Эти люди ждали за дверью, выстроившись в длинный ряд под сводчатым потолком: пятьдесят пять вдоль левой стены, пятьдесят пять вдоль правой и пятеро в дальнем конце.
— Ну и ну, вот так штука! — вырвалось у Джозефа.
Мумии напоминали собой скорее предварительные заготовки скульптора: проволочный каркас, первичные наметки сухожилий, мышц, тонкого кожного слоя. Изваяния были не завершены — все сто пятнадцать.
Пергаментная кожа была натянута между костями, точно для просушки. Разложение тел не коснулось: испарились только внутренние соки.
— Климат такой, — объяснил смотритель. — Тела сохраняются долго. Из-за крайней сухости воздуха.
— И как долго они здесь находятся? — спросил Джозеф.
— Кто год, кто пять лет, senor, иные — десять, а то и все семьдесят.
При этой мысли нельзя было не растеряться от ужаса. Стоило только взглянуть направо — на фигуру, прикрепленную, как и прочие, к стене с помощью крюка и проволоки. Это был мужчина самого омерзительного вида, с ним соседствовало тело — очевидно, принадлежавшее женщине, во что поверить было просто невозможно. Далее помещался мужчина устрашающей внешности, а еще дальше — женщина с опечаленным лицом, словно она сожалела о том, что умерла и оказалась в столь неподходящем месте.
— Что они тут делают? — спросил Джозеф.
— Ничего, только стоят, сеньор.
— Да, но почему?
— Их родственники не внесли плату за могилы.
— А что, существует какая-то плата?
— Si, senor. Двадцать песо в год. Или же — для постоянного захоронения — сто семьдесят песо. Но здешний люд, сами знаете, голь перекатная: за сто семьдесят песо многим из них надо горбатиться года два. Потому они и несут своих покойников прямо сюда. Сперва, заплатив двадцать песо, хоронят в земле на год — с благим намерением вносить такую же плату каждый следующий год. Но на следующий год оказывается, что им необходимо купить ослика — или же в семье появляется новый рот, а то и целых три. Покойники, однако, есть не просят, но, с другой стороны, и за плуг не встанут. Бывает, что заводится и другая жена — или крыша нуждается в починке. Мертвецы, попомним, в постель с живыми не ложатся и, как сами понимаете, крышу ими не залатаешь. Вот и получается, что на покойников деньги тратить некому.
— И что тогда? — спросил Джозеф. — Ты слушаешь, Мари?
Мари считала тела. Один, два, три, четыре, пять, шесть, семь, восемь.
— Что? — негромко переспросила она.
— Ты слушаешь?
— Слушаю вроде. Что? А, да! Слушаю.
Восемь, девять, десять, одиннадцать, двенадцать, тринадцать.
— Ну что же, тогда, — продолжал смотритель, — по истечении года я вызываю trabajando [8], он берется за лопатку и принимается копать, копать и копать. Знаете, на какой глубине мы их захораниваем?
— Шесть футов? Как обычно?
— О нет, сеньор, нет, не угадали. Догадываясь, что по истечении года плата, скорее всего, внесена не будет, самых неимущих мы хороним на глубине в два фута. Меньше хлопот, понимаете? Решать приходится, естественно, исходя из достатка семьи умершего. Кое-кого иногда хороним на три, иногда на четыре фута, а то и на пять или даже на шесть — в зависимости оттого, какими средствами располагает семья. Главное — убедиться в том, что спустя год не понадобится откапывать мертвеца заново. И позвольте заверить вас, сеньор, если уж мы хороним человека на глубине в шесть футов — значит, не сомневаемся, что доставать оттуда его нам не придется. И, знаете ли, еще ни разу мы не промахнулись: настолько точно определяем финансовые возможности наших клиентов.
Двадцать один, двадцать два, двадцать три. Губы Мари шевелились почти беззвучно.
— Вот так. А вырытые тела прикрепляются здесь к стене — рядом с остальными companeros [9].
— И родственникам известно, что они здесь?
— Si. — Человечек наставил указательный палец. — Вот этот, уо veo? [10] Новенький. Провел здесь год. Его madre у padre [11] знают, где он. А есть ли у них деньги? То-то и оно, что нет.
— Родители, должно быть, места себе не находят?
— Да что вы, им до этого и дела нет! — убежденно ответил человечек.
— Ты слышала, Мари?
— О чем? — (Тридцать, тридцать один, тридцать два, тридцать три, тридцать четыре.)
— Да, им до этого и дела нет!
— А что, если плату внесут — но позднее? — поинтересовался Джозеф.
— В этом случае, — ответил смотритель, — тело захоронят вновь, но только на тот срок, за какой внесена плата.
— Смахивает на вымогательство, — заметил Джозеф.
Коротышка-смотритель, не вынимая рук из карманов, пожал плечами:
— Надо же нам на что-то жить.
— Но вы ведь прекрасно отдаете себе отчет в том, что никому не под силу выложить разом такую сумму — сто семьдесят песо, — продолжал Джозеф. — Итак, вы берете с них по двадцать песо, год за годом, — быть может, на протяжении тридцати лет. А неплательщикам угрожаете выставить их mamacita [12] или nino [13] в этих катакомбах.
— Надо же нам на что-то жить, — повторил человечек.
Пятьдесят один, пятьдесят два, пятьдесят три.
Мари стояла посреди длинного коридора, мертвецы окружали ее со всех сторон.
Все они вопили.
Они, казалось, восстали, рывком поднялись из могил, выпрямившись во весь рост: стиснув руки на иссохшей груди, вопили разверстыми ртами, вывалив языки, раздув ноздри.
И словно застыли в этом порыве.
Рты были открыты у всех мумий. Вопль не прекращался. Все они умерли — и знают об этом. Чувствуют каждым ободранным мускулом, каждым обезвоженным органом.
Мари замерла на месте, прислушиваясь к их слитному воплю.
Говорят, будто собаки слышат звуки, недоступные человеческому уху: тон их настолько высок, что для нормального слуха они как бы не существуют.
Коридор полнился воплями. Вопли неслись из разинутых от ужаса ртов — неслышные вопли.
Джозеф приблизился к одному из выстроившихся в ряд тел:
— Скажи: а-а-а…
Шестьдесят пять, шестьдесят шесть, шестьдесят семь, считала Мари в гуще воплей.
— Вот любопытный экземпляр, — проговорил владелец.
Перед ними стояла женщина: руки обхватили голову, рот широко разинут (видны хорошо сохранившиеся зубы), длинные глянцевитые волосы беспорядочно всклокочены. Глаза глядели из черепа голубовато-белыми крохотными яйцами.
— Такое иногда случается. Эта женщина страдала каталепсией. Однажды упала замертво, но на самом деле не умерла: где-то глубоко-глубоко в груди сердце продолжало неслышно стучать. И вот ее похоронили на кладбище в недорогом, но прочном гробу…
— А вы разве не знали, что она страдала каталепсией?
— Ее сестры знали. Но на этот раз решили, что она и взаправду скончалась. А у нас в городе, где всегда так жарко, с похоронами не мешкают…
— То есть похоронили спустя несколько часов после мнимой смерти?
— Si, вот именно. Ни о чем таком мы бы в жизни никогда не заподозрили, если бы на следующий год сестры, экономя деньги для покупок, не отказались вносить плату за погребение. Итак, мы без лишнего шума раскопали могилу, подняли гроб наверх, сняли крышку, отставили в сторонку и глянули на покойницу…
Мари не сводила глаз с рассказчика.
— Под землей эта несчастная очнулась. Она билась в отчаянии, истошно визжала, дубасила об изнанку гроба кулаками, пока не скончалась от удушья — вот в этой самой позе, обхватив голову, выкатив глаза, со вздыбленными волосами. Будьте любезны, сеньор, обратите внимание на ее руки — и сравните с руками соседей, — продолжал смотритель. — У всех прочих пальцы мирно покоятся на бедрах, словно бутончики. А у нее? Охо-хо! Скрючены, судорожно растопырены — понятно, что она пыталась выбить руками крышку гроба!
— Быть может, это следствие трупного окоченения?
— Уж поверьте мне, сеньор, при трупном окоченении никто не колотит по гробовым крышкам. Не кричит криком, не обдирает себе ногти, пробуя вывернуть слабо вбитые гвозди, сеньор, не силится в отчаянии хотя бы чуть-чуть раздвинуть доски — лишь бы глотнуть капельку воздуха, сеньор. У других рты тоже разинуты, si, но это оттого, что в тела не впрыснули бальзамирующей жидкости. Мускулы всего лишь расслабились естественным образом, создав иллюзию крика, сеньор. Но эту сеньориту постигла воистину чудовищная muerte. [14]
Мари шла по коридору, еле волоча за собой ноги, оборачиваясь то в одну сторону, то в другую. Обнаженные тела. Одежда с них давно отшелушилась. Груди тучных женщин напоминали комки прокисшего теста, вывалянные в пыли. Чресла мужчин — втянутые, увядшие орхидеи.
— Мистер Гримаса и мистер Зевок! — объявил Джозеф.
Он наставил объектив фотоаппарата на двух мужчин, как будто бы занятых разговором: рты приоткрыты на полуслове, расставленные руки одеревенели в давно прерванной жестикуляции.
Джозеф щелкнул затвором, перевел кадр и нацелил объектив на другую мумию. Снова щелкнул затвором, перевел кадр и перешел к следующему экспонату.
Восемьдесят один, восемьдесят два, восемьдесят три. Отвисшие челюсти, языки высунуты, как у дразнящихся детей, радужные оболочки выцвели в зрачках, закатившихся кверху. Волосы, просушенные солнцем до колючести, остро торчат по отдельности, точно иглы дикобраза, — над губами, на щеках, из век и ресниц. Клочковатые бородки на кадыке, на груди, в паху. Плоть — будто кожа на барабане, пергамент или зачерствелый хлеб. Женщины — громадные фигуры, дурно слепленные из комьев жира, подтопленного смертью. Разлохмаченные прически, похожие на птичьи гнезда, которые то строили, то разоряли, то строили заново. Зубы как на подбор, здоровые, крепкие — полная челюсть. Восемьдесят шесть, восемьдесят семь, восемьдесят восемь. Глаза Мари напряжены до предела. Дальше по коридору, дальше — медлить нельзя. Торопливый, скорый подсчет — без остановки. Вперед! Быстрее! Девяносто один, девяносто два, девяносто три! Вот мужчина со вспоротым животом: дыра зияет, будто дупло, куда лет в одиннадцать кидают детские любовные письма. Взгляд Мари уперся в отверстие под грудной клеткой. Внутри словно бы поорудовал строитель. Позвоночник, тазовые кости. И прочее — сухожилия, пергаментная кожа, суставы, глаза, заросший подбородок, уши, онемелые ноздри. И неровный глубокий разрез вокруг пупка, куда ложкой можно спровадить целый пудинг. Девяносто семь, девяносто восемь! Имена, адреса, даты, подробности.
— Вот эта женщина умерла в родах!
Свободно болтающийся недоношенный плод был прикручен проволокой к запястью женщины, похожий на заморенную голодом куколку.
— А это солдат. На нем еще сохранились клочья мундира…
Взгляд Мари впился в дальнюю стену. До того глаза ее метались туда и сюда, взад и вперед — от одного ужаса к другому, рикошетили от черепа к черепу, перебирали ребро за ребром, замирали, гипнотически завороженные зрелищем бессильных, бесполых, бесплотных чресел — зрелищем мужчин, которых обезвоживание превратило в женщин, а женщин — в свиноматок с обвисшими сосками. Взгляд кидался, вселяя страх, стремительней и стремительней, от разбухшей груди к неистово распяленному рту, от стены к стене — и обратно, снова и снова, будто мяч в игре: вот он застрял в немыслимом оскале, кричащим плевком переброшен в клешни, потом застревает между тощими грудями. Выстроившийся в ряд незримый хор безмолвным гулом подстрекает игроков, и мячик взгляда исступленно мечется от стены к стене — отскакивая, отпрыгивая, отлетая — и катится дальше по всей этой невообразимой процессии, сквозь жуткий строй подвешенных на крюки, вплоть до самого крайнего — пока зрение не разбивается вдребезги о коридорный тупик, где сосредоточен воедино последний истошный вопль всех здесь собранных!
Мари обернулась и метнула взгляд вдаль — туда, где ступени лестницы ввинчивались в поток солнечного света. Насколько же даровита смерть! Что за изобилие и разнообразие мимики и жестов, какое множество поз и телодвижений — не найти двух одинаковых. Тела напоминали вытянутые кверху оголенные трубки гигантской неиспользуемой каллиопы, вместо срезанных клапанов — отчаянно вопящие рты. И теперь будто гигантская обезумевшая рука надавила на все клавиши одновременно — и тут из высоченной каллиопы вырвался слитный стоголосый и нескончаемый вопль.
Затвор фотоаппарата щелкал поминутно, и Джозеф переводил кадр. Затвор щелкал, а он переводил кадр.
Морено, Морелос, Кантоне, Гомес, Гутьеррес, Вильяносул, Урета, Ликон, Наварро, Итурби, Хорхе, Филомена, Нена, Мануэль, Хосе, Томас, Рамона… Этот — любил прогулки, тот — пел, а у того было три жены. Один умер от такой-то болезни, а другой — от такой-то, третий же — совсем от иной. Четвертого застрелили, а пятого пырнули ножом. Шестая ни с того ни с сего рухнула замертво, у седьмого остановилось сердце. Двенадцатый был чересчур смешлив, тринадцатая обожала танцульки, четырнадцатая слыла писаной красавицей. У пятнадцатой было десять детей: шестнадцатый — один из них, так же как и семнадцатая. Восемнадцатого звали Томас — он чудно играл на гитаре. Следующие трое выращивали у себя на полях маис, и у каждого было по три любовницы. Двадцать второго не любил никто. Двадцать третья продавала на обочине мостовой возле Оперного театра тортильи, шлепая и подбрасывая их на сковородке на топившейся углем печурке. Двадцать четвертый избивал жену: теперь она, гордая и счастливая, расхаживает по городу с высоко поднятой головой, любезничая с ухажерами, а он торчит здесь, ошеломленный случившейся несправедливостью. Двадцать пятый наполнил легкие несколькими квартами речной воды — и его вытащили на берег рыболовной сетью. Двадцать шестой считался незаурядным мыслителем, а теперь его мозг, размером с мизинец, дремлет в черепе, подобный сушеной сливе.
— Хочу сделать цветные снимки каждого экспоната. Записать, как его — или ее — звали и кто из них отчего умер, — сказал Джозеф. — Если это опубликовать, получится потрясающая, полная иронии книжонка. Чем дольше размышляешь над этим, тем оно увлекательней. Краткая история чьей-то жизни — и тут же прилагается соответствующее изображение каждого, кто тут стоит.
Джозеф легонько похлопал сначала по одной груди, потом по другой. Отозвалось слабое глухое эхо, словно он стучался в двери.
Мари с трудом прорывалась через вопли, преградившие ей путь подобно тенетам. Она направилась ровным шагом точно по середине коридора — не слишком медленно, но и не быстро — к винтовой лестнице, не глядя по сторонам. За спиной у нее неумолчно щелкал затвор фотоаппарата.
— Для новых поступлений у вас место найдется? — полюбопытствовал Джозеф.
— Si, senor. Места сколько угодно.
— Не хотелось бы оказаться следующим на очереди в вашем списке.
— Да-да, сеньор, кому же хочется?
— А нельзя ли приобрести одну из этих?
— О нет, сеньор, что вы! Нет-нет, ни в коем случае, сеньор.
— Я заплачу вам пятьдесят песо.
— Нет-нет, сеньор, никоим образом.
На рынке с шатких лотков продавали леденцы в форме черепов, оставшиеся после празднества Смерти. Торговки, закутанные в черные rebozos, сидели спокойно, лишь изредка перебрасываясь словами. Перед ними был разложен товар: сахарные скелетики, сахарные трупики и белые конфеты-черепушки. На каждом черепе золотом было причудливыми буквами выведено имя: Хосе, Кармен, Рамон, Тено, Гьермо или Роза. Цены были бросовые: празднество Смерти миновало. Джозеф заплатил песо и купил парочку сахарных черепов.
Мари, стоя рядом с ним на узкой улочке, смотрела, как смуглые продавщицы кладут черепа Джозефу в кулек.
— Не надо, — проговорила Мари.
— Но почему? — возразил Джозеф.
— Не надо сразу после того.
— После подземелья?
Мари кивнула.
— Да что в них плохого?
— Они, наверное, ядовитые.
— Оттого, что в форме черепа?
— Нет. Сахар на вид сомнительный, и еще неизвестно, кем они изготовлены: может, у этих людей кишечная колика.
— Милая моя Мари! Да у всех мексиканцев кишечная колика.
— Ну и ешь тогда сам!