Я не могла ни читать, ни писать. Почерк изменился до неузнаваемости, буквы не выводились. В памяти появились провалы. Чтобы хоть как-то отвлечься, я делала вместе с «психами» ручки на трудотерапии, но не могла долго сидеть. Со мной все было бы кончено, если бы друзья из 26-го отделения не отбили меня, не забрали бы к себе и не сняли бы американскими препаратами нейролептический шок.
В январе дело по 70-й закрыли (для того и освободили, чтобы закрыть). Я впервые увидела эту формулировку: «В связи с изменением обстановки в стране». Мы подали протест в прокуратуру (Царьков уже пришел в себя), заявляя, что обстановка в стране не изменилась, что никаких «клеветнических» материалов мы не распространяли, а все это была чистая правда. Игорь взял обратно свое октябрьское отречение. Но протест принят не был. И здесь я стала понимать (из намеков, полунамеков гэбистов, сопоставления фактов), почему я все еще была жива. Когда Маленький принц Сент-Экзюпери прилетает на одну планету, судья предлагает ему судить старую крысу и говорит: «Нужно время от времени приговаривать ее к смертной казни. Но потом каждый раз придется ее миловать. Надо беречь старую крысу, ведь она у нас одна». Я была такой старой крысой!
Мои четкие тенденции к 70-й статье, идеи свержения власти, революции, изменения строя — все это было нужно V отделу КГБ. Как же защищать конституционный строй, если его никто не подрывает! Нельзя же вечно врать, что защита прав человека — это подрывная деятельность… Так вот почему я жива! Не потому, что я нужна была своему народу, а потому, что я нужна КГБ, для оправдания штатного расписания! В очередной раз смертный приговор был отменен.
СТРАННАЯ ВОЙНА
«Она еще очень неспетая, она зелена, как трава»
Когда на широком экране пошел фильм «Покаяние», я поняла, что от этой их перестроечной затеи можно покорыствоваться: что-нибудь открытое организовать, и, пожалуй, сейчас люди на это пойдут. Партию с ходу организовать было нельзя, люди еще не оттаяли от всегдашнего привычного ужаса. На газету тогда бы никто не потянул: ни материально, ни технически, ни политически. Я решила, что роль коллективного организатора может сыграть семинар. Соберутся люди, будут слушать. Можно будет внести в их робкие души нечто антисоветское. Привыкнут, втянутся, перестанут бояться.
Я нашла охотников отвечать за этот семинар. Из диссидентов на это пошли Мальва Ланда, Сквирский, Ася Лащивер. Загорелся этой идеей и Игорь Царьков. Крышей для семинара стала группа «Доверие». Официально она называлась «Группа за установление доверия между Западом и Востоком», хотя на самом деле она воспитывала в Востоке доверие к Западу, а вот в Западе как раз недоверие к Востоку. Группа была молодая, веселая, зубастая и по профилю зелено-пацифистская. Она уже успела попротестовать и против афганской войны, и против советской рекрутчины. В Москве ее лидерами были очень умная, злоязычная и совершенно несоветская Женя Дебрянская, Коля Храмов, чуть не заработавший 1901, и Саша Рубченко. В Питере верховодила блестящая Катя Подольцева. Женя и Катя потом мне рассказали, что после моего предложения они не спали ночь от ужаса, в предчувствии неминуемого ареста, но утром решили рискнуть. Я, конечно, была куда более советским человеком, чем «доверисты». Я была антисоветчиком, а это ближе к Советам, чем чисто несоветская европейская позиция «Доверия». Но то ли я их заразила своим пассионарным партийным подходом, то ли они хотели создать нечто более западное, чем народовольческое, но только мы поладили. Здесь мы обрели геолога и друга Сквирского, лохматого и бородатого энциклопедиста Диму Старикова. Фантазер и самый артистичный из диссидентов Петя Старчик тоже забрел на огонек. Из Союза инвалидов был делегирован Юрий Киселев (если бы не его инвалидность, сидеть бы ему по семидесятой). Кстати, статьи УК политического спектра никто еще не отменял, и организаторы могли загреметь запросто. Под это они и давали свои имена. Чтения происходили раз в неделю на квартире у Жени Дебрянской. Когда-нибудь ей за это поставят в России памятник.
Набиралось до 80 человек; все они сидели на полу или матрасах в носках. В основном читала я, но помогал Дима Стариков. Примкнул к нам и наш меценат Юра Денисов. Читалась история СССР, России, история Самиздата, Сопротивления, Конституции (СССР и мира). Я думаю, что доводила своих слушателей до кондиции. Они тоже заражались. Это была эпидемия. В углу с магнитофоном сидел красивый, розовый, белокурый и голубоглазый Андрюша Грязнов из Вольного философского общества, в будущем одна из самых ярких фигур в ДС. Я успевала еще вести политический кружок для этого общества. Ребята были очень чистые и талантливые, но совсем еще в политике желторотые — до слез; например, Саша Элиович, будущий идеолог ДС. Когда перед Сашей и Андреем встал выбор: семинар (весьма компрометантный) или научная работа в режимных институтах (они как раз окончили МГУ), они выбрали семинар.
После каждой лекции по теме ее я писала открытое письмо. Под ним на семинаре собирались подписи, постепенно их становилось все больше. Потом письмо отсылалось в редакции газет, журналов, Верховный Совет и т. д.
Далее по письму делалась мною же листовка. Потом проводилась акция — открытая демонстрация. Вначале ходили на акции 10–11 человек, потом дошло до 30–40. Это было неслыханно по тем временам. Я могла сказать, как Фрэзи Грант: «Я повинуюсь себе и знаю, чего хочу». Я создавала ядро будущей партии и ради этого даже немного наступала на горло собственной песне: что-то до поры до времени недоговаривала, чтобы дать людям время дорасти, чтобы их не испугать. Если бы я сразу начала с идеи свержения власти, все бы разбежались.
Семинар заработал в апреле 1987 года. В июне состоялась наша первая акция. КСП, Клуб самодеятельной песни, собрался провести на Пушкинской акцию, приуроченную к 50-летию казни военачальников в 1937 году. Нас пригласили. Прослышав о том, что придет этот жуткий семинар, КГБ поднял крик, и акцию запретили. КСП ушел в кусты, и мы вышли одни. Нас было 11 человек. На одиннадцать демонстрантов пришли 100 человек гэбистов (я их даже приняла за демонстрацию) и весь состав 108 о/м. Сначала они не могли заставить нас уйти. Народ дивился, ГБ снимала, мы держали лозунги об освобождении политзаключенных. Потом они схватили Женю и Диму Старикова, и мы все пошли их отбивать в 108 о/м. Отбили! Что с нами делать, Комитет еще не решил.
У подъезда Жениного дома стояли гэбистские машины, штук 10–15, целый таксопарк. Мы пытались угадать, у кого какая машина на хвосте. Мы выходили, и они начинали отъезжать. «Карету графа NN к подъезду!» Когда мы шли к метро, за нами шествовала плотная толпа (человек 20) топтунов. На пути к семинару они стояли вечером, как часовые, и указывали заблудившимся дорогу. Мы ходили не столько под Богом, сколько под топором.
В июне состоялась наша презентация — пресс-конференция. Кроме западных корров, отважился прийти только мальчик из «Московских новостей». Это была первая публикация о семинаре в СССР, еще пристойная публикация, без приговора и отечественного фирменного лозунга: «Смерть врагам народа!». Но так писали аристократы духа из «МН». «Собеседнику» и «Вечерке» явно было мало бумаги и пера, им бы топор и плаху.
Заявку на акцию 7 октября мы подали только для того, чтобы была огласка и реклама в таком вот людоедском издании (в «Вечерней Москве»). А так плевали мы на их запрет. Семинар уже окреп, уже готов был пойти по шоссе Энтузиастов. Мы ловили их нашими заявками на крючок. Они аккуратно попадались, а люди читали эти заметки, мотали на ус и приходили посмотреть. К тому же к 7 октября сбежались все корреспонденты. Мы вышли на Кропоткинскую (те, кого не схватили заранее, как Сквирского и Старикова). Не успели мы развернуть лозунги, как гэбисты стали нас хватать и бросать в автобусы. Вся Кропоткинская была оцеплена милицией и гэбистами. Человек двадцать корреспондентов тщетно нас искали и наконец отважились спросить у генерала МВД, как найти демонстрацию.
— Ах, вам демонстрацию? — рассвирепел генерал. — Сейчас вы к ней попадете.
Журналистов схватили и отвезли к нам в участок, где с нами «беседовали» шустрые мальчики из райкомовских штатов, идеологи КПСС на уровне коллежских регистраторов, в том числе и будущий демократ Сергей Станкевич. Вокруг бегали генералы и полковники, а потом явились гэбисты и увезли нас с Царьковым на разных «Волгах» на свои конспиративные квартиры «беседовать за жизнь».
Мне предъявили сразу два предупреждения, на все вкусы, по статье 70 и статье 206 (хулиганство). А потом один милый гэбульник сказал: «Если бы вы были честным человеком, Валерия Ильинична, вы бы сели и написали нам заявление, что диагноз у вас ложный, что вы здоровы и нормальны и готовы отвечать по закону. Тогда бы мы вам дали срок. Но, небось, струсите и не напишете». Я безумно обрадовалась и написала им такое заявление, после чего все мои дела с карательной медициной прекратились до 1991 года, когда от отчаяния по горбачевскому Делу они тщетно попытались прибегнуть к этому варианту опять. Как видите, сам КГБ очень просто и по-деловому относился к своим подручным и подсобным психиатрам. Мавры сделали свое дело и удалились. Патентованный «сумасшедший» мог написать заявление о том, что он здоров, и на этом кончалась история его болезни. Одного этого факта хватило бы, чтобы доказать существование карательной психиатрии в СССР.
Великое дело было задумано на 7 ноября 1987 года. У меня была идея демонстрации в этот день, но это было слишком круто даже для семинаристов. Они сдрейфили. Это был срок на 90 процентов. Бедный Царьков даже сказал, что люди, мол, празднуют, и не надо им мешать! Отравлять праздничек… Оставшись одна, я решила хотя бы разбросать листовки. Дима Стариков решил пойти и быть свидетелем, хотя он был против акции. Но совсем бросить меня ему было стыдно.
Боже мой, какое было обсуждение! Десять семинаристов стояли кружком перед Рижским, а двадцать гэбистов стояли кружком за нами, по двое на каждый объект, в пяти шагах, и ждали, чтобы разобрать и довести до дома. Нет, не только «польска»! «Еще русска не сгинела!» Диму схватили 7 ноября прямо у метро, меня тоже схватили, когда я вышла из дома, бросили в машину, отвезли на гэбистскую квартиру и выпустили в 18 часов. За мной шли два шпика (в трех шагах). А в кармане у меня были листовки. Большие мы расклеили. У меня осталась маленькая пачка в одном кармане, а в другом была пачечка таких текстов: «70 лет Октября = 40 лет террора + 30 лет застоя». Я лично крупно писала этот текст плакатным пером. В сумке лежал такой же лозунг и еще парочка не хуже. Когда тебя так жестко ведут, надо исхитряться. На мостике над перроном, что идет над «Комсомольской» (это самое пригодное для листовок место в метро) я бросила вниз первую пачку. Тут же меня схватили за руку мои гэбисты. «Извините, минуточку», — сказала я и бросила другой, свободной рукой вторую пачку. Меня поволокли в станционную комнату милиции, а ученый советский народ внизу расхватал листовки, сел в поезд и уехал. Осталось только несколько штук в лукошке моих гэбульников. В комнате милиции у меня отобрали сумку с лозунгами и стали фотографировать со вспышкой специальными камерами. Мои гэбисты звонили на Лубянку. Один говорил в телефон:
— Это произошло, мы не смогли предотвратить. Станция «Комсомольская». Ликвидируем последствия.
Когда привели и начали записывать свидетелей, мною стало овладевать знакомое каменное спокойствие. Я была уверена, что это арест. Тем паче, что один гэбист спросил:
— Сколько у нас политзаключенных, вы говорите? Четыреста? Теперь будет четыреста один.
Однако меня отпустили! Сработал эффект «старой крысы». Перестройке нужны были враги и экстремисты. Я еще поездила по эскалаторам с развернутым запасным лозунгом (он был за пазухой). Гэбисты плакали от изнеможения и бессильного гнева крокодиловыми слезами. За листовки и постоянные демонстрации у меня на полгода отключили телефон. (С официальной формулировкой «за использование средства связи для антигосударственной деятельности», по решению КГБ.) У Царькова отключили тоже, и еще у нескольких активистов.
«Ах, не досажали, не дожали»
Я пишу не о тяготах и лишениях, а о радостях. Это были совершенно неописуемые радости: впервые в жизни что-то получалось, и казалось, что на этот-то раз качество обязательно перейдет в количество и будет все, чего я поклялась добиться: массовый подъем народа, партия, революция, демократия. У меня не было диссидентских радостей, о которых пишет Амальрик. На его проводах на радостях побили два ящика бокалов из богемского стекла. Такого рода радости казались мне самым черным горем. Каждому свое. Я думаю, что диссиденты вздохнули с облегчением, когда я их оставила в покое и перестала донимать неуместными предложениями. Как люди воспитанные и порядочные, они сами не могли бы указать человеку, гонимому режимом, на дверь. И когда я захлопнула за собой дверь сама, они стали жить по-прежнему. Впрочем, страницы боевой славы кончались, и начинались страницы позора: примирения с режимом, который не пал на колени, не покаялся, не повесился, а просто соизволил помиловать невинных.
Для меня сахаровские аплодисменты после речи Горбачева в ходе знаменитой тусовки в Кремле, все эти рабьи труды в МДГ вокруг двоечников-депутатов, которые в 30 или 40 лет впервые усваивали по складам азы демократии, как некие Маугли, воспитанные в неведении своего человеческого естества партийными волками из советских джунглей, прозвучали и высветились как зловещая побудка Страшного суда, как зарево Судного дня.
27 декабря 1987 года на какой-то огромной диссидентской квартире состоялся правозащитный семинар Льва Тимофеева. Чуть ли не ползком до него добирались гонимые чехи, у них и «Огонек» (в это время), и «МН» в киосках не продавали, как крамолу. Меня поразили слова одного члена «Хартии–77», который в 1968 году был мальчишкой: «Мы сами во всем виноваты. Когда Дубчека сломали, мы должны были сказать, что нам не надо таких руководителей и что наша борьба продолжается. Надо было стрелять в советских оккупантов». Сергей Ковалев, уже сдавшийся, уже выбитый из седла (а его пребывание в ВС — это уже загробное существование), не хотел давать мне слова для доклада — из-за моего радикализма. Но здесь благородно поступил Лев Тимофеев: он готов был уступить мне свое время, и по той же причине: из-за моего радикализма. Я говорила совсем не правозащитными стереотипами, я говорила о ликвидации строя. Какой ересью звучала моя речь даже в диссидентской среде! Мне не суждено забыть ужасный доклад Сергея Ковалева и Ларисы Богораз. Смысл его был ясен: не будем трогать власти, и они не рассвирепеют, и не начнутся снова репрессии. Вместо четырехсот политзэков они назвали только двадцать «семидесятников», забыв об узниках ПБ, СПБ и 1901. Это были похороны Демократического движения. Причем при жизни! «Посмотрим, кто у чьих ботфорт в конце концов согнет свои колени». Колени согнули не коммунисты, а мои товарищи; будучи не диссидентом, а революционером, я все равно отвечаю за всю диссидентскую корпорацию.
Какое счастье, что я могу здесь назвать не сдавшихся до конца, не писавших помиловки, не взявших ничего у грязных перестроечных лидеров. Это Мальва Ланда, Сергей Григорьянц, Ася Лащивер, Андрей Шилков, Кирилл Подрабинек, Пинхос Подрабинек, Петя Старчик, Александр Подрабинек, Володя Гершуни. Конечно, есть и еще, но этих я знаю лично.
И самое горькое, но самое светлое — гибель Анатолия Марченко, который даже в Чистопольской тюрьме не сделался коллаборационистом, не поверил в перестройку, ничего не попросил, ничего не подписал, не согласился на выезд из СССР, а выбрал смерть в ходе своей последней голодовки за освобождение всех политзаключенных. Как мы пытались спасти Анатолия! Как мы кидались с нашими лозунгами на стены Лубянки! Отчаянный девиз семинара, его единственное требование к властям было: «Освободите политзаключенных или посадите нас». «Политзаключенных освободить мы не можем, — говорили гэбисты, хватая нас на акциях. — А вот вас посадим, но в свое время». Потом они еще сдержат слово, и слава Богу, потому что смерть Анатолия Марченко лишила меня права на жизнь в очередной раз. Я считаю, что он умер вместо меня. Освобождая, они произвольно выбирали каждого десятого, как в Бухенвальде перед расстрелом. Почему и за что они освободили меня, их злейшего врага, сгорающего от ненависти, и убили 48-летнего Анатолия, который провел двадцать лет в тюрьме, причем начали когда-то они; ведь Толя был честен и добр, и никому не причинял зла, и даже не знал ненависти. Они когда-то бросили его безвинно в лагерь, сделали диссидентом, а потом убили. У него остался чудесный сын, Паша, и Толя хотел жить, а я не хочу и даже не должна, как не должен жить вервольф — Разрушитель.
Я не виновата в том, что им потребовалась срочно оппозиционная партия для создания образа врага или для дискредитации коммунизма, от которого им хотелось избавиться, а для этого я нужна была им живая. Почему Боря Митяшин в Питере появился через год или два после моего освобождения из Лефортова? Его посадили за несколько книг, за самиздат! Один телевизионщик сказал: «Первыми освободили тех, кто включился бы в перестройку, кто стал бы заниматься политикой. А остальных, тех, кто просто хотел уехать или жить частной жизнью, оставили сидеть, ведь на свободе от них не было бы проку». Меня сделали соучастником подлого плана помимо моей воли. Я честно искала смерти и сейчас ее ищу, но только от руки врагов: я хочу попасть в Вальхаллу.
А семинар совершал свой праздник непослушания. Мы ухитрялись устраивать до шести демонстраций в месяц. Гэбисты ходили за нами по пятам и наступали на ноги, со мной они даже здоровались. Похоже, весь их московский штат был брошен на семинар. В ходу были превентивные аресты перед акциями. Это делалось так: вы выходите из дома, к вам лихо подкатывает машина, из нее выпрыгивают 3–4 добрых гэбистских молодца, хватают вас, силой втаскивают в машину, везут на свою конспиративную квартиру в отдаленный район. Там с вами встречается прокурор или офицер милиции, несет чушь (вроде того, что надо установить вашу личность). Держат три часа, потом отпускают. Иногда забирали всех участников акции. Москва была на осадном положении: 4–6 раз в месяц перекрывалась площадь (Лубянка, Пушкинская, Кропоткинская), стояли машины, гэбисты с рациями, милиция (чуть ли не полками). Народ дивился: то ли нашествие марсиан, то ли высадка американской морской пехоты.
Тогда власти еще верили, что Слово — это Бог, что народ хлебом не корми, а дай только ему выйти за свободу на баррикады. Я предвидела, впрочем, что самое страшное начнется, когда власти оставят нас с народом наедине и не станут мешать свиданию.
30 октября один Игорь Царьков на трех поездах из Ленинграда добрался до площади, всех остальных взяли заранее. Он присел и попросил закурить у соседа по скамейке. Сосед достал рацию и сказал: «Идемте, Игорь Сергеевич». И тут подскочили трое…
О, это был большой спорт! Мы не ночевали дома, отрывались от хвостов, уходили буквально по крышам. Мы честно напрашивались на срок. На одном свидании в Моссовете куратор МГУ от КГБ, главный идеолог МГК КПСС, холеный гестаповец, сказал нам: «Вы, конечно, люди честные, но вредные. Не обессудьте, если мы вас посадим». Мы приспособились поднимать свои лозунги по отдельности, после того как «захватчики» нас отпускали, у любого метро. КГБ приспособился тоже: нас стали катать 2–3 часа, потом три часа задержания, потом жесткий конвой из топтунов в двух шагах, или отвозили прямо домой. По дороге я обычно пыталась выбить стекло или вырвать руль, поэтому меня держали всю дорогу на заднем сиденье с заломленными руками, время от времени применяя малоприятные болевые приемы, чтобы я выключилась хотя бы на полчаса. Гэбисты попадались иногда очень глупые и убогие, а иногда умные и начитанные. Первые желали нам поскорее сдохнуть, а вторые вели светские беседы и говорили, что жалеют нас всей душой, но у них работа такая. О, незабвенный 1987 год!
Однажды из 108 о/м они меня отвезли домой и сказали, что отныне мне разрешено ходить только на работу и в продуктовые магазины. И, если я отклонюсь от этого маршрута, меня будут арестовывать. Что они назавтра и проделали, когда я просто собралась в кино, кажется, в «Рекорд». Меня ободрали о ступеньку машины до крови, но когда привезли куда-то в Кузьминки, после четырех часов катания (а я хотела посмотреть «Ганди»!), я была такая злая, что побросала в гэбиста все, что нашла в комнате о/м: календари, расписания в рамке, пресс-папье, чернильницу, ручки. Он все ловил, как чемпион. Наконец, израсходовав все казенные предметы, я кинула в него свое личное яблоко. Он его поймал и съел! И еще заявил, что он не любит гольден, что в следующий раз мне надо захватить ему антоновку. Тогда я плюнула ему в лицо, он свалил меня с ног мощным боксерским ударом, а я объявила, бессрочную голодовку до прекращения беспредметных арестов. Я ничего не ела неделю, и гэбисты прекратили свои излишества: брали снова только в дни акций. Оказалось, что Моська вполне может довести Слона.
Все рекорды побила Ася Лащивер, которая после одного задержания пришла к Пушкину в двенадцать ночи и надела на себя сшитую простыню с правозащитным текстом на груди и на спине. Представьте себе: ночь. Площадь. Фонарь. Снег идет. Ни души. Один гэбист дежурит. И Ася стоит в саване. Картинка с выставки! Когда ее взяли, то в отделение даже вызвали психиатра. Но он сказал, что от этого не лечит, и уехал. Мы захлебывались своей свободой в стоящей на коленях стране. А теперь они кусали себе локти. «Ах, не досажали, не дожали, не догнули, не доупекли!» И мы их толкнули-таки на крайность.
«Стучите, и вам откроют»
В январе 1988 года я выходила из своей поликлиники, закрыв больничный после очередной пневмонии. От «Волги», стоявшей у крылечка, отделился молодой человек в норковой шапке и ласково мне сказал: «А вас, Валерия Ильинична, с нетерпением в следственном отделе московского ГБ дожидаются» — и протянул повестку. Я чуть не свалилась в сугроб от неожиданности; я меньше бы удивилась, увидев тень отца Гамлета. Одновременно они вызывали Царькова, и я не решилась оставить его с ними наедине, поэтому пошла — и не прогадала. Встретившись с Царьковым у витрины гастронома № 40, мы от большого ума вычислили, что нам хотят вернуть конфискованные в 1986 году книги. Но едва мы переступили «знакомый и родной» лубянский порог (в первый раз без конвоя), как нас разобрали по кабинетам.
Мне достался майор (стал им на нашем деле 1986 года) Владимир Евгеньевич Гладков, знаменитый тем, что совсем уж ни за что (если было хоть что-то, давали срок) отправил в ссылку (после Лефортова!) маленькую девочку Леночку Санникову, уже в 80-е годы. Только за помощь политзаключенным (моя расписка-доверенность на подписание правозащитных писем была найдена у нее и послужила «уликой»). Леночка была так молода и так беззащитна, что ее пожалел бы и Серый Волк. Но не Гладков! Этот не пожалел бы и Дюймовочку. Впрочем, ссылка была единственной известной КГБ формой оправдания (отпускали предателей или смертельно больных — таких, как Лина Туманова, которая так и умерла от рака под судом; если бы она вдруг поправилась, ее бы опять посадили. Или отпускали при очередных своих перестройках, но это уже другой вопрос).
Здесь же, в кабинете, оказался Владимир Леонидович Голубев, прокурор по надзору за КГБ. Никогда не понимала, как они ухитрялись надзирать за этой организацией, которой боялись смертельно; скорее, это она надзирала за прокуратурой. И эта парочка, Голубев и Гладков, хлопнула мне на стол бумаженцию о возобновлении дела по 70-й статье; того самого дела, которое они же закрыли год назад! Но ожидаемого эффекта не вышло, потому что я иронически спросила: «Что, перестройка уже закончена? Не вынесла душа поэта?» — и выразила живейшее удовольствие, а Царьков у своего майора просто и неформально стал выяснять, не офонарели ли они часом. Я своей паре заметила, что уже абсолютно не помню детали насчет листовок 1986 года, но они меня обнадежили, что будут заниматься не прошлым, а настоящим, то есть деятельностью семинара. Прокурор Голубев сказал, что они раскаялись в своей опрометчивости; даже если закрыть все дела в стране, то мое надо было бы оставить. Я горячо одобрила эту идею, что весьма обескуражило моих собеседников. Намерения свои они не скрывали, они были прозрачны, как слюда: сначала мы с Царьковым, а потом и весь семинар.
Теперь я поняла, зачем МВД аккуратно забирало наши листовки и лозунги: все они оказались здесь, в КГБ, аккуратно подшитые к протоколам, в папках с ботиночными тесемками.
Гладков мне поведал, что поднял из архива мое дело 1969–1970 годов и пришел к убеждению, что я симулировала душевную болезнь, обманув врачей из института Сербского, дабы уйти от наказания. (Это СПБ-то — уход!) Я поняла, что КГБ будет открещиваться от карательной психиатрии весьма своеобразным способом, за счет жертв, перекладывая ответственность с больной головы на здоровую.
Далее Гладков заявил, что я нормальный враг, и если ему и жаль посылать в тюрьму способного инженера и перспективного для народного хозяйства ученого Царькова, то мне в тюрьме самое место.
На вопрос: «Покажите, почему вы продолжаете заниматься подрывной антисоветской деятельностью, несмотря на ваше помилование в 1987 году?» — я столь же пунктуально ответила: «Занималась, занимаюсь и буду заниматься, ибо подрыв основ преступного советского строя — гражданский долг каждого честного человека, и я буду подрывать эти гнилые основы, пока ваш проклятый строй не падет». Это мне пришлось самой вписывать в протокол, так как Гладков отказался, уверяя меня, что если он это лично напишет, то станет соучастником моих преступлений.
Видно, в этот первый день мы достаточно ярко продемонстрировали игнорирование и непризнание всяческих властей, устоев и основ. Следователь Царькова после ликбеза, проведенного Игорем, сказал, что уже сам не понимает, зачем он состоит в КПСС, и лучше он пойдет и перечитает устав партии.
А дальше — самое интересное. В Лефортово нас не повезли; Гладков сказал, что экономит силы; что ему выгоднее, чтобы мы к нему ездили, а не он к нам; к тому же ему неохота заботиться о наших передачах, одежде и родственниках.
Тогда я предложила ему работать на бригадном подряде: днем мы будем заниматься антисоветской деятельностью, а он вечером будет анализировать ее результаты. Он напишет диссертацию по деятельности семинара, а следствие не кончится никогда, так же как и деятельность подследственных; приговор же вынесет история.
И это была не шутка! На той неделе мы устроили три акции, прося МВД тут же сообщать следователю, ибо его это порадует. Несчастный Гладков бегал по ночной Москве и подбирал в отделениях и опорных пунктах улики преступлений. На второй допрос Царьков не пошел вообще (сдавал экзамены на инженерном факультете мехмата, некогда было), а меня на допрос привели гэбисты прямо с акции, потому что четвертая акция совпала с допросом день в день.
Допрос предполагался в три. Это был сюжет из «Одиссеи капитана Блада»: в 15:00 мы проводили акцию против карательной медицины как раз на Лубянке. Я стояла с очень злым лозунгом у «Детского мира». Вдруг ко мне подбежали три гэбиста, очень растерянные: «Валерия Ильинична, что же вы делаете? Вы же под следствием! У вас допрос в 15:00!» Я им спокойно объяснила, что на допрос я успею, вот постою полчаса, и пойдем. Когда у них перестали дрожать руки, они затащили меня в машину. Ехать было недалеко. Гладков встречал нас на лестнице. Я шла впереди, за мной гэбисты несли мой лозунг и неизрасходованные листовки. Я стала извиняться перед Гладковым: «Вы уж простите меня, Владимир Евгеньевич, я не хотела приходить раньше времени, я знаю, что у нас с вами встреча через полчаса. Я не так воспитана, чтобы приходить раньше времени на любовное свидание. Но эти молодые люди, манкируя уважением к вашему распорядку, приволокли меня сюда силой. Надеюсь, вы накажете их». У следователя Гладкова дрожали руки и губы. Когда мы дошли до его кабинета, он, растеряв весь юмор, сказал, что будет просить об изменении мне меры пресечения, потому что так работать невозможно. Однако к середине допроса он оттаял и даже принес мне чай. Соседний гэбульник пожертвовал сэндвич, заверив меня в своем самом теплом ко мне отношении. Вытаскивая коробку с рижским печеньем, Гладков с тонкой иронией произнес:
— Угощайтесь, Валерия Ильинична, пока вашими стараниями Прибалтика совсем от нас не отделилась.
Он мужественно вынес все обычные издевательства, которые приходятся на долю тех, кто пытается меня допрашивать. А в конце свидания даже объяснился мне в любви. Это был самый приятный комплимент из всех, что я услышала за свою жизнь. Я спросила у Гладкова, не потому ли он сразу нас не арестовал, что хотел грозить тюрьмой на каждом допросе, продлевая себе удовольствие и расшатывая нашу волю, что, впрочем, напрасно. И он мне ответил:
— Нет, Валерия Ильинична, я не настолько наивен. Я знаю, что тюрьмы вы не боитесь. Вы не боитесь вообще ничего. У государства не осталось средств воздействия на вас. У вас отличные способности, вы талантливы, но ваши таланты направлены на зло, а не на службу государству. Уехать вы не хотите. Я не вижу выхода ни для вас, ни для нас.
Через неделю КГБ закрыл дело опять. Наша воля к смерти была так велика, что враги ощутили нашу неуязвимость и не стали усугублять арестом свое поражение. Тем более что арестовать 20–30 человек в Москве они уже не могли себе позволить. Но здесь мы состряпали сатирическое заявление по поводу следствия, собрали подписи и сдали в КГБ. Несчастные дежурные по приемной взяли его с опаской, как змею, и еще выдали мне расписку!
«Но лучше так, чем от водки и от простуд»
А между тем переменка кончалась. «Перестроятся ряды конвоя, и начнется всадников разъезд». Маленький безоружный семинар вызывал у властей не менее сильное раздражение, чем христианские мученики у римских императоров. 23 февраля мы собрались на демонстрацию антиармейского характера. «Несокрушимая и легендарная» у нас вызывала плохо скрытую гадливость, и это как минимум. Мы распространили соответствующие листовки и собрали для митинга все пацифистские силы Москвы. Некоторых участников семинара накануне вызывали в милицию и предоставляли гэбистам. Гэбисты же наказывали передать мне, что, если мы выйдем на Пушкинскую 23 февраля, арест по 70 статье нам обеспечен. Якобы Министерство обороны в слезах обратилось в КГБ и потребовало убрать семинар, потому что если он продолжит свою подрывную деятельность, то они не смогут обеспечить обороноспособность страны. Нам это все очень понравилось. Разгон 23 февраля был самым впечатляющим. Забрали даже какого-то шутника с плакатом «Пейте соки и воды». Женю Дебрянскую при задержании ударили кулаком в лицо. Меня били головой об машину, а в машине бросили на железный пол и били об него. Впрочем, при шубе и шапке я вышла из этой переделки слегка ощипанная, но вполне живая.
После этой акции (а мы ухитрились остановить движение; задержали милиционеры и ГБ около 70 человек, и многие прохожие пытались защитить избиваемых демонстрантов, особенно девушек) в ЦК КПСС состоялось особое совещание по поводу семинара. Было решено судить сначала по 166 статье Административного кодекса (неразрешенное мероприятие, штраф до 30 рублей). Так что в конце февраля нас уже потащили в суд. На первый раз дали штрафы. Суд был Фрунзенский, и мы его «обновили». Зал был полон подсудимых, пока пришедших на своих ногах и своим ходом. Поскольку это был первый политический суд перестройки, нас почтили своим присутствием диссиденты. Сзади сидели гэбисты и следили за порядком в судопроизводстве. Судья Митюшин настолько испугался наших дерзких ответов и хулы на советскую власть, которую мы ухитрялись вставлять даже в анкетные данные, что заявил: «Не буду я судить этих антисоветчиков» — и ушел в свою комнату на два часа. Еле-еле его оттуда извлекли гэбисты и заставили отработать жалованье.
А семинар нашел союзников в лице части клуба «Демократическая перестройка» («Пердем»). Эти радикалы ушли оттуда, не выдержав конформизма своих коллег, и создали свою радикальную группировку. Непосредственно с нами общались Виктор Кузин и Юрий Скубко, блестяще образованные и одаренные молодые люди, способные украсить собой как Конвент, так и парламент любой западной демократии. Они были не либералами, как большинство семинаристов, а социал-демократами. Но мы с ними сошлись на том, что если социализм с человеческим лицом невозможен, то тогда и капитализм сойдет. Идея политической партии уже принималась благосклонно.