Петр Первый постройкой Петербурга взял совсем другой курс: «ногою твердой стать при море» — Балтийском. «Прошло сто лет, и юный град…» Прошло сто лет, и другой выдающийся русский император сумел «ногою твердою стать при море» — Черном.
Строительство Российской империи, начатое Петром, было закончено Николаем.
Николай Первый — фигура мало оцененная и историками, и писателями, как судьями историков. Ошибался — это мы учим ежечасно, ежедневно, только потому, что воспитаны на Герцене и Льве Толстом. На декабристах, а не на стратегии Николая, То, что Николай был декабристом без декабризма — железные дороги, наступающая Россия, отмена крепостного права — как план чрезвычайно энергичного международного политика — все это забыто.
В отличие от Наполеона Николай не ошибся в оценке роли парового винта.
Отношение Николая к Пушкину, даже к декабристам, в действительности было иным, чем заученные нами с детства эпизоды. Николай — фигура, которая еще ждет в истории своей реабилитации.
Современный историк (Пирумова) выражается о Николае так: «Чего-чего, а уж ума у этого императора хватало».
Строя Петербург, Петр не забывал о Севере: Дом Строгановых до революции сохранял некие торговые позиции и в Сольвычегодске, и в Вологде.
Петр ориентировал Вологду на Петербург — стало традицией поступление в высшие учебные заведения вологжан именно на берегах Балтийского моря. Москва для вологжан стала заштатной столицей, приютом неудачников и ворчунов, вроде Чаадаева — история России решалась на Невском проспекте во всех ее неожиданностях — в бомбах, в выстрелах, в крестных ходах, в забастовках.
Только в двадцатые годы двадцатого столетия Вологда вернулась к своей допетровской позиции — в инфраструктуре более Ивана Грозного, чем Петра.
Вологда была провинцией и для Петербурга, и для Москвы, но для Петербурга она была городом менее заштатным, городом, где деятели будущего могли отдышаться после бурного бега. Это и была третья Вологда.
Третья Вологда обращена духовно, а зачастую и физически, материально — к Западу, к обеим столицам — Петербургу и Москве — и тому, что стоит за этими столицами, Европе, Миру с большой буквы.
Эту третью Вологду в ее живом, реальном виде составляли всегда ссыльные и по моральным, и по физическим причинам. Для этих ссыльных — сколько бы поколений ни жили они в городе — Вологда была лишь тюремным транзитом, ссыльным этапом их напряженной жизни.
Именно ссыльные вносили в климат Вологды категорию будущего времени, пусть утопическую, догматическую, но отвергающую туман неопределенности во имя зари надежд.
Это будущее России в Вологде было уже настоящим в философских спорах кружков, диспутах, лекциях.
Надежды эти всегда сбывались и сбывались немедленно — ссыльные бежали, их привозили из побегов, и все начиналось сначала.
Именно из Вологды Герман Лопатин увез Лаврова, чтобы тот успел принять участие на баррикадах Парижской Коммуны, — по железной дороге Вологда — Петербург! Лопатин в Вологде долго ждал поезда и чуть не сгубил дело.
Но поезда не стали ходить медленнее. Напротив, поезда стали ходить чаще, расстояние от столицы до Вологды все уменьшалось. Бежать становилось все легче и заманчивей.
Тех ссыльных, кто не бежал, освобождали по заявлению. Вернуться в столицы было легко. Вековать в Вологде никто из ссыльных не хотел и не вековал.
Вот эта устремленность на Запад и создаёт третью Вологду — Вологду ссыльных — бывших, сущих и будущих. Такие семена никогда не остаются бесплодными.
Почва слишком богата, жирна, пропитана кровью — и в буквальном, и в переносном смысле.
Споры ссыльных между собой — это не споры о пальце Ивана Грозного — а о будущем России, о смысле жизни.
Временность ссылки не подменяет временности земного бытия — свободомыслие цветет в Вологде ярким цветом — свободомыслием Джефферсона, Франклина. Доклад о современных революционных движениях любой вологодский ссыльный может сделать вполне квалифицированно — на уровне самых последних философских, религиозных, экономических течений.
Политика здесь, как всегда, выступает в смысле рычага общей культуры. Вологда осведомлена и о Блоке, и о Бальмонте, о Хлебникове, не говоря уж о Горьком, или о таком кумире русской провинции, как Некрасов. «Колокол» Герцена, а не только «Кто виноват» — идет нарасхват.
Естественно, что отец— шаман и сын шамана, вернулся после двенадцати лет заграничной службы европейски образованным человеком — вернулся не к первой Вологде — оттуда он вышел родом, не ко второй — исторической, от имени которой он уже научен был говорить, а к третьей Вологде — Вологде освободительного движения. В эту третью Вологду отец и вошел со всеми своими знакомствами, интересами, связями и идеалами — па возвращении из Америки, в 1905 году, за два года до моего рождения. Уже замысел моего рождения продиктован другим человеком, чем тот священник, который уезжал в прошлом столетии на Алеутские острова[7].
Я не был экспериментом отца, я был ставкой, шашкой в его игре — в шахматы отец не умел играть, а то бы я применил другое сравнение — отнюдь не азартной, а рассчитанной, продуманной, разумной, победоносной партии.
И не вина отца в том, что силы, с которыми он столкнулся, были слишком неожиданны, масштабы их нельзя было определить ни в каком политическом клубе. Даже Достоевский, который много угадал, прошел мимо практического решения этого теоретического вопроса.
Отец мало обращался к Достоевскому, к художественной литературе вообще. Позитивист до мозга костей, он не верил никаким пророчествам. Напротив, пророчества оскорбляли его разум — отец не нуждался в пророчествах. Поэтому в будущем он ничего не угадал… Он только воспитал в себе вкусы, понятия, пытался по этим понятиям жить и учить как-то других.
У Вологды была еще одна важная сторона. Там создавалась как бы «обязательная школа», «техминимум революции», выражаясь языком тридцатых годов, Эта обязательная школа, может, была и побольше) чем техникум, — вроде гимназического диплома.
Вологда была легкой ссылкой, и в то же время обязательной, как бы почетной и зависящей от самого ссыльного.
В этой легкости — ссылка могла быть прервана в любой момент по заявлению ссыльного, да еще близость к столицам — ночь до Москвы, ночь до Питера, создавалось для либеральных высших чиновников статистическое оправдание. Ведь в тюремных заведениях статистика всегда в почете.
Сколько сослали — столько-то. Борьба, значит, ведется! А куда же сослали? В Вологду. Цифры успокаивали верхи и радовали либералов.
Вологду не сравнивайте с Сибирью. Вологда — это Москва и Петербург. Только об этом не говорите при начальстве.
Вологодская ссылка была отпиской либеральных царских министров начала XX века. Потому-то в Вологде не проходило ни дня без рефератов, диспутов, споров.
Конечно, как во всякой ссылке, в Вологде были свои драмы, свои вожди и пророки, свои шарлатаны.
Но я не пишу ни истории революции, ни истории своей семьи. Я пишу историю своей души — не более.
Но публичность этой третьей Вологды, ее ориентация на глобальность, на современность создает особую страну в северном русском городе.
Эта третья Вологда не писала своей истории как написали Нерчинск, Акатуй, и — в более широком смысле — Сибирь.
Для русского освободительного движения Вологда — это своеобразный Барбизон для французской новой живописи.
Третья Вологда была вся в живой борьбе, глубоко дыша воздухом обеих столиц. Укрепляла свои силы мышцами традиций поисков смысла жизни, решения вечных вопросов.
Энтузиастов хватает в каждом русском поколений.
Во время моей юности я слушал лекцию Владимира Александровича Поссе — тоже одного из праведников прошлого столетия[8]. Сама его лекция так и называлась: «В чем смысл жизни?» В. А. Поссе был только одним из сотен, из тысяч других.
Все эти речи обращались именно к третьей Вологде, Традиции города в этом смысле были чрезвычайно плодотворны. И хотя меня не лекция Поссе заставила задуматься над смыслом жизни— Поссе немного опоздал — все же я слушал его с большим мальчишеским вниманием и пиететом.
Поссе был седой краснощекий старик в вельветовой куртке, размахивающий маленькими короткими руками над затаившим дыхание залом женской гимназии.
Дорог для утверждения добра Поссе предлагал очень много, слишком много для такого юного догматика, каким был я.
Третья Вологда знала пути на любые вкусы. Третья Вологда организовывала народные читальни, библиотеки, кружки, кооперативы, мастерские, фабрики.
Каждый уезжающий ссыльный — это было традицией — жертвовал свою всегда огромную библиотеку в книжный фонд Городской публичной библиотеки — тоже, общественного предприятия, тоже гордости вологжан.
III
Резкой металлической дробью щелкал рукомойник, и где-то совсем близко за стеной на этот звук отзывались колокола. Чесучой шуршала одежда отца, вздыхала чуть слышным скрипом тяжелая дверь в «парадное», выпуская отца на улицу, звякал тяжелый крюк, возвращаясь в гнездо под рукой матери. Все стихало. Через какое-то время звуки возвращались в обратном порядке. Стучал опрокидываемый крюк, скрипела дверь, шуршала одежда. Колокола негромко отыгрывали какую-то поспешную, торопливую мелодию, металлом гремел рукомойник на кухне.
Семья садилась за утренний завтрак, который у нас почему-то назывался чаем, хотя меньше всего тут было чая. Каждому выдавалась серебряная ложка: ставилось молоко — топленое и обыкновенное — и сахарный песок наполнял сахарницу — отец не признавал никакого другого. Ни пирожных, ни конфет никогда не давалось. А если пироги, то только собственной материнской выпечки, да и то, если остались от праздничных трудов.
Праздников, впрочем, было в городе немало. Я как-то подсчитал все царские дни, церковные и светские праздники. Насчитал около 120 дней в году — когда пироги могли быть традицией.
Большой раздвижной стол с обеих сторон занимали дети — отец на главном месте со своим стаканом с серебряным подстаканником и огромной какой-то особенной ложечкой, которая щелкала весьма выразительно, аккомпанируя то заочным мыслям, то открытым поучениям отца.
Для матери тут не было места. Она только носила посуду, подавала самовар, успевала все нужное сварить и приготовить. Вдобавок отец любил черный хлеб собственной материнской выпечки. Это заставляло мать ежедневно заводить опару, выпекать Хлеба, хотя в магазине хлеб был гораздо вкуснее и дешевле, и все дети любили магазинный хлеб.
Но дома хлеб подавался только домашний, и притом самой свежей сиюминутной выпечки, теплый.
Отец вечно спешил на какие-то заседания, собрания — уже за завтраком было видно, что он давно вне дома.
И вот он вынимал свои огромные золотые часы, резко щелкала крышка, привлекая всеобщее внимание к солнечному лучу зайчика, прыгавшего на этой крышке. Крышка закрывалась, и отец уходил.
Эти золотые часы — американский полухронометр — хорошо известны мне с детства. Именно по ним мама моя проверяла, заводила и переводила свои дешевые кухонные ходики с гирями. Никаких других часов, настольных, например, в нашем доме не было.
Когда наступило время продажи этих часов, выяснилось, что часы — не золотые, а только позолоченные — это тоже одно из открытий моей юности. Но как бы то ни было, часы пережили разрухи, революцию и войны, пережили и лагерь — были со мной на Колыме, после освобождения, и вернулись в Москву, и живут до сих пор у меня[9].
IV
Крошечная казенная квартира из трех комнат и кухни для семьи из шести, а когда родился я — из семи человек[10], в казенном соборном доме для причта — старинной постройки, охраняемой государством сейчас — дом уцелел из-за близости к собору Ивана Грозного, к ценному архитектурному комплексу.
Устраивал он отца не только по своим архитектурным качествам.
Жизнь соборного священника, живущего на жалованье, а не на сбор подаяний во время «славленая», привлекала его, и ни старшие дети, ни я никогда к этой, стороне поповской жизни не обращались — отец просто выключал свою семью из разнообразного круга влияний специфического быта духовенства.
Вторым достоинством этой службы была близость к реке— от реки Вологды дом отделяла минута ходьбы, что отец — рыбак и охотник — считал весьма важным. Недалеко был и базар.
При квартире во дворе стояли сараи — «дровеники» на ярком вологодском диалекте, — были огороды, сад, где у всех были участки, чтобы духовенство не заболело архиерейской болезнью, описанной Лесковым.
Вплотную к огородам примыкал большой архиерейский сад, правильнее назвал бы его парком, где иногда прогуливался архиерей, живший тут же, только в особых палатах.
Тут было чем компенсировать некоторую квартирную тесноту. Ни сыновья, ни дочери никогда не имели в доме отца даже подобия отдельной комнаты — ни в детстве, ни в молодые годы.
Позднее, я попал в гости к своему гимназическому товарищу Виноградову, сыну ссыльного меньшевика, и был просто поражен, что в его собственном двухэтажном деревянном доме у городского театра все дети имеют отдельные комнаты.
Но, разумеется, и не только потому, что авторитет отца был в нашей семье непререкаем, а просто мне своим детским разумом казалось, что столь просторной жилплощади и не нужно. И я не завидовал.
По резкому звонку — электричества в доме нашем не было — открывалась обитая клеенкой дверь «парадного», и я перешагивал порог своей квартиры. Не очень нам разрешалось пользоваться «парадным» для повседневной жизни, существовало черное крыльцо, но гости, визитеры попадали именно через это парадное крыльцо, на котором была приколота визитная карточка отца.
Дверь эту я вспомнил по двум причинам. Во-первых, именно эту дверь я затворил за собой, навсегда покинув город своей юности, дом, где я родился и вырос. Это было ветреной дождливой осенью 1924 года в листопад боярышника, березы. Вихри метелей кружились по городским улицам, взрывались при неожиданном изменении направления ветра.
Другая причина та, что этой тяжелой дверью в мальчишеской драке мне оторвали палец — палец попал в самый замок и был оторван, как срезан, и мне слепили в больнице и кое-как срастили. Но случай этот с пальцем я и сейчас не могу забыть.
Да, как-то вышло, что я уходил не с черного крыльца.
В прихожей, где, впрочем, нам (или мне) не давали играть, стояли вешалки и открывалась дверь в зало. Другая дверь вела в кухню, но мне пользоваться этой дверью не приходилось — для детей было открыто только черное крыльцо.
Слева стоял огромный дубовый шкаф с тяжелой дверью, которой надлежало распахиваться, открывая свои тайны в полутьме — свет доходил только через дверь, ведущую в зало, и дверь, ведущую на кухню, — но этих двух лучей было недостаточно, чтобы осветить внутренность шкафа, и летом, и особенно зимой — тогда зажигали лампу — пятилинейку, вешали на стену. Мы. действовали в шкафу наощупь. Дубовый шкаф заключал в себе только отцовские вещи.
Отец не без основания в своей общественной карьере придавал большое значение «паблисити».
В шкафу висела повседневная одежда отца — хорьковая шуба с бобровым воротником, бобровая шапка, шелковые рясы самого модного и дорогого покроя.
Второй шкаф был отведен для домашних вещей нашей остальной семьи — мамино пальто, Наташино, Галино, а также одежда двух братьев, а позднее и трех. Прикасаться нам к отцовскому шкафу, именуемому «гардероб», запрещалось.
Из прихожей прямо против входной была другая дверь без стекла, ведущая в проходную комнату, где спали три брата. В углу прихожей располагался уверенно и просторно багажный сундук, в каком плавали в заморское путешествие вещи семьи. Сундук был заклеен всевозможными путевыми заграничными клеймами, что — по тайной мысли отца, содействовало «паблисити». А может быть, и без всякого «паблисити» отцу просто нравилось, чтобы вещи напоминали ему о чем-то важном или любимом, о чем-то дорогом.
Поэтому этому сундуку всегда находилось достойное место. Сундук отвечал на внимание хозяев удобствами, и в нем на легчайших крестообразных прокладках помещалось множество вещей. В революцию были проданы вещи, а потом и сам сундук, увезенный в какую-то крестьянскую обитель, чтобы в свою очередь напоминать деревенскому хозяину о времени, о победе, успехе.
V
Глухая дверь с двумя створками — свет шел только из фрамуги — открывалась дверь в зал, или, по домашнему диалекту, — «зало».
Это была проходная комната с такой же двойной створчатой дверью справа, ведущая внутрь квартиры, в комнату сестер. В мое детское время комната эта была наглухо заперта на ключ и никогда не открывалась, а в мое юношеское время была отобрана, и в ней жили жильцы по ордерам горжилотдела. Дверь в комнату сестер забили гвоздями, и пользоваться парадной дверью нам уже почти не пришлось.
На окнах висели легкие кружевные занавески — отец не переносил штор, а между окнами стояли зеркала от потолка до полу в дорогих рамах черного дерева.
Диван и два глубоких кресла черного дерева с плетеными сиденьями стояли слева у стены, напротив удивительного предмета — ящика того же черного дерева, застекленного параллелепипеда с открывающейся стеклянной крышкой, со стеклянными стенками вроде аквариума. Но это был не аквариум, а коллекция редкостей, которую вывез отец с Алеутских островов. Коллекция эта была составлена по знаменитому принципу Музея естественной истории в Нью-Йорке. В этом музее отец бывал неоднократно за свою двенаддатилетнюю службу в Америке.
Бывал он и в других музеях — в Берлине, в Гамбурге.
Принцип подлинности — вот что отличало черный ящик в зале. Тут не было никаких копий, никаких муляжей, а труды отца Марины. Ивановны Цветаевой, наверное, не были одобрены моим отцом.
Не муляжи в натуральную величину, не фальшивые подделки, а подлинность, вот что хранилось в этой стеклянной коробке.
Индейские стрелы, алеутские топоры, культовые предметы эскимосов и алеутов — маски шаманов и орудия еды, моржовый клык во всем его желтоватом блеске лежали тут же…
Тут же лежала бутылка с кораблем внутри — известный портовый сувенир массового производства. Хранил его отец, наверно, в память океанских своих путешествий. Тут же лежала фотография парохода, на котором двадцать лет назад отец уехал в Америку.
Даже я сумел сделать вклад в эту этнографическую коллекцию. Пойдя в годы революции по подвалам архиерейского дома, по закоулкам Вологодского кремля, я нашел два каменных ядра, которые после проверки у музейных работников — такие проверки отец считал необходимыми, и приговор официальных работников такого рода был для него непререкаем, — каменные эти ядра он запер собственной рукой в нашу домашнюю естественнонаучную коллекцию.
Создание такой коллекции вполне отвечало тщеславию отца, служило темой для «светских» разговоров во время приемов и визитов и семейных праздников, вообще было подходящим материалом для бесед отца, ненавидящего пустые разговоры.
Эта коллекция должна была высечь искру из моего «медного лба», чтобы загорелся свет не столько божий, сколько Прометеев.
Лбы моих братьев, наверно, уже были испытаны этим домашним музеем и не дали желаемого результата. Но, критически относясь к педагогической деятельности моего отца, — а он считал себя великим педагогом — при воспоминании об этой коллекции я Могу только восхищаться принципами, правилами, океанским ветром, летевшим в наши комнаты, и следом великих походов.
Отец хорошо понимал разницу между подлинным и муляжом. Напрасная трата денег в музее Александра Третьего возмущала его.
На стенах не висело никаких портретов — ни священнослужителей, ни царских, ни мертвых, ни живых.
Стены были оклеены обоями, пол выкрашен.
В комнате находилась еще одна экзотичность, вызывавшая разговоры во всем городе, — ее я приберег на конец.
Это висевшая в правом углу большая, даже огромная икона с огромным ликом Христа в терновом венце. Перед ней круглые сутки горела лампада на серебрянкой цепи.
Отец и молился перед этой иконой, и служил молебны, когда приезжали в праздники «славильщики» — это была традиция, от которой отец уклониться не мог. Но все молебны служили именно перед этой иконой. Это не была старинная икона, не Рублев и не Феофан Грек, хотя Рублевская школа сильная имелась в Вологде — в Прилуках, Кириллове, Белозерске, и старинных икон видел отец, наверное, немало.
Отцовская икона была — репродукция картины Рубенса, простая олеографическая картинка, наклеенная на фанеру и заключенная в узкую раму. Эту репродукцию отец надлежащим образом освятил, освятил по всем каноническим правилам и молился перед ней — до самого конца жизни.
Бешенство, в которое приходила черная сотня Вологды от этого кощунства, было в городе хорошо известно. И в столицах тоже.