Ничего не добавив, старик выходит из хижины с трубой в руках. Я в недоумении выхожу вслед за ним. Миновав все четыре растущих перед хижиной дерева, он останавливается над обрывом и начинает трубить.
И я впервые в жизни слышу звуки этой трубы, одновременно и страшные, и жалобные, похожие на крик раненого зверя. Эти звуки то поднимаются высоко, как дым над крышей, то, унесенные ветром, жалобно умирают где-то вдали. И я слушаю их и думаю: почему бы этой трубе не закричать еще громче и еще жалобнее, так, чтобы заплакали все, кто ее услышит. И почему бы всем, кто ее услышит, не обнажить головы, вспоминая ушедший из истории народ. Трубит последняя труба убыхов, и беда не в том, что трубящему в нее столетнему старику уже никогда не стать снова ни ребенком, ни юношей, ни воином. Беда в том, что ими уже не станет и никто другой, потому что самый последний убых — это он!
Я с горечью думаю об этом, а труба трубит, трубит и наконец перестает трубить, и мы с Заурканом возвращаемся в его хижину и садимся с двух сторон у очага. Последняя труба убыхов замолкла, а последний очаг пока еще горит. И, глядя на сидящего напротив меня последнего убыха, на изрезавшие его лицо глубокие морщины, на его большие руки, лежащие на сильных коленях, на его широкие плечи и, как лицо, изрезанную морщинами, но еще крепкую шею, я думаю о том, каким богатырем был он в молодости.
— Я понял тебя, что ты приехал издалека, — говорит Зауркан, немножко медля между словами, словно с отвычки вспоминая их одно за другим. — Я понял, что ты приехал по делу. Я понял, что ты будешь спрашивать меня, а я буду тебе отвечать, но прошу тебя, сегодня отдохни и попробуй мой хлеб.
Едва старик успевает договорить, как на пороге бесшумно появляется Бирам, и наша абхазская, с детства въевшаяся в меня, наверно на всю жизнь, привычка поднимает меня со скамейки навстречу вошедшему.
— Садись, дад, садись, он не понимает таких вещей, — говорит мне Зауркан, кивнув на Бирама.
А тот, не сказав ни слова, сразу же начинает развязывать принесенный с собой узелок и раскладывает на столе вынутые оттуда кушанья. Иногда он нагибается к Зауркану и говорит ему что-то по-турецки, почти неслышным мне шепотом: наверное, советуется со стариком об ужине.
Пока Бирам хлопочет, старик сидит неподвижно, поглаживая доходящую до середины груди белую бороду, и пристально смотрит мне в глаза. Сидит близко от меня, а смотрит словно бы издалека, и в его далеком взгляде одновременно и доброта, и тяжесть. Потом он отводит взгляд от меня и, глядя в распахнутую наружу, в темноту двора дверь, говорит громко и весело, как о чем-то действительно, в самом деле происходящем сейчас там, за дверью:
— Да, недаром трубила труба, дад Шарах, вот уже все соседи и родственники собрались на ее зов, и каждый делает свое дело: одни зарезали козлят и жарят их над огнем, а другие закололи быка, сложили в большой котел мясо и развели под ним огонь, а третьи уже начали варить мамалыгу. Молодые тоже заняты делом. Сейчас придут сюда наши убыхские старейшины, чтобы приветствовать тебя, моего дорогого гостя, приехавшего из страны моей матери. Сейчас ты увидишь их в черкесках с газырями, с кривыми шашками и отменными кинжалами на поясах. Мы уже давно договорились с ними: в чьем дворе вдруг окажется гость с Кавказа, так мы и должны сразу же все собраться!
Я слушаю его и несколько раз молча оглядываюсь на Бирама, продолжающего спокойно накрывать на стол, то ли не понимая абхазской речи старика, то ли уже не впервые слушая это.
Зауркан поднимается, достав из очага горящую ветку, зажигает от нее свечу и ставит ее на краю стола, накрытого Бирамом. Потом выходит на середину комнаты и, подбоченясь, весело приказывает:
— А ну, молодые люди, скажите девушкам, пусть несут кувшины и тазы. Гостям уже пора помыть руки перед началом трапезы.
И он выходит из дому, чуть-чуть посторонившись в дверях, так, словно пропускает в дом кого-то мимо себя.
На дворе темно и тихо. На безоблачном небе горят неподвижные звезды.
— Высокочтимые Сит, Даут, Соулах, Татластан, Зосхан, Ахмет, помойте руки и пригласите нашего гостя к столу. Все готово, — говорит Зауркан довольно громко, при каждом имени чуть-чуть поворачивая лицо так, словно все, к кому он обращается, стоят вокруг него.
Потом он делает несколько шагов, подходит к старому дереву и, обхватив рукою ствол, нагибается к кому-то невысокому, невидимо стоящему под деревом:
— Моя дорогая мать, почему ты так грустна сегодня? Подойди поближе и обними как сестра нашего гостя. Ведь он из твоей родной Абхазии. Я ведь помню, как ты тайком от нас горько плакала и причитала по-абхазски о своих оставленных братьях. Пусть он не твой кровный брат, но он все же абхазец. Поговори с ним, может быть, он что-нибудь знает о твоих братьях.
Зауркан разгибается. То, что он говорит теперь, он говорит человеку одинакового или почти одинакового с ним роста:
— Отец, я надеялся тебя обрадовать. Я помню, как, если к нам приезжал абхазец, молодой или старый, ты всегда угощал его, и приглашал соседей, и провожал его потом до реки Мзымты. Сегодня у нас в гостях Шарах Квадзба, он молод, но позор нам, если мы не сумеем его принять как положено. Наверное, он шел сюда издалека, чтобы узнать, что с нами случилось, почему мы, убыхи, исчезли с лица земли.
Зауркан возвращается к дому и, остановившись у самого порога, возвышает голос:
— Тех, кто уже помыл руки, приглашаю к столу вместе с нашим дорогим гостем.
Он вдруг переходит с абхазского языка на убыхский; я теоретически изучал его, но еще никогда не слышал и от своего малого знания и от неожиданности не понимаю того, что он говорит. Улавливаю только отдельные слова и общий их тон. Сейчас Зауркан уже не приглашает, а убеждает кого-то и даже приказывает — это чувствуется по его голосу.
Мы стоим под неподвижными звездами на черном небе, и рядом со мной на земле — столетний человек разговаривает с не могущими ему ответить мертвецами. Под ним земля, на которой он стоит, над ним общее для всех небо, и я, слушая его непонятную речь, думаю о том, что и эта земля, и это небо, наверно, все-таки несправедливо поступили с убыхами.
Старик перестает говорить по-убыхски и жестом приглашает меня в дом.
Бирам на пороге встречает нас с кувшином и дает нам помыть руки.
— Вот и все, что нам бог дал сегодня, — говорит Зауркан, когда мы садимся с ним за низенький стол.
Я вижу, что все стоящее и лежащее на столе, кроме черека, все другое, чем у нас на Кавказе. Я уже не раз за поездку пробовал эти турецкие блюда, поставленные сейчас на стол Бирамом: и пакла чербасы — суп с фасолью, и бугли бугламу — приготовленные на пару котлеты.
Зауркан угощает меня, а Бирам, закрыв глаза, сидит вдали от стола в углу так тихо, словно заснул там.
В очаге догорают угли, на столе коптит тонкая, неяркая свечка. Я в этой полутьме начинаю чувствовать себя странно, словно сам одновременно и верю и не верю тому, что со мной происходит.
Зауркан сидит напротив меня, не спеша ест и время от времени недовольно, так, словно его кто-то не слушается, поглядывает мимо меня все в одну и ту же сторону. Потом вдруг, упершись в колени ладонями, медленно привстает и окликает кого-то:
— Нарчоу, эй, Нарчоу, все ли, кому положено сесть, сели? Всем ли налили вино? Всюду ли стоит на столах вареное мясо? Прошу тебя быть внимательным, Нарчоу, и когда подойдет время, я думаю, ты знаешь, кому положить вареную лопатку? — Зауркан поднимается во весь рост. — А теперь, дорогой гость и дорогие соседи, хотя я не обладаю никакими достоинствами, кроме своего возраста, все-таки мне выпала честь начать этот стол. Да ниспошлет бог всем вам счастье и здоровье. Сегодня у нас с вами такой почетный гость, наверно, в наш дом уже никогда не зайдет никто дороже его! Он мой дядя, он брат моей матери, он достоин гораздо большего, чем мы могли поставить на этот бедный стол. Но все, что на нем стоит, приготовлено от чистого сердца.
Зауркан стоит над столом с поднятой головой. Его правая рука сжата так, словно он обнимает пальцами стакан с вином. Он глядит вдаль так, словно за столом, во главе которого он стоит, сидят сотни людей и он кончается где-то там, далеко в темноте, за пределами хижины.
Я смотрю на старика и почти верю ему — так убежденно и проникновенно говорит он с окружающей пустотой. Я на минуту забываю все: и эту страну, в которую я приехал, и эту пустыню, через которую сюда добирался, и этот плешивый холм, на который карабкался, и эту хижину, в которой сижу. Я забываю все, и мне кажется, что я не здесь, а там, на Кавказе, и не сейчас, а сто лет тому назад, на многолюдном пиру убыхов. Я вижу дымящееся жареное мясо и мамалыгу, вино, льющееся из горлышек кувшинов. Я вижу незнакомые мне лица стариков, которых там, во дворе, называл по имени Зауркан. Кто сказал, что убыхи уже не существуют? Вот они сидят вокруг меня, я слышу их язык… И один из них, по предложению хозяина выбранный тамадой, поднимается над столом с заткнутыми за пояс полами черкески и пьет за мое здоровье, и вслед за ним, тоже поднявшись за столом, пьют за мое здоровье все остальные. И когда я прошу их, чтобы они не утруждали себя и сели — я недостоин того, чтобы они из-за меня вставали, — они не слушают меня и не садятся, а остаются стоять… Я закрываю глаза, чтобы продлить это странное мгновение, но вдруг наступившая тишина возвращает меня к действительности.
Зауркан, замолчав, опускается как подрубленный. Он сидит за столом напротив меня, устало прислонившись спиной к стене.
За столом снова только он и я, а в нескольких шагах от нас Бирам, теперь открывший глаза и равнодушно глядящий на нас обоих, словно этого не было, словно старик не вставал и не говорил всего, что он только что сказал.
«Что он в самом деле? Почему так равнодушен ко всему? — думаю я о Бираме. — Или он действительно спал до последней секунды и не слышал, или то, что меня так потрясло, давно уже надоело ему, потому что повторяется уже не первый раз?»
Зауркан устало молчит. Молчит и пять, и десять минут, пока Бирам варит на углях очага кофе и разливает его нам в чашки. Старик продолжает молчать, пока мы пьем кофе, и только когда допиваем его, медленно поднимается и говорит мне:
— Дад Шарах, больше не буду беспокоить тебя этой ночью. Ты устал с дороги, ложись и отдохни.
Он показывает мне рукой на тот топчан с ватным одеялом, который я заметил сразу же, как только вошел в комнату.
— Спокойной ночи, — говорит он, подходя к дверям и на прощанье наклоняя голову. — Я пойду посмотрю, как продолжается пир. Многие гости еще не встали из-за стола, да и мои соседи, которые помогали и прислуживали гостям, еще не успели ни поесть, ни выпить. Я должен о них позаботиться.
Он поднимает голову, берет свой прислоненный к стене посох и, уже не оглядываясь на меня, величественно выходит из хижины. А Бирам, кажется, спеша сделать это, пока старик не вернулся, показывает мне, где я могу лечь спать. Не здесь, в этой комнате, как показал мне старик, а в другой, в следующей.
В ту ночь я так и не заснул. Сначала, пока было еще темно, слышал, как старик все еще ходит и разговаривает сам с собой, то тихо, то громко, то снова тихо, то заходит в дом, то бродит по двору, то снова заходит. А когда рассвело и он угомонился, лег спать, мне уже спать не захотелось, я вынул из чемодана блокнот и несколько часов подряд писал все, что запомнил, в особенности сказанное стариком за этот вечер и ночь, с первой и до последней минуты. Писал и тревожно думал, каким я его встречу утром, после того взрыва чувств, свидетелем которого я оказался. Придет ли он в себя, успокоится ли? Удастся ли мне с ним разговаривать?
Но опасения мои были напрасны.
Утром, усевшись под самым старым из четырех своих деревьев на самодельной скамейке, он сам начал с вопроса, что я хочу услышать от него.
И когда я объяснил ему, что, во-первых, хочу услышать от него историю его жизни, а во-вторых, чтобы он мне помог выучить тот убыхский язык, на котором он говорит и которому меня не может уже научить никто другой, кроме него, он оба раза в ответ молча кивнул, соглашаясь помочь мне.
В тот день он казался очень усталым после вчерашнего, и я не торопил его. Но уже на следующий мы взялись с ним за дело с самого утра, и я, каждый день и утром, и вечером по нескольку часов разговаривая с ним, прожил у него больше месяца, а точнее, тридцать четыре дня, ровно столько, сколько мне позволяла виза; чтобы попробовать ее продлить, причем с сомнительной надеждой на успех, мне нужно было проделать отсюда целое путешествие, и я не стал рисковать.
Бирам, с которым я тайком от старика сговорился о небольшой плате, приходил иногда один, но чаще два раза в день, приносил нам скромную еду, которой мы вполне обходились.
По утрам, до полудня, мы обычно сидели во дворе, старик под деревом на своей самодельной скамейке, а я с блокнотом в руках напротив него, на толстом обрубке чинары.
Каждое утро до полудня Зауркан по моей просьбе говорил со мной по-убыхски, а я напряженно слушал его, записывал и переспрашивал. Последнюю неделю дело пошло легче, но в первые было трудно, потому что, несмотря на все свои институтские знания, живого убыхского языка я в общем-то не знал.
И мне еще улыбнулось счастье, что столетний старик, уехавший с Кавказа, когда ему было всего двадцать четыре года, не только не забыл своего родного языка, но не хуже его помнил еще и мой, абхазский, язык своей матери, и вдобавок за остальные три четверти столетия своей жизни научился свободно говорить и по-турецки, и по-арабски, так что в неясных для меня случаях мы, переходя с языка на язык, в конце концов все-таки докапывались до истинного значения того или другого непонятного для меня убыхского слова.
Близость убыхского языка к абхазскому теоретически не вызывала у меня сомнений еще в институте, но одно дело — теория и близость грамматического строя, а другое дело — пытаться овладеть живым языком, в теории близким, а в живой речи далеким и даже порой своим обманчивым сходством создающим дополнительные сложности. Да, в живой речи язык при всей моей теоретической подкованности приходилось, в сущности, учить наново, хотя в его словарном составе, особенно в древнейшем, было немало общих корней и для убыхского, и для абхазского. Огонь по-абхазски «а-мца», по-убыхски «а-мидзе». Луна по-абхазски «а-мза», по-убыхски «а-медзы», дождь по-абхазски «а-куа», по-убыхски «ак-ку», вода по-абхазски «а-дзы», по-убыхски «бзы», глаза по-абхазски «а-бла», по-убыхски «а-блия», соль по-абхазски «а-джика», по-убыхски «джи». В фонетике было много сходства, но были и отличия, — во всяком случае, я твердо установил два согласных звука, резко отличающихся в убыхском произношении от абхазского.
В последние дни я попробовал докопаться, имел ли убыхский язык разные диалекты, но мне не удалось установить это. За-уркан жил недалеко от устья реки Сочи, в местах, которые считались центром края убыхов, и отличались ли от говора его односельчан говоры убыхов, живших севернее, в сторону Туапсе, или выше в горах, он не знал, а может быть, и не помнил.
Иногда во время наших утренних разговоров Зауркан принимался расспрашивать меня про Абхазию, страну своей матери, и в таких случаях, начав по-убыхски, нетерпеливо, чтоб я лучше его понял, переходил на абхазский. Больше всего его интересовали родственники и однофамильцы матери, и хотя я уже несколько раз отвечал ему, что в Цебельде, откуда происходила его мать, мне за несколько поездок туда еще ни разу не доводилось встречать людей из рода Шат-Ипа, он никак не хотел с этим примириться и снова допытывался:
— Ну хоть где-нибудь, хоть один, хоть какой-нибудь слепой, хромой, кривой из рода Шат-Ипа, хоть один-то, может быть, все-таки есть там, в Цебельде?
— Нет, в Цебельде нет сейчас людей с этой фамилией, — снова терпеливо повторял я, — хотя в других местах Абхазии люди с такой фамилией есть, есть и старые, неграмотные, есть и молодые, грамотные, есть среди тех и других и мои собственные знакомые.
Первый раз, когда я сказал ему это, он не заинтересовался, его интересовали только те Шат-Ипа, которые жили в Цебельде и были родственниками его матери. Но на следующий раз его все-таки заинтересовали и эти однофамильцы, жившие в других местах, и он расспрашивал меня, где и в каких селах, близко или далеко от моря они живут и как они живут.
Я пытался рассказывать ему и о тех переменах, которые произошли у нас в Абхазии, о городах и дорогах, железных и шоссейных, об осушении наших топких низменностей в приморской полосе, о борьбе с малярией, о больницах, о школах, в которых дети учатся на абхазском языке, и вообще о том, что такое Советская власть в нашей Абхазской автономной республике.
Хотя он старался слушать меня как можно внимательнее, я чувствовал, что все это слишком далеко от него. Между тем, что я рассказывал, и его собственной памятью о юности лежало слишком уж большое и, наверное, почти непреодолимое расстояние длиною в три четверти века.
По вечерам мы, в зависимости от погоды, иногда сидели там же под деревом, где и утром, а иногда в доме, и Зауркан рассказывал мне свою жизнь по-абхазски, пересыпая речь чаще всего турецкими, но иногда и арабскими словами. Абхазским языком, как я уже говорил, он владел совершенно свободно, но за три четверти века время прибавило к тому лексикону, которым он пользовался когда-то, сотни, если не тысячи новых слов, которых тогда не было в обиходе и которые он знал только по-турецки или по-арабски.
А иногда по этой же причине он недостаточно хорошо понимал и меня, когда я его спрашивал или переспрашивал. Это происходило почти всякий раз, когда я сам употреблял вошедшие в абхазскии лексикон новые слова, и не только новые, а и старые, успевшие приобрести у нас за это время совершенно новые значения.
Записывать то, что он рассказывал мне о своей жизни, я, в общем, успевал, тем более что он довольно охотно повторял сказанное, если я его тут же переспрашивал, не успев записать. А бывало и так, что, не желая прерывать его, я делал пометку в блокноте и еще раз, на следующий день, возвращался к тому, чего не успел записать или чего не уловил. И он снова повторял почти всегда в тех же самых словах рассказанное накануне.
По ночам, когда старик укладывался спать, я дописывал то, чего не успел записать во время беседы, а в некоторых случаях коротко, просто чтоб не забыть, делал рабочие заметки там, где по ходу рассказа уже заранее предвидел необходимость в будущих комментариях. Но главным, конечно, была запись самого рассказа Зауркана Золака — человека поистине неистребимой жизненной силы и такой же неистребимой памяти…
Когда мы были дома…
Напрасно говорят, дорогой Шарах, про человека, что он способен забыть язык, впитанный им вместе с материнским молоком. Нет, не способен, как я не способен забыть свою мать. Хотя я знаю несколько языков и знаю, как это нужно человеку. Я знал три языка, когда был еще молодым. Если глядеть на море, то справа от нас, убыхов, жили адыгейцы, а слева абхазцы. И я знаю не только абхазский, но и адыгейский, правда, немножко хуже, но знаю. Мы все были такие близкие соседи, что нам нельзя было не знать языки друг друга. Убыхский язык мой родной, я везде и повсюду слышал его с самого детства: и у нас дома, и вокруг дома, и всюду, где б я ни был. Как я могу забыть его? Абхазский я знал от матери, адыгейский хорошо знала бабушка, она рассказывала мне в детстве адыгейские сказки, и скороговорки, и загадки. Помню, как она идет со мной на мельницу, несет на голове бурдюк, полный зерна, а руки у нее свободны, она идет и сучит шерсть. И язык у бабушки тоже не остается без дела: рассказывает мне адыгейские сказки и прибаутки. Один раз, помню, она остановилась и показала на муравьев, переползавших куда-то, пересекая нашу тропинку.
— Смотри, они идут в поход. Можешь остановить их?
— Сейчас увидишь! — крикнул я и хотел наступить на муравьев, но бабушка не позволила:
— Хочешь показать, что ты сильней муравьев? А вдруг нас с тобой встретят в лесу всадники с оружием и убьют нас или затопчут копытами. Разве можно убивать слабого только из-за того, что он слабый? Ведь иногда самый маленький и слабый бывает самый умный.
И бабушка рассказала мне сказку. Наша память как цедилка: одно проливается, а другое остается. Эта адыгейская сказка осталась, и я расскажу ее тебе.
Был когда-то один человек, который понимал все языки — и волчий, и заячий, и муравьиный. Однажды, идя по лесу, он нечаянно наступил на муравья, и муравей, рассердившись, крикнул:
— Какой это дурак идет, не глядя под ноги?
Услышав это, человек поймал муравья и, положив на ладонь, с удивлением стал рассматривать его:
— Какая у тебя большая голова!
— Это чтоб было куда прятать ум, — сказал муравей.
— А почему у тебя такая тонкая талия?
— А потому, что я живу не ради того, чтобы есть, а ем ради того, чтобы жить.
— Сколько же ты съедаешь за целый год?
— На один год мне хватит одного пшеничного зерна, — сказал муравей.
— Хорошо. Посмотрим, хватит ли тебе на год одного зерна, — сказал человек и посадил муравья в коробочку, бросив ему зерно пшеницы.
Через год, вспомнив о муравье, он открыл коробочку и с удивлением увидел, что муравей съел за год только ползерна.
— Почему ты съел только ползерна? — спросил человек.
— Потому что тот глупый человек, который без всякой вины бросил меня в эту темницу, мог вспомнить обо мне не через год, а через два, и я на всякий случай оставил ползерна, — ответил муравей.
Я люблю эту сказку, дорогой Шарах, но, наверно, уже лет двадцать не рассказывал ее, некому было. Наверно, я так хорошо помню ее, потому что сам на этой длинной дороге жизни много раз напоминал себе того маленького муравья. Правда, меня выручала из бед моя сила и выносливость, а не ум. И наверно, если бы у меня был такой же ум, как сила, вся моя жизнь была бы другой. Моя мать, как я уже говорил тебе, была абхазкой, из Цебельды, из рода Шат-Ипа. Не знаю, учила ли она меня абхазскому языку, просто я знал его с самого начала, как себя помню. Когда я был маленьким и потом, когда стал подростком, я иногда подолгу жил в Цебельде, у своих дядей. У них была большая гостеприимная семья, и если я гостил у них зимой, то часто слушал рассказы и песни знаменитых в Цебельде мастеров этого дела, охотно и приходивших, и приезжавших в дом моих родственников.
Здесь я слышал сказание об Абрскиле, боровшемся с самим богом, и сказание о древних богатырях — нартах. Помню, что, когда хотели кого-нибудь похвалить за то, как он хорошо рассказывает, сравнивали его с тем нартом, который своим красноречием заставил закипеть котел с водой. И историю про этого нарта тоже часто рассказывали. Я слышал ее несколько раз: как нары поспорили, кто из них самый красноречивый, и каждый, пока говорил свою речь, подходил к котлу, но вода в нем продолжала оставаться холодной. И только когда заговорил самый красноречивый из них, то посредине его речи над водой в котле поднялся чуть заметный дымок, а когда он договорил все до конца, вода уже бурлила и кипела — так складно, так правдиво и так справедливо он говорил.
Больше всего в доме братьев моей матери ценились хлеб-соль, гостеприимство, а после него — красноречие.
Что-то я сегодня часто моргаю, наверно потому, что вспоминаю ушедших.
Все, что я знал в детстве, врезано в меня, как надпись в каменную могильную плиту. Идут года, а ни дождь, ни снег, ни ветер, ни песок не могут стереть ее.
Не удивляйся, Шерах, тому, что я помню языки своего детства. Я бы удивился самому себе, если бы забыл их.
А потом жизнь научила меня турецкому и арабскому, и я благодарен за это жизни. Она была тяжелой, но и такую, какой она была, я бы не прожил без этих двух языков. Они не сделали меня счастливым, но не дали умереть.
Ты сказал мне вчера, что ни в Турции, ни в Сирии, нигде в других местах не нашел больше ни одного человека, кроме меня, который говорил бы на языке убыхов. Еще ты сказал, что и там, на Кавказе, в стране убыхов, не осталось ни одного человека, говорящего на этом языке. Может быть, я тебя неправильно понял, но, кажется, ты хочешь сказать, что язык убыхов исчез, его больше нет. Но даже если ты прав, для меня это все равно неправда.
Скажи мне: ведь ты не раз, по твоим словам, бывал в стране убыхов, она рядом с вами, стоит лишь переехать реку Хосту и приблизиться к реке Сочи. Я не знаю, какая она сейчас, но тогда она была широкая. Скажи мне, разве, когда ты стоял над ней, она не разговаривала с тобой? Или разговаривала, а ты не понял ее языка? Раз она течет, она говорит. И перестанет говорить только тогда, когда в ее русле не останется ни капли воды.
Наверно, когда ты ходил по стране убыхов, ты не мог не заметить там наше святое место, где хранилась наша всемогущая Бытха, которую одни из нас называли святыней, а другие иконой. Под высоким холмом расстилалась зеленая поляна, а на холме стояло семь огромных дубов, охраняя своей тенью нашу святыню. Их ветви задевали за ветви, их листья шурша говорили друг с другом. Разве когда ты стоял там, ты не слышал, как они говорят между собой на нашем языке? И разве ты не видел на стволах дубов бесчисленные шрамы, оставшиеся от горящих свечей, которые прикрепляли к ним каждой весной приходившие поклониться Бытхе люди?
Когда я жил там у себя, в стране убыхов, я много раз слышал от старых людей о том, что святыня в начале лета исчезает из этого священного места, вдруг раздаются раскаты грома, и она, взлетев в небо, вся в огненных искрах, улетает до конца лета высоко в горы, а потом снова возвращается к себе.
Я помню, как в тот год, когда мы переселились в Турцию, не летом, как всегда, а в середине зимы, чего никогда раньше не бывало, в морозный вечер при ясном небе вдруг с той стороны, где была наша святыня, раздался гром и несколько минут продолжался не затихая, и мы все, старые и молодые, все выбежали, не понимая, что случилось, и вдруг увидели, как по небу летит наша святыня, разбрасывая вокруг себя искры.
Никогда еще до этого ни один убых не видел ни чтобы она улетала из своего святилища, ни чтоб она возвращалась в него вот так — не летом, а посредине зимы.
Все поняли, что это предвещает нам несчастье.
Видел ли ты под теми семью дубами никогда не высыхающий источник со священной для нас водой? Если видел и стоял над ним, неужели ты не слышал его голоса?
Еще хочу спросить тебя, был ли ты в Мацесте. Там, где течет огненная вода? Где земля проливает горячие слезы? Неужели эта огненная вода, вырываясь из-под земли, ничего тебе не сказала?
Но если даже ты не заметил и не услышал ничего другого, ты ведь не мог не видеть моря, омывающего нашу страну. Разве оно не разговаривало с тобой? Разве оно тебе ничего не сказало?
А могилы наших предков с камнями у изголовья? Это неправда, что камни молчат, они тоже способны заговорить с тобой, если у тебя не отсохла память, если ты способен прислушаться к тишине.
А песни тех птиц, которые живут там и не живут здесь? Их язык ты тоже не слышал?