— Влюбленные умеют их приворожить, — отвечала г-жа Миньон.
— Если вы правы, я пропал, и мне остается только пустить себе пулю в лоб! — воскликнул Дюме.
— Но почему же, Дюме?
— Ах, сударыня, да разве я осмелюсь посмотреть в глаза полковнику, если что-нибудь случится с Модестой, его единственной теперь дочерью, если я не сохраню ее такой же невинной и добродетельной, какой она была в день его отъезда. Помню, уже стоя на корме корабля, он сказал мне: «Не страшись ничего, даже эшафота, Дюме, если дело коснется чести Модесты».
— Как это похоже на вас обоих, — проговорила растроганная г-жа Миньон.
— Я готова поклясться своим вечным спасением, что Модеста столь же чиста, как в те дни, когда она еще лежала в колыбели, — проговорила г-жа Дюме.
— Я узнаю это, — возразил Дюме. — Если вы, графиня, разрешите мне прибегнуть к одному средству... Мы, старые солдаты, мастера насчет военных хитростей.
— Поступайте как знаете, лишь бы это не повредило Модесте, моему последнему утешению. Мы должны открыть истину.
— Но как же ты, дорогой Франсуа, ухитришься выведать секрет у девушки, которая так хорошо умеет его хранить? — спросила г-жа Дюме у мужа.
— Повинуйтесь мне беспрекословно! — воскликнул лейтенант. — Вы мне все понадобитесь!
Если бы мы сумели искусно развить эту сцену, какая получилась бы картина нравов и сколько семей узнали бы в ней свою собственную историю! Но достаточно и этого краткого описания, чтобы понять, насколько важна каждая деталь, касающаяся людей и событий того вечера, когда старый солдат вступил в единоборство с юной девушкой, надеясь вырвать из глубины ее сердца тайну, открытую слепой матерью.
Час прошел в напряженной тишине, которую нарушали лишь возгласы игроков в вист, понятные только посвященным: «Пики! — Козырь! — Снимаю! — Есть у вас онеры? — Две от трех! — По восьми! — Кому сдавать?»
Вот что составляет ныне величайшую страсть европейской аристократии. Модесту, поглощенную работой, не удивляло молчание матери. У г-жи Миньон соскользнул с колен и упал на пол носовой платок. Бутша, бросившись поднимать его, оказался возле Модесты и прошептал ей на ухо:
— Будьте осторожны!
Модеста удивленно подняла на клерка глаза, и их спокойное сияние наполнило карлика невыразимой радостью «Она никого не любит», — подумал горбун, потирая руки с такой силой, как будто хотел содрать с них кожу.
В эту минуту Эксюпер хлопнул калиткой, затем влетел, словно ураган, в гостиную и сказал Дюме на ухо:
— Молодой человек пришел!
Дюме вскочил, схватил пистолеты и вышел.
— Боже мой, а вдруг он его убьет? — воскликнула г-жа Дюме, заливаясь слезами.
— Что случилось? — спросила Модеста чистосердечно и без тени испуга, глядя на своих друзей.
— Какой-то молодой человек бродит вокруг Шале! — воскликнула г-жа Латурнель
— Ну, так что же? — заметила Модеста. — Зачем же Дюме станет его убивать?
— Sancta simplicitas[15], — сказал Бутша и взглянул на своего патрона с такой гордостью, с какой Александр смотрит на Вавилон на картине Лебрена.
— Куда же ты, Модеста? — спросила мать, слыша, что дочь собирается выйти из комнаты.
— Иду приготовить вам постель, маменька, — ответила девушка голосом столь же чистым, как звук арфы.
— Вот вы ничего и не узнали, — сказал карлик, когда Дюме возвратился.
— Модеста добродетельна, как статуя богоматери в алтаре нашей церкви! — воскликнула г-жа Латурнель.
— Ах, боже мой, такие волнения меня просто убивают, — проговорил кассир, — а ведь я человек сильный.
— Готов проиграть двадцать пять су, лишь бы что-нибудь понять, — заметил Гобенхейм. — Ну и вечер! Вы все словно помешались.
— А ведь на карту поставлено сокровище, — возразил Бутша, поднимаясь на цыпочки, чтобы дотянуться до уха Гобенхейма.
— К несчастью, Дюме, я почти уверена в справедливости своих слов, — повторила мать.
— Теперь ваша очередь, сударыня, — ответил Дюме спокойно, — доказать нам, что мы ошибаемся.
Поняв, что дело идет всего-навсего о чести Модесты и что о новом роббере не приходится и думать, Гобенхейм взял шляпу, раскланялся и вышел, унося с собой выигранные десять су.
— Эксюпер и ты, Бутша, отправляйтесь в Гавр, — сказала г-жа Латурнель, — вы еще поспеете в театр к началу спектакля. Я плачу за билеты.
Оставшись в обществе своих четырех друзей, г-жа Латурнель внимательно посмотрела на мужа, машинально перебиравшего карты, затем на г-на Дюме, который, как бретонец, лучше других понимал упрямство матери, и наконец спросила:
— Скажите, пожалуйста, госпожа Миньон, что же вас особенно встревожило?
— Ах, мой добрый друг, если бы вы были музыкантшей, вы услышали бы, как говорит любовь под пальцами Модесты.
Фортепьяно барышень Миньон было перевезено в Шале из городского дома в числе самых нужных вещей. Модеста, пытаясь развеять скуку, занималась музыкой сама, без преподавателя. Прирожденная музыкантша, она научилась играть, чтобы хоть немного развлекать г-жу Миньон. Она пела безыскусственно, как поют птицы, и часто повторяла немецкие песни, которым ее научила мать. Одинокие уроки, одинокие усилия, как это часто бывает у людей, одаренных от природы, привели к тому, что Модеста сама стала сочинять чрезвычайно мелодичные кантилены, хотя и не имела ни малейшего понятия о законах гармонии. Мелодия в музыке то же, что образ и чувство в поэзии, — это цветок, который может распуститься неожиданно. Вот почему у всех народов национальные напевы появились раньше изобретения гармонии. Ботаника ведь тоже возникла после появления цветов. Так Модеста знала о живописи только то, что преподала ей сестра, рисовавшая акварелью, и все же она останавливалась, восхищенная, перед картинами Рафаэля, Тициана, Рубенса, Мурильо, Рембрандта, Альбрехта Дюрера и Гольбейна, — ее потрясал живописный гений всех народов, Но за последний месяц Модеста пристрастилась к музыке, — то она пела, как соловей, то сочиняла часами мелодии на неизвестные слова, и столько было в этом поэзии и чувства, что удивленная г-жа Миньон невольно насторожилась.
— Если у вас нет других причин для подозрения, — сказал Латурнель г-же Миньон, — мне остается только пожалеть вас за излишнюю чувствительность.
— Когда бретонские девушки начинают петь, — заметил Дюме, снова мрачнея, — значит, возлюбленный где-то недалеко.
— Послушайте, как Модеста импровизирует, — сказала мать, — и вы убедитесь сами.
— Бедное дитя! — воскликнула г-жа Дюме. — Если бы она только догадалась о нашем беспокойстве, то первая пришла бы в отчаяние и сказала нам всю правду хотя бы потому, что для Дюме это вопрос жизни или смерти.
— Я расспрошу завтра дочь, друзья мои, — сказала г-жа Миньон, — и уверена, что добьюсь от нее лаской больше, чем вы хитростью.
Может быть, здесь разыгрывалась комедия, называемая «Дочь, которую не устерегли»[16], как она разыгрывается всегда и повсюду, причем все эти честные Бартоло[17], преданные соглядатаи и свирепые овчарки обычно не в состоянии ничего учуять, отгадать, они не замечают ни любовника, ни заговора, ни того дыма, которого не бывает без огня. Нет, то, что происходило здесь, не было борьбой между сторожами и пленницей, между тюремным гнетом и стремлением к свободе, — здесь шла извечная репетиция первой пьесы, которая знаменовала собой поднятие занавеса над только что сотворенным миром, а именно «Ева в раю». Вот какую пьесу играли здесь. Кто же в конце концов был прав: мать или сторожевой пес? Никто из окружающих не мог разгадать сердца Модесты, хотя, верьте, лицо девушки отражало всю ее чистоту. Модеста перенеслась душой в тот мир, существование которого в наши дни оспаривается с такой же ожесточенностью, с какой в XVI веке оспаривали существование мира, открытого Христофором Колумбом. К счастью, она никому не поверяла своих мечтаний, иначе ее сочли бы сумасшедшей. Объясним прежде всего, какое влияние оказало на Модесту ее прошлое.
Два события окончательно сформировали душу этой девушки и развили ее ум. Умудренные трагической судьбой Беттины, супруги Миньон еще до своего разорения решили выдать Модесту замуж. Их выбор пал на сына богатого банкира, выходца из Гамбурга, который обосновался в Гавре с 1815 года и к тому же был им многим обязан. Этот молодой человек, местный денди, по имени Франциск Альтор, отличался грубой красотой, столь ценимой буржуа, которую англичане называют кровь с молоком (румянец во всю щеку, крепкое сложение, широкие плечи). Он не только бросил свою невесту в день банкротства ее отца, но даже не пожелал больше видеть ни ее, ни г-жу Миньон, ни супругов Дюме. Когда же Латурнель решился объясниться с папашей Франциска, Якобом Альтором, немец ответил, пожимая плечами: «О чем вы, собственно, говорите?» Этот ответ был передан Модесте и послужил ей хорошим жизненным уроком; она тем лучше усвоила его, что Латурнель и Дюме не поскупились на краски, описывая эту низкую измену. Обе дочери Шарля Миньона, избалованные родителями с детства, ездили верхом, имели собственных лошадей, выезд, слуг и пользовались роковой свободой. Модеста считала своего поклонника официальным женихом и поэтому позволяла Альтору целовать ей при встрече руку и не возражала, когда он, подсаживая ее на седло, касался ее талии; она принимала от него цветы и те невинные проявления нежности, которые жених выказывает невесте; она вышила ему кошелек, полагая, что подобные знаки внимания сближают людей, но эти узы, столь прочные для возвышенных душ, тоньше паутины в глазах Гобенхеймов, Вилькенов и Альторов. Весной того года, когда г-жа Миньон с дочерью переселились в Шале, Франциск Альтор пришел к Вилькенам на обед. Заметив через ограду сада Модесту, он отвернулся. Полтора месяца спустя он женился на старшей дочери Вилькена. Модеста, красивая, молодая и гордая девушка, поняла, что в течение трех месяцев она была для Альтора не мадемуазель Миньон, а мадемуазель «Миллион», Итак, бедность Модесты, о которой знал весь Гавр, оказалась часовым, оберегавшим вход в Шале не менее надежно, чем бдительный надзор супругов Дюме и зоркий глаз четы Латурнелей. Если теперь люди и вспоминали о Модесте Миньон, их соболезнующие вздохи были унизительней полного забвения.
— Бедная девушка, что-то с ней будет! Она наверняка останется старой девой. Вот судьба! Видеть весь город у своих ног, быть невестой сына Альтора — и остаться одинокой, покинутой! Жить в самой изысканной роскоши — и впасть в нищету!
Не следует думать, что все эти оскорбительные слова произносились шепотом или что Модеста только догадывалась о них; нет, десятки раз она слышала эти речи, когда юноши и девушки, отправляясь гулять из Гавра в Ингувиль, не могли отказать себе в удовольствии посудачить насчет г-жи Миньон и Модесты, проходя мимо их хорошенького домика. Кое-кто из друзей Вилькена удивлялся, как это жена и дочь Миньона согласились жить среди той обстановки, которая напоминала им прежнюю роскошную жизнь. Часто сквозь закрытые ставни к Модесте доходили злобные речи вилькеновских гостей:
— Не понимаю, как это Миньоны могут здесь жить, — говорили они, медленно прохаживаясь по лужайке и, очевидно, рассчитывая, что их слова помогут Вилькену выжить соседей.
— На какие средства они существуют? Что они тут делают? Ведь старуха-то совсем ослепла. А что, дочь по-прежнему хороша? Да, теперь у нее уже нет выезда. А помните, как она любила щеголять.
Слыша эти нелепые сплетни, порожденные завистью, которая, исходя слюной, яростно топчет даже прошедшее, многие девушки покраснели бы до корней волос, другие заплакали бы, а иные вознегодовали, но Модеста улыбалась, как улыбается зритель, глядя на игру актеров. Как ни старался заострить стрелы своего злословия сплетничающий Гавр, они не уязвляли гордости Модесты.
Второе событие сыграло в ее жизни гораздо более серьезную роль, чем уколы этой мелочной злобы. Беттина-Каролина умерла на руках Модесты, которая ухаживала за сестрой со всей самоотверженностью юности и выслушивала ее речи с любопытством, порожденным неискушенным воображением. Среди ночной тиши сестры поверяли друг другу свои задушевные тайны. И каким трагическим ореолом была окружена Беттина в глазах невинной сестры! Беттина изведала одну лишь сторону страсти — ее муки, и умирала оттого, что полюбила. В признаниях, которыми обмениваются девушки, всякий мужчина, пусть даже последний негодяй, прежде всего предстает возлюбленным. Страсть — самое непреложное чувство в жизни человека, и она всегда считает себя правой. Жорж д'Этурни, игрок, развратник, преступник, неизменно рисовался в воображении сестер столичным денди, блиставшим на гаврских празднествах и привлекавшим к себе все женские взгляды (Беттина считала, что она отбила Жоржа у кокетливой г-жи Вилькен), и, наконец, счастливым любовником Беттины. Голос страсти заглушает голос общественного осуждения. По мнению Беттины, суд был введен в заблуждение. Как мог он осудить юношу, который любил ее в течение полугода, и любил страстно, в тайном убежище в Париже, — Жорж нарочно поселил туда возлюбленную, не желая стеснять своей свободы. Так умирающая Беттина отравила любовью сердце сестры. Девушки часто говорили о великой драме страсти, которую всегда преувеличивает наше воображение, и покойница унесла с собой в могилу чистоту Модесты, оставив ее если и не вполне просвещенной в делах любви, то по крайней мере снедаемой любопытством. Однако угрызения совести так часто вонзали свои острые когти в сердце Беттины, что она не могла не поделиться своим опытом с сестрой. Среди признаний она то и дело поучала Модесту, убеждала ее беспрекословно повиноваться родителям. Уже в агонии она умоляла сестру не забывать об этом смертном одре, залитом слезами, и не следовать столь пагубному примеру, ибо ее огромную вину не могут искупить даже такие муки. Беттина кляла себя, полагая, что она навлекла несчастье на семью, и умирала в отчаянии оттого, что не получила прощения отца. Несмотря на утешения священника, тронутого ее раскаянием, Беттина в предсмертную минуту, прежде чем навеки закрыть глаза, воскликнула раздирающим душу голосом: «Отец!.. Отец!..»
— Отдай свое сердце только тому, кто попросит твоей руки, — сказала Каролина сестре за час до смерти, — а главное, не принимай никогда любви мужчины без одобрения матери или отца.
Эти слова Беттина заставила повторить Модесту как торжественную клятву, и требование это, трогательное само по себе, тем сильнее отозвалось в сердце младшей сестры, что исходило оно из уст умирающей. Бедная Беттина, ставшая перед смертью как бы ясновидящей, вынула из-под подушки кольцо, на котором, при посредстве своей верной служанки Франсуазы Коше, велела выгравировать гаврскому ювелиру вместо какого-либо изречения эти простые слова: «Помни о Беттине. 1827 год». За несколько минут до кончины она надела кольцо на палец сестры, умоляя не снимать его до свадьбы. Таким образом, беседы двух девушек представляли собой странную смесь мучительных терзаний совести и наивных рассказов о той быстротечной счастливой поре, которая слишком скоро сменилась для Беттины смертельным горем покинутой женщины; однако над ее слезами, сожалениями, воспоминаниями всегда господствовал страх, внушаемый ей злом.
А между тем драма обольщенной девушки, сраженной смертельным недугом и вернувшейся умирать под дружеский кров, где бедность была скрашена изяществом, разорение отца, подлый поступок зятя Вилькенов, слепота обезумевшей от горя матери — все это было лишь внешней стороной жизни Модесты, о которой только и могли судить люди подобные Дюме и Латурнелям, так как самый преданный друг не может быть проницательней родной матери. Однообразная жизнь в кокетливом Шале среди роскошных цветов, которые разводил Дюме, строгий распорядок дня, размеренный, как ход часов, чисто провинциальное благоразумие, игра в карты под мирный стук спиц, тишина, прерываемая лишь рокотом морского прибоя, — среди этого спокойного монастырского существования Модеста жила тревожной жизнью, много размышляла, уйдя в свой внутренний мир. Нередко молодые девушки удивляют близких своими безрассудными поступками, но не у каждой есть слепая мать, которая может вовремя постучать посохом в ее девственное сердце, завлеченное в лабиринт воображения. Супруги Дюме обычно еще спали, когда Модеста распахивала окно, она ждала, что мимо нее проскачет юноша, идеал ее грез, долгожданный рыцарь, который посадит ее на своего коня и умчит вдаль под выстрелами Дюме. Горько тоскуя после смерти сестры, Модеста жадно набросилась на книги и читала без устали, до одурения. Она с детства свободно говорила на двух языках и так же хорошо владела немецким, как и французским; затем они с сестрой под руководством г-жи Дюме изучили английский язык. Живя среди людей малообразованных, Модеста пользовалась почти неограниченной свободой в выборе чтения и утоляла свой духовный голод, поглощая выдающиеся современные произведения трех литератур: английской, немецкой и французской. Лорд Байрон, Гете, Шиллер, Вальтер Скотт, Гюго, Ламартин[18], Краб[19], Мур[20], все лучшее, что дали XVII и XVIII век, история, театр и роман, от Рабле до «Манон Леско»[21], «Опыты» Монтэня[22] и Дидро, старинные французские фаблио[23] и «Новая Элоиза»[24], духовные богатства трех народов населили неясными образами эту головку, и в этом нетронутом, кристально чистом уме забил неукротимый источник искренних и глубоких восторгов перед гением. Новая книга была для Модесты целым событием. Если Модесте удавалось прочесть какое-нибудь великое произведение, она безмерно радовалась, пугая этим, как мы видели, г-жу Латурнель, и, наоборот, она грустила, если поэма или роман не потрясали ее до глубины души. Скрытый от всех лиризм кипел в ее душе, где жили прекрасные иллюзии юности. Но отблеск этого внутреннего огня не отражался на ее лице. Ни лейтенант Дюме, ни его жена, ни чета Латурнелей ничего не замечали, и только слепая мать угадывала, что в душе Модесты горит неугасимый пламень. Глубокое презрение, которое испытывала юная героиня ко всем заурядным людям, придало ее лицу гордое, замкнутое выражение, несколько умерявшее германскую наивность девичьих черт, и как нельзя лучше гармонировало с одной особенностью ее внешности: волосы Модесты низко спускались на лоб, как бы продолжая легкую морщинку между бровей, которую уже успели прорезать думы, и это подчеркивало замкнутое выражение ее юного лица. Голос прелестной Модесты, которую Шарль Миньон еще до отъезда прозвал за ее ум «моя мудрая крошка», приобрел пленительную гибкость благодаря изучению трех языков, а тембр его, грудной и нежный, усиливал это очарование, лаская слух и трогая сердца. Пусть мать не видела, что чело ее дочери озаряет надежда на необычайную судьбу, зато по переливам этого прелестного голоса она могла следить, как зреет душа Модесты. Вслед за периодом запойного чтения у Модесты наступил период игры в жизнь; этой странной способностью одарены люди с пылким воображением; с ее помощью они становятся действующими лицами вымышленной жизни, похожей на мечту, она помогает человеку представлять себе все что угодно с той предельной ясностью, которая превращает мечту в действительность, дает возможность в мыслях насладиться всем, пробежать длинную череду лет, все пережить: брак, старость, увидеть, по примеру Карла V, даже собственные похороны — словом, разыграть перед самим собой комедию жизни, а при желании и комедию смерти. Что касается Модесты, то она разыгрывала комедию любви. Она мысленно проходила по всем ступеням общественной лестницы и видела себя любимой до обожания, любимой так, как ей того хотелось. Она превращалась в героиню мрачного романа и любила то палача, то какого-нибудь злодея, который кончал жизнь на эшафоте, то, по примеру сестры, влюблялась в молодого щеголя без гроша в кармане, который был не в ладах с правосудием. То она воображала себя куртизанкой и, как Нинон, играла мужскими сердцами среди беспрерывных празднеств, то вела жизнь авантюристки, то известной актрисы, разнообразя до бесконечности похождения Жиль Бласа[25] и триумфы таких знаменитостей, как Паста[26], Малибран[27] и Флорина[28]. Наконец, пресытившись приключениями и ужасами, Модеста обращалась к действительности. Она выходила замуж за простого нотариуса, ела черствый трудовой хлеб и ничем не отличалась от г-жи Латурнель. Она примирялась с жизненными тяготами и переносила различные невзгоды ради того, чтобы составить себе состояние. Затем Модеста снова увлеклась романами: ее полюбил за красоту сын пэра Франции, эксцентричный молодой человек, художник, он разгадал ее сердце и заметил на лице печать таланта, подобного таланту г-жи де Сталь. В конце концов возвращался ее отец, ставший миллионером. Наученная горьким опытом, она подвергала своих поклонников всевозможным испытаниям, сохраняя при том свою независимость. У нее был великолепный замок, слуги, экипажи, ее окружала самая утонченная роскошь, она до сорокалетнего возраста дурачила своих женихов и только тогда решалась сделать выбор. В течение целого года выпускалась эта «Тысяча и одна ночь» в единственном экземпляре, пока Модеста не пресытилась игрой воображения. Она слишком часто играла в жизнь, слишком часто, философствуя, спрашивала себя серьезно и горько: «Ну, хорошо, а что потом?» — и в конце концов погрузилась в то глубокое отчаяние, которое охватывает одаренных людей и от которого они спешат избавиться, целиком отдавшись творчеству. Если бы не ее здоровая натура, не ее молодость, Модеста ушла бы в монастырь. Это пресыщение заставило девушку, воспитанную в правилах веры, искать прибежища в любви к добру, в беспредельности небес. Благотворительность казалась ей жизненным призванием. Но, не находя более пищи для фантазии, притаившейся в ее сердце, как ядовитое насекомое в чашечке цветка, она погрузилась в мрачное уныние. И вот она мирно шьет распашонки для детей бедняков или слушает с рассеянным видом воркотню г-на Латурнеля, упрекающего г-на Дюме за то, что тот побил его тринадцатую карту или выманил у него последний козырь. Вера толкнула Модесту на странный путь. Девушка вообразила, что если она станет безупречной, как это понимает католическая церковь, то дойдет до такого состояния святости, что бог услышит ее молитвы и исполнит желания. «Вера, по слову Иисуса Христа, может двигать горами, спаситель вместе с своим учеником ходил по водам Тивериадского озера. Я же прошу у бога только мужа, — думала она, — а ведь это куда легче исполнить, чем провести меня по морю». За весь пост она ни разу не притронулась к скоромной пище и не совершила ни малейшего прегрешения; затем она убедила себя, что в такой-то день по выходе из церкви она непременно встретит красивого и достойного юношу; безумно влюбившись, он последует за ней и будет благосклонно принят г-жой Миньон. Но в день, который она назначила господу богу, чтобы тот послал ей этого ангела, за ней упорно следовал какой-то нищий весьма отталкивающего вида, и в довершение всего дождь лил как из ведра и ни один молодой человек не показывался на улице. Она отправилась в порт, чтобы посмотреть, как высаживаются на берег приезжие англичане, но они все привезли с собой своих англичанок, почти таких же красивых, как и сама Модеста, к великому несчастью которой в Гавр не заглядывал ни один Чайльд-Гарольд. Слезы невольно навертывались у нее на глаза, когда она, подобно римскому полководцу Марию[29], сидела у развалин если не Карфагена, то своих воздушных замков. Наконец, когда она в третий раз обратилась к богу, ей показалось, что герой ее грез должен быть в церкви, и она вместе с г-жой Латурнель заглянула за каждую колонну, полагая, что он прячется там из скромности. С этой минуты она разуверилась в могуществе господа бога. Она часто вела беседы со своим воображаемым возлюбленным, придумывала вопросы и ответы и наделяла его изрядным запасом остроумия. Таким образом, причиной благонравия Модесты, которым так восхищались оберегавшие ее близкие, являлось чрезмерное честолюбие, питавшееся этими вымыслами. Приведи теперь к ней дюжину Францисков Альторов и сыновей Вилькена, она ни за что ни снизошла бы до таких мужланов. Она желала для себя не больше не меньше, чем гения; талант она считала пустяком, не достойным внимания, точно так же, как незаметный адвокат кажется ничтожеством в глазах девушки, которая имеет виды на посла. Даже богатством хотелось ей обладать лишь для того, чтобы бросить его к ногам своего кумира. Как ни сверкал золотом тот фон, на котором вырисовывались образы ее мечты, куда богаче были сокровища ее по-женски чуткого сердца, так как оно стремилось только к одному — сделать богатым и счастливым человека, подобного Tacco, Мильтону, Жан-Жаку Руссо, Мюрату или Христофору Колумбу. Обыденные беды не трогали Модесту, она мечтала заливать костры, на которых сгорали мученики, часто пребывавшие в безвестности при жизни. Модеста жаждала неведомых терзаний, возвышенных страданий мысли. То она приносила бальзам утешения Жан-Жаку и придумывала всевозможные средства, сочиняла мелодии, изобретала тысячи способов, чтобы смягчить его жестокую мизантропию. То она видела себя женой лорда Байрона и почти угадывала его сомнения и его презрение к действительности, то обращала его в католичество, то сама становилась своенравной, как стихи «Манфреда»[30]. Модеста возлагала вину на всех женщин XVII века за меланхолию Мольера.
«Почему, — думала она, — к гениальному человеку не поспешит женщина любящая, богатая, красивая, почему не станет его рабой, как таинственный паж в поэме «Лара»[31]?» Как видите, она прекрасно поняла «pianto», пропетый английским поэтом устами Гюльнары[32]. Она восхищалась поступком молодой англичанки, которая сама предложила себя в жены Кребильону-младшему[33]. История Стерна и Элизы Дрэпер[34] составляла счастье и смысл ее жизни в течение нескольких месяцев. Воображая себя героиней подобного романа, она не раз разыгрывала прекрасную и возвышенную роль Элизы. Чувства, так восхитительно выраженные в этих письмах, вызывали на ее глазах слезы, которых, как говорят, недоставало у остроумнейшего из английских писателей.
Некоторое время Модеста жила тем, что стремилась понять не только дух произведений, но и характер своих любимых писателей. Гольдсмидт[35], автор «Обермана»[36], Шарль Нодье[37], Матюрен[38], самые несчастные и самые обездоленные, были ее кумирами. Она угадывала их боль, постигала их жизнь, где лишения забывались за созерцанием прекрасного, она расточала перед ними все сокровища своего сердца. Она рисовала себе, что создает жизненное благополучие великих художников, мучеников своего таланта. Это благородное сострадание, это полное приобщение к мукам творчества, этот культ гения — одна из редчайших причуд женской души. Это как бы тайна между ней и богом, ибо здесь отсутствует всякий внешний блеск, нет ничего, что бы могло тешить тщеславие, которое является во Франции могущественным побудителем большинства поступков. И вот третий период духовной жизни Модесты породил у нее сильнейшее желание проникнуть в тайну высокого, выходящего из ряда вон существования, познать движущие силы мысли, скрытые несчастья гения, понять, кто он такой, чего он хочет. Таким образом, взлеты фантазии Модесты, блуждания ее души в пустоте, настойчивое желание приподнять завесу будущего, нетерпеливое стремление отдать весь свой запас любви избраннику, благородство ее представлений о жизни, твердое намерение лучше страдать в горних сферах, чем погрязнуть, подобно г-же Миньон, в болоте провинциальной жизни, ее решение оставаться чистой, уважать семейный очаг и вносить в него одну только радость — весь этот мир чувств нашел, наконец, воплощение. Модеста решила стать подругой поэта, художника — словом, подругой человека, стоящего над толпой; она хотела избрать его сама и отдать ему свое сердце, свою жизнь, свою безмерную нежность, свободную от беспокойств и огорчений страсти, но лишь после того, как изучит душу своего избранника. Этот прекрасный вымысел приносил ей вначале одну радость. Безмятежное спокойствие царило в ее душе. На лице появился легкий румянец, и она стала восхитительным и возвышенным олицетворением Германии, стала славой Шале и гордостью г-жи Латурнель и супругов Дюме. С этого времени Модеста начала вести двойное существование. Она смиренно и с любовью занималась повседневными мелочами и как будто надежно держала в границах свой поэтический порыв к идеалу, она уподобилась картезианским монахам, которые трудятся и распределяют по часам свой день, дабы молитвой совершенствовать душу. Все великие умы принуждают себя к какой-нибудь механической работе, стремясь лучше овладеть своей мыслью. Спиноза шлифовал стекла для очков. Бейль вел счет черепицам на крыше, Монтескье огородничал. Когда тело обуздано, душа может спокойно и уверенно расправить крылья. Итак, г-жа Миньон, которая читала в душе своей дочери, была права. Модеста любила и любила той редко встречающейся и непонятной платонической любовью, которая есть не что иное, как первая девичья иллюзия, самое утонченное из всех человеческих чувств, сладчайшая отрада сердца. Она пила капля за каплей из источника неведомого, невозможного, из источника грез. Она любовалась синей птицей[39], той птицей, что живет в мире девичьих грез, что поет где-то далеко-далеко, порою появится на мгновение, но никогда не дается в руки, и никакая стрела не может ее настигнуть; волшебное ее оперение сверкает и переливается, ослепляя взор, как драгоценные камни, но она навеки исчезает, как только действительность, эта отвратительная гарпия, появится в сопровождении свидетелей бракосочетания и господина мэра. Черпать в любви всю ее поэзию, не видя возлюбленного! Что за изысканное наслаждение! Что за безумный, что за необузданный полет фантазии!
Вот тот ничтожный, нелепый случай, который решил судьбу нашей героини.
Однажды Модеста увидела в витрине книготорговца литографированный портрет Каналиса, любимейшего своего поэта. Вы знаете, сколь лживы обычно эти изображения, изделие грязных спекулянтов, которые пользуются физиономией знаменитого человека с такой беззастенчивостью, словно это обыкновенный товар. Итак, Каналис был изображен в достаточно байронической позе и являл восхищенному зрителю откинутые назад кудри, обнаженную шею и непомерно высокое чело — отличительный признак всякого уважающего себя поэта. Нет сомнения, что чело Виктора Гюго заставит подбрить столько же лбов, сколько будущих маршалов погубила слава Наполеона. Лицо Каналиса, изображенное красивым и благородным ради коммерческого расчета, поразило Модесту; в тот день, когда она приобрела этот портрет, вышло в свет одно из прекраснейших произведений д'Артеза. Пусть Модеста проиграет в глазах читателя, но, признаемся, она долго колебалась, не зная, на ком остановить свой выбор: на знаменитом поэте или на знаменитом прозаике. Но, может быть, оба эти прославленных человека уже связаны, оба женаты? Модеста первым делом обеспечила себе содействие Франсуазы Коше, которая служила еще у несчастной Беттины-Каролины и вернулась вместе с ней из Парижа. Она поселилась в Гавре, и г-жа Миньон с г-жой Дюме всегда охотно брали ее для поденной работы. Модеста привела к себе в комнату эту девицу, в достаточной степени обойденную природой, и поклялась ей, что никогда не доставит ни малейшего огорчения своим родителям и никогда не преступит границ дозволенного; кроме того, Франсуазе было обещано выплатить по возвращении Шарля Миньона сумму денег, вполне достаточную для обеспеченного и спокойного существования, при том условии, понятно, что она нерушимо сохранит в тайне услугу, о которой ее просят. Что же это за услуга? Да пустяки, вещь самая невинная. Модеста потребовала от своей сообщницы только одного: чтобы та отправляла ее письма и приносила с почты те, которые будут приходить на имя Франсуазы Коше. Заключив этот договор, Модеста тут же написала вежливое, короткое письмецо Дориа, издателю Каналиса, и просила сообщить ей, в интересах самого великого поэта, женат он или холост, и попросила прислать ответ на имя Франсуазы Коше, — Гавр, до востребования, Дориа по своей природе был неспособен серьезно отнестись к подобному посланию и ответил письмом, над составлением которого потрудились пять или шесть журналистов, причем каждый внес в него свою долю остроумия.
«Сударыня, де Каналис (барон) Констан-Сир-Мельхиор, член французской Академии, родился в 1800 году в Каналисе (департамент Коррез), имеет росту 5 футов и 4 дюйма, хорошо сохранился, оспопрививанию подвергался, чистых кровей, признан годным к военной службе, пользуется завидным здоровьем, владеет в департаменте Коррез маленьким родовым поместьем и не прочь жениться, но только на очень богатой невесте.
Овернские летописи, упоминая имя родоначальника Каналисов, который отправился в святую землю во время первого крестового похода, отмечают, что он был вооружен одной лишь секирой по причине своей крайней бедности, которая с тех пор тяжким бременем тяготеет над всем его потомством. Отсюда, возможно, и происхождение его герба. Отсюда и раковина в гербе Каналиса, потому что других сокровищ своей секирой он себе не добыл. Сей высокопоставленный барон, прославившийся в веках избиением превеликого числа неверных, скончался в Иерусалиме на Аскалонской дороге (ибо походных госпиталей в ту пору еще не существовало), не имея ни злата, ни булата и будучи гол, как сокол. Замок Каналиса приносит несколько каштанов дохода и обложен налогом в сумме двадцати двух франков в год; он состоит из двух полуразрушенных башен, соединенных остатками крепостной стены, прославленной плющом изумительной густоты.
Нижеподписавшийся издатель просит отметить, что он покупает за десять тысяч франков каждый том стихов г-на Каналиса, который в противоположность предку не то что булата, ни одной свинцовой буквы даром не отдаст. Певец из департамента Коррез живет на улице Паради-Пуассоньер, № 29, — квартал вполне подходящий для поэта романтической школы. И ловит он не соколов, а простаков.
Поговаривают, будто некоторые знатные дамы из Сен-Жерменского предместья частенько заходят в этот парадис и поклоняются обитающему в нем божеству. Король Карл X так высоко ценит великого поэта, что счел его даже способным занимать административные должности. Он не только произвел его недавно в кавалеры ордена Почетного легиона, но и назначил советником при министерстве иностранных дел, что нисколько не мешает великому поэту получать пенсию в размере трех тысяч франков из фонда поощрения литературы и искусства. Денежный успех поэта составляет для издателей восьмую казнь, которой удалось избежать Египту, и эта казнь — печатать его стихи.
Последнее издание произведений де Каналиса напечатано в типографии Дидо на веленевой бумаге с виньетками Бисиу, Жозефа Бридо, Шиннера, Сомервье и проч. и состоит из пяти томов среднего формата; цена 9 франков с пересылкой».
Письмо это произвело действие подобно булыжнику, свалившемуся на хрупкий тюльпан. Как не походил этот поэт в чине советника, состоящий на жалованье в министерстве, получающий пенсию, домогающийся орденской ленточки и окруженный поклонением дам Сен-Жерменского предместья, как не походил он на забрызганного грязью мечтателя, который печально и задумчиво шагает по набережной, изнемогая от трудов, и возвращается в свою мансарду, переполненный поэтическими образами! Но Модеста все же поняла, что завистливый издатель, имевший обыкновение говорить: «Я создал Каналиса! Я создал Натана!» — насмехается над ней. К тому же она вновь перечла стихи Каналиса, написанные неискренне, но чрезвычайно увлекательно. Они требуют хотя бы краткого разбора, иначе читатель не поймет, почему Модеста так увлекалась ими.
Каналис отличается от Ламартина, главы романтической школы, вкрадчивостью сиделки, предательской нежностью и восхитительной отделкой формы. Если глава школы своим мощным клекотом напоминает орла, то Каналиса можно сравнить с бело-розовым фламинго. Женщины в нем видят верного друга, хранителя их тайн, выразителя их мечтаний, толкователя их сокровенных чувств. Широкие поля, оставленные Дориа в последнем издании Каналиса, были испещрены заметками и признаниями Модесты, которой была близка мечтательная и нежная душа поэта. Каналис не владеет даром яркого изображения, он не умеет вдохнуть жизнь в свои творения, но зато он может успокоить беспричинные страдания, подобные тем, что терзали Модесту. Он говорит с девушками на их языке, он врачует боль самых мучительных ран, он умеет утишить стоны и даже рыдания. Его талант не вернет больных к жизни прекрасным словом, не оживит их сильным чувством, он лишь твердит им благозвучным голосом, которому невольно веришь: «Я так же несчастлив, как и вы, я так понимаю вас, придите ко мне, поплачем вместе на берегу этого ручья, под этими ивами...» И представьте, люди идут к нему, слушают его пустые и звучные стихи, похожие на колыбельную песню, которой кормилица убаюкивает дитятю. Каналис, напоминающий в этом отношении Нодье, чарует вас наивностью, столь естественной у прозаика и столь наигранной у поэта, чарует своим изяществом, улыбкой, увядающими в каждой строчке цветами, своей примитивной философией. Он не хуже попугая подражает лепету младенца и посему может вернуть вас в долину иллюзий. Люди безжалостны к орлам, они требуют от них блеска, чистоты алмаза и предельного совершенства, а Каналисам прощают все, удовлетворяясь их медной сиротской монеткой. Каналис кажется добродушным, а главное, человечным. Ужимки поэта романтической школы ему удаются так же хорошо, как удаются уловки притворства женщине, которая умеет разыгрывать удивленную простушку, юную девушку, жертву или оскорбленного ангела. Перечитав стихи Каналиса, Модеста вновь испытала прежнее впечатление и прониклась доверием к этой душе, к этому лицу, такому же восхитительному, как у Бернардена де Сен-Пьера[40]. Она не поверила издателю. Итак, в начале августа она написала следующее письмо Каналису — этому Дорá[41] в рясе, ибо Каналис также считается одной из ярчайших звезд в плеяде современных поэтов.
«
Десятки раз мне хотелось написать вам, сударь. Зачем? Вы угадаете и сами: чтобы сказать вам, как безмерно я ценю ваш талант. Бедная девушка, провинциалка, одна-одинешенька в своем уголке, все счастье которой заключается в чтении ваших стихов, выражает вам свое восхищение. От «Ренэ»[42] я пришла к вам. Меланхолия ведет к мечтательности. Сколько женщин, преклоняясь перед вами, посвящали вас в свои тайные думы. Могу ли я надеяться, что вы заметите меня в этой толпе? Не затеряется ли среди надушенных записок, которыми вас осыпают, клочок бумаги с этими строками, куда я вложила все свое сердце? Должно быть, я покажусь вам скучнее прочих, ведь я хочу остаться для вас неизвестной и все же прошу у вас полного доверия, словно мы с вами знакомы уже долгие годы.
Ответьте мне, я надеюсь на вашу доброту. Не обещаю открыть вам свое имя, но кто знает? Что я могу еще добавить? Прошу вас, поверьте, сударь, что мне нелегко было вам написать, и разрешите мне протянуть вам руку, руку искреннего друга. Преданная вам
Если вы соблаговолите мне ответить, пишите, пожалуйста, по адресу: Гавр, г-же Ф. Коше, до востребования».
Любая девушка, романтична ли она или нет, легко себе представит, в каком волнении провела Модеста все последующие дни.
В воздухе проносились языки пламени. Листва деревьев сверкала и переливалась, как оперение птиц. Модеста перестала ощущать свое тело, она как бы растворялась в природе, земля уходила у нее из-под ног. Благословляя почту и почтальонов, она мысленно следила за странствованием своего письма и чувствовала себя счастливой, как бывают счастливы в двадцать лет, впервые осуществив задуманное. Она была во власти увлечения, как средневековая «одержимая» во власти злого духа. Она представила себе квартиру, кабинет поэта, видела, как он распечатывает письмо, и строила миллион предположений.
Познакомив вас бегло с поэзией Каналиса, нарисуем и портрет самого поэта. Каналис сухощав, невысок ростом, осанка у него самая аристократическая, он брюнет, лицо у него удлиненное, что называется «лошадиное»; голова немного мала, как у многих людей, которые не столь горды, сколь тщеславны. Он любит роскошь, блеск, величие. Богатство ему особенно необходимо. Кичась своим дворянством не менее, чем талантом, он поубивал всех своих предков на поле чести, желая выиграть в глазах современников. В сущности, род Каналисов не может идти ни в какое сравнение с такими родами, как Наваррены, Кадиньяны, Гранлье и Негрепелисы. И все же сама природа, казалось, помогала честолюбцу Каналису. Как и подобает поэту, у него сверкающие восточные глаза, в манерах чувствуется вкрадчивая мягкость, голос звучен, но притворство, вошедшее в его плоть и кровь, сводит на нет все эти достоинства. Он комедиант, но комедиант искренний. Его походка чрезвычайно изящна, но только потому, что он немало потрудился над ней. Своим красноречием он тоже обязан себе. Он так привык рисоваться, что всегда умеет принять живописную позу. Эти недостатки уживаются в нем с известным великодушием и даже рыцарством, но он не рыцарь, а скорее искатель приключений. У Каналиса недостанет веры, чтобы стать Дон-Кихотом, но он слишком возвышен, чтобы пренебрегать идеальной стороной вещей. Его поэтический дар изливается при всяком удобном и неудобном случае, что весьма вредит самому поэту, ибо он не лишен ума, но постоянное желание блистать мешает этому уму проявиться во всей его широте. Каналис раб своей славы, а жаждет стать ее господином. Таким образом, личность этого человека, как оно случается нередко, находится в полном противоречии с его творчеством. Эти стихи, спокойные, чистые, как скованное льдом озеро, эта ласкающая, женственная поэзия, вкрадчивая, наивная, полная нежности, созданы маленьким честолюбцем, чванливым, затянутым во фрак аристократом с манерами дипломата, мечтающим о политической карьере, надушенным мускусом, претенциозным, жаждущим богатства, необходимого для его честолюбивых планов, человеком, которого уже испортил успех с его двумя обычными венками: лавровым и миртовым. Герой Модесты получал в год двадцать пять тысяч ливров: восемь тысяч франков жалованья, три тысячи пенсии, две тысячи от Академии и тысячу экю дохода с родового поместья де Каналисов; правда, некоторую сумму приходилось затрачивать на поддержание захудалой усадьбы, но в общем он имел пятнадцать тысяч франков годового дохода плюс десять тысяч франков, которые в среднем приносило издание его стихов. Эта сумма казалась ему в то время недостаточной, так как он тратил сверх нее еще пять — шесть тысяч франков. Но королевская казна и секретные фонды министерства неизменно покрывали этот дефицит. Ко дню коронования Каналис написал гимн и получил в благодарность серебряный сервиз. Он заранее отказался от всякого денежного вознаграждения, говоря, что представители рода Каналисов обязаны воспевать короля Франции. «Рыцарь-король»[43] улыбнулся и заказал у Одио этот дорогой подарок, представлявший как бы перифразу следующей строфы из «Заиры»:
К этому времени Каналис, по образному выражению журналистов, «порастряс свои запасы». Он чувствовал, что не в состоянии изобрести что-либо новое в поэзии, из семи струн его лиры осталась только одна, и он так часто на ней играл, что публика потребовала: или повеситься на этой последней струне, или же умолкнуть. Де Марсе, недолюбливавший Каналиса, позволил себе шутку, ядовитое жало которой больно уязвило самолюбие поэта. «Каналис, — сказал он как-то, — напоминает мне того трубача, которого Фридрих Великий назвал храбрецом за то, что, пока шел бой, он дудел не переставая в свою дудку».
Каналис пожелал стать политиком и для начала решил извлечь пользу из своего пребывания в Мадриде в качестве атташе посольства, где он состоял при герцоге Шолье. «Не при посланнике, а при посланнице», — острили тогда в парижских гостиных. Как часто одно язвительное слово меняло судьбу человека. Бывший президент Цизальпинской республики, известнейший адвокат Пьемонта, г-н Колла, будучи уже в сорокалетнем возрасте, услышал, что его друг говорит, будто он, Колла, ничего не смыслит в ботанике; обидевшись, Колла становится вторым Жюссье, разводит цветы, выращивает новые разновидности растений и издает по-латыни «Флору Пьемонта» — плод десятилетних трудов.
«В сущности, ведь и Каннинг и Шатобриан тоже были политиками[44], — подумал исписавшийся поэт, — и де Марсе придется признать меня победителем».
Каналису очень хотелось написать большой труд по политическим вопросам, но он побоялся скомпрометировать себя, перейдя на прозу, чьи законы столь жестоки к тому, кто приобрел привычку выражать любую мысль александрийскими четверостишьями. Из всех поэтов нашего времени только трое: Гюго, Теофиль Готье и Альфред де Виньи — сумели стяжать двойную славу поэта и прозаика, которая выпала также на долю Расина и Вольтера, Мольера и Рабле. Эта слава — явление редчайшее во французской литературе — венчает только истинных поэтов. Итак, поэт Сен-Жерменского предместья поступал вполне благоразумно, стремясь поставить свою колесницу под надежный кров, поближе к дворцовым каретам. Получив чин советника, он решил, что ему необходим секретарь, вернее друг, который мог бы заменить его в иных трудных случаях, а именно: торговаться с издателями, заботиться о поддержании его славы в газетах, помогать ему в политических предприятиях — словом, человек, преданный поэту душой и телом. Многие парижские знаменитости — ученые, художники, литераторы — имеют при себе одного-двух прихвостней; обычно это какой-нибудь гвардейский капитан или камергер, который, греясь в лучах чужой славы, выполняет самые щекотливые поручения и в случае надобности готов даже скомпрометировать себя. Живет он не то на положении слуги, не то на положении друга, без устали хлопочет у пьедестала великого человека, беззастенчиво расхваливает его, первый бросается на защиту кумира, прикрывает его отступление, ведет все его дела и остается преданным ему до тех пор, пока не разочаруется в своих иллюзиях или же не добьется желаемого. Одни внезапно замечают, что их знаменитый друг недостаточно им благодарен, другие считают, что они жертва эксплуатации, третьим прискучивает это занятие, и лишь немногие удовлетворяются приятным сознанием равенства, ибо оно есть единственно достойная награда за близость с великим человеком; вспомним Али, которого приблизил к себе Магомет. Многих ослепляет самомнение, и они начинают считать себя не менее талантливыми, чем сам кумир. Преданность — явление редкое, особенно преданность, не ожидающая вознаграждения и не питающая надежд, то есть такая, какой понимала ее Модеста. Однако есть еще Менневали[45] — и в Париже их больше, чем где-либо, — которые любят держаться в тени, любят спокойную работу; они бенедиктинцы, чужие в нашем современном обществе, монахи без монастыря. Истинные агнцы, они вносят в свою деятельность и личную жизнь ту поэзию, которую лишь изображают писатели. Они поэты в душе, в своих уединенных размышлениях, в своей любви и нежности, тогда как другие — поэты лишь на бумаге, по столько-то за строчку, поэты умом, а не сердцем, как, например, лорд Байрон, как все те, кто, увы, живет за счет своих чернил, заменяющих ныне, по воле властей, источник Иппокрены[46].
Некоего молодого докладчика, члена совета высшей счетной палаты, привлекла слава Каналиса и блестящее будущее, якобы ожидавшее это политическое светило; по совету г-жи д'Эспар — а она в данном случае действовала в интересах герцогини де Шолье — он стал безвозмездно выполнять обязанности секретаря поэта, обласкавшего его, словно ростовщик своего первого заимодавца. Вначале их сотрудничество несколько походило на дружбу. Этот молодой человек уже занимал подобную должность при одном из министров, вынужденных уйти в отставку в 1827 году[47]. Однако министр все же позаботился об Эрнесте де Лабриере и устроил его в совет высшей счетной палаты. В то время Эрнесту исполнилось двадцать семь лет; он был награжден орденом Почетного легиона, не имел иного дохода, кроме своего жалованья, обладал известными деловыми навыками и многому успел научиться, проведя четыре года в кабинете главы министерства. Он был приятен и любезен в обращении, обладал добрым, неиспорченным сердцем, и ему претило быть на виду. Он любил свою страну, хотел быть ей полезным, но блеск пугал его. Имей он право выбора, он предпочел бы стать секретарем Наполеона, а не премьер-министром. Подружившись с Каналисом, Эрнест усердно занимался его делами, но уже через полтора года убедился, что поэт — человек сухой, черствый и возвышен только в словесном выражении своих чувств. Нигде так часто не оправдывается мудрость народной пословицы «ряса не делает монаха», как в области литературы. Чрезвычайно редко встречается соответствие между талантом и характером писателя. Талант еще не составляет сущности человека. Это несоответствие, столь удивительное в своем внешнем проявлении, пока не исследовано, а быть может, и недоступно исследованию. Ум и все формы творчества, ибо в искусстве рука человека продолжает то, что родилось в его мозгу, составляют особый мир, существующий и развивающийся под черепной коробкой независимо от чувств и от того, что именуется добродетелью гражданина, отца семейства и просто человека. Однако это не есть непреложный закон. В человеке нет ничего непреложного. Несомненно, что развратник погубит свой талант в беспрерывном разгуле, а пьяница потопит его в вине; но и заурядный человек не станет талантливее от того, что будет тщательно выполнять все предписания гигиены. С другой стороны, бесспорно, что певец любви Вергилий никогда не любил никакой Дидоны[48] и что образец гражданина Руссо был наделен таким тщеславием, что ему могли бы позавидовать все аристократы, вместе взятые. И все-таки Микеланджело и Рафаэль являли собой счастливую гармонию гения и характера. Итак, в моральном отношении талант у мужчин — это почти то же, что красота у женщин: то есть лишь обещание, иногда обманчивое. Склонимся же дважды перед человеком, сердце, характер и талант которого в равной степени совершенны. Распознав в поэте честолюбивого эгоиста, худшую из разновидностей этой породы, ибо есть и приятные эгоисты, Эрнест из чувства щепетильности не решался его покинуть. Порядочные люди не легко порывают узы, особенно если они добровольно связали себя этими узами. Итак, когда письмо Модесты летело по почте, секретарь еще продолжал жить в добром согласии с поэтом, как живут те, которые сознательно приносят себя в жертву. Лабриер был благодарен Каналису за ту откровенность, с которой он позволил ему заглянуть в свою душу. К тому же недостатки этого человека, которого будут считать великим при жизни и чествовать, как чествовали в свое время Мармонтеля[49], составляли лишь оборотную сторону его блестящих дарований. Будь он не так тщеславен и честолюбив, он не обладал бы ясной ораторской дикцией, этим необходимым качеством в современной политической жизни. Он был сух и избрал себе роль человека прямого и честного; он любил рисоваться и посему бывал великодушен. Обществу от этого была польза, а о побуждениях пусть судит господь бог.
Но к тому времени, когда пришло письмо Модесты, Эрнест уже не обольщался больше относительно Каналиса. Оба приятеля только что позавтракали и сидели в кабинете поэта, который занимал в глубине двора превосходную квартиру в нижнем этаже, выходившую окнами в сад.
— Я должен создать новую поэму! — воскликнул Каналис. — Я уже говорил об этом на днях с госпожой де Шолье. Публика охладевает ко мне. Вот первое анонимное письмо, которое я получил после длительного перерыва.
— От незнакомки? — спросил Лабриер.
— Да, от незнакомки! Какая-то д'Ест, и притом из Гавра. Очевидно, вымышленная фамилия.
И Каналис передал письмо Лабриеру. Так этот фат пренебрежительным жестом бросил своему секретарю восторженную поэму девичьих чувств, само сердце Модесты.
— Как это прекрасно! — воскликнул Эрнест. — Привлекать к себе самые целомудренные сердца, иметь над женщиной такую власть, чтобы заставить ее изменить привычки, внушенные воспитанием, природой, светом, пренебречь условностями. Вот они, преимущества таланта! Такое письмо, как вот это, написано девушкой, несомненно девушкой, написано в упоении, без тайного расчета...
— Ну и что же? — сказал Каналис.
— А то, что можно выстрадать столько же, сколько выстрадал Tacco, но в конце концов быть вознагражденным! — воскликнул Лабриер.
— Так говорят, мой милый, при первом, при втором письме, — заметил Каналис, — однако при тридцатом этого уже не скажешь... Но если окажется, что юная мечтательница уже кое-что испытала, если, взлетев в своем поэтическом воображении чуть не до небес, встречаешь пожилую английскую мисс, которая протягивает тебе руку, сидя на придорожном камне, если ангел, впорхнувший к тебе вместе с почтальоном, превращается в бедную и притом не слишком красивую девушку, жаждущую выйти замуж, — вот тогда-то пыл остывает.
— Я начинаю думать, — сказал Лабриер, улыбаясь, — что слава таит в себе нечто ядовитое, как иные ослепительно яркие цветы.
— К тому же, друг мой, — продолжал Каналис, — у всех этих женщин, даже если они вполне искренни, имеется идеал, которому мы редко соответствуем. Они не представляют себе, что поэт может быть тщеславен, — а в этом обвиняют и меня, — они не понимают того лихорадочного возбуждения, которое делает его раздражительным, изменчивым; они желают, чтобы поэт был всегда одинаково велик, одинаково прекрасен. Они не думают о том, что талант — это болезнь, что Натан живет с Флориной, что д'Артез слишком тучен, а Жозеф Бридо чересчур тощ, что Беранже принужден ходить пешком и что у божества может быть насморк. Ведь поэт и в то же время красавец, как, например, Люсьен де Рюбампре, — величайшая редкость. К чему же тогда выслушивать язвительные комплименты разочарованной дамы и ловить ее недоуменные взгляды, от которых леденеет кровь?
— Значит, истинный поэт, — сказал Лабриер, — должен оставаться невидимым, как бог, среди созданных им миров и проявлять себя только в своих творениях.
— О, тогда слава обходилась бы слишком дорого, — ответил Каналис. — В жизни есть свои хорошие стороны. Видишь ли, — продолжал он, беря чашку чая, — если знатная и красивая женщина любит поэта, она не прячется ни в ложах верхнего яруса, ни бенуара, как герцогиня, влюбленная в актера; она чувствует свою силу, знает, что красота, богатство, имя служат ей надежной защитой, и говорит, как это принято в эпических поэмах: «Я нимфа Калипсо, возлюбленная Телемака». К мистификации прибегают только мелкие души. Я уже давно не отвечаю на письма замаскированных дам.
— О, как я полюбил бы женщину, которая сама пришла бы ко мне! — взволнованно воскликнул Лабриер. — А на твои слова, дорогой Каналис, можно возразить, что бедная, обделенная судьбой девушка никогда не осмелится поднять взор на знаменитость, она слишком недоверчива, слишком самолюбива, слишком робка для этого. Так может поступить только звезда или...
— Или принцесса, не правда ли? — воскликнул Каналис, громко рассмеявшись. — Принцесса, которая снизойдет до поэта! Милый друг, такое чудо случается раз в столетие. Такая любовь похожа на цветок, расцветающий только через сто лет. Принцессы крови, молодые, красивые, богатые, слишком заняты, они защищены, как и все редкостные цветы, целым частоколом хорошо воспитанных дворян, дураков и пустозвонов. Моя мечта, увы! Моя мечта, которую я лелеял еще в Коррезе, которую с таким пылом расцвечивал ярчайшими узорами фантазии... Но не будем об этом вспоминать. Мечта моя разбилась вдребезги, как хрусталь, ее осколки и поныне валяются у моих ног... Нет, нет, писать анонимные письма — значит попрошайничать. И какая требовательность! Попробуй-ка, ответь этой особе, предположив, что она молода и красива, и ты сам увидишь. У тебя ни на что другое не хватит времени. Благоразумие не позволяет нам любить всех женщин. Аполлону, по крайней мере Бельведерскому Аполлону, должно вести себя как чахоточному красавцу, то есть беречь свои силы.
— Но если девушка решается на подобный шаг, — сказал Эрнест, — оправданием ей служит уверенность в том, что она может затмить красотой и вытеснить нежностью самую обожаемую любовницу, и тогда известное любопытство...
— Да полно, — заметил Каналис, — разреши мне, мой чересчур наивный друг, ограничиться привязанностью прекрасной герцогини, которая составляет мое счастье.
— Ты прав, даже слишком прав, — сказал Эрнест.
Все же молодой секретарь прочел письмо Модесты и перечел его, стараясь разгадать скрытый в нем смысл.
— Послушай, в этом письме нет никакой фальши, тебя не называют гением и обращаются только к твоему сердцу, — сказал он Каналису, — я не устоял бы перед этой благоухающей скромностью и принял бы договор.
— Ну, что же, скрепи его, — отвечай, доведи приключение до конца. Ну, и советы я тебе даю! — воскликнул Каналис, улыбаясь. — А через три месяца ты сам увидишь, что я прав, если только это продлится три месяца...
Четыре дня спустя Модеста получила следующее письмо, написанное на превосходной бумаге, вложенное в плотный конверт и запечатанное сургучной печатью с гербом Каналиса.