— Ах, это ваша поклажа? Проходите, садитесь, Петеньки нет, Арсеня скоро придет. Милости просим, как же эдак? Поклажа оставлена, а никого нет, а Петя вышел и догадался: видно, говорит, кто-то из деревни приехал.
— Вот, благодарствую, видно, я угадал. Значит, тут живет Петр Николаевич?
— Здесь, здесь! — Старушка засуетилась с самоваром, но Данило решительно ее остановил:
— Не сумлевайтесь, ничего не требуется. Мне бы Петра Николаевича…
Он расспросил, где найти Петьку, как до него добраться, достал из корзины писанную Николаем Ивановичем бумагу и ушел. Старушка — мать Арсентия Шиловского — надела платок, телогрейку и проводила Данила до нужного трамвая. Она взяла с него слово, что он обязательно придет ночевать, а Данило, ободренный, обрадованный, поехал искать Штыря и Калинина.
Бумага с клеймом фабрики Сумкина, на которой была написана жалоба, лежала за пазухой, трамвай браво гремел железяками. Данило Пачин ехал по белокаменной, полный хороших надежд. Он верил в свою справедливость. Он без особого труда нашел дом, где принимал ходоков председатель ЦИКа Михаил Иванович Калинин. «Мужик-то он наш, тоже ведь деревенский, — думал Данило, — должен разобраться, должон воротить права. Господи, благослови!» Данило мысленно перекрестился и взялся за большую медную скобу. Он вошел в коридор, старательно обтер о половичок валенки, снял шапку. Нащупал под шубой бумагу и ступил на лестницу. Его не остановили и не окликнули, он немного умел читать вывески и вскоре на четвертом этаже нашел нужные двери.
— Я вас слушаю, гражданин! — Данило увидел за столом крупного, представительного человека.
— Здравствуйте, — произнес Данило. — Я, товарищ командир, на одну минутую, мне бы к Михаиле Ивановичу. Значит, это…
— По какому вопросу?
Данило замялся, ворочая шапку в ненужных сейчас руках:
— Мне бы к Михаиле Ивановичу…
— Заявление? Жалоба? Оставьте ваши бумаги, разберемся, сообщим по месту жительства. Есть у вас заявление?
Секретарь председателя ЦИКа глядел куда-то сквозь Данила, успевая разглаживать бумаги. В приемной слегка пахло приятным табачным дымом, и этот домашний запах вернул Данилу сообразительность. Он потоптался и сказал:
— Да нет бумаги-то… Мне бы Михаила Ивановича, с глазу на глаз.
— Сегодня нельзя, гражданин. Занят Михаил Иванович.
— Ну я ежели попозже зайду. Пока до свиданьица. — Данило повернулся и вышел. От волнения он надел шапку только на улице, и милиционер-регулировщик долго смотрел на живописную лысину мужика.
Прошло два часа. Данило не спеша обошел вокруг Кремля, подивился на узорчатые маковки Покровской церкви, поглядел на реку и посидел на снежной скамеечке какого-то садика. Набравшись терпения, он снова пошел в приемную. Человек пять посетителей — мужиков и городских — сидели на стульях, и тот же секретарь названивал кому-то по телефону, подписывал бумаги. Данило решил подождать, пока народу будет поменьше, снова вышел, походил около дома и вдруг увидел Штыря.
Петька в черных с калошами валенках, в суконном черном пиджаке и богатой пыжиковой шапке выходил из машины, держа в руках толстый портфель. Данило бросился навстречу:
— Петька! Петр Николаевич, гли-ко, хоть я тебя увидел-то! Совсем я…
— Что? — Петька даже не остановился.
— Николая-то Ивановича я потерял, я на квартере-то был, да ты уж ушел…
Данило вдруг осекся. Петька Штырь даже не посмотрел, скрылся в подъезде. Данило долго не мог очнуться от этого горя. «Прохвост! — думал он. — Прохвост, он прохвост и есть, вишь, не признался. Да разве это где видано? Своего мужика не признать, Ольховского. В Шибанихе жил, в одном дому гостили… Господи, до чего дожили!»
Данило в отчаянии снова пошел в приемную. Все посетители уже ушли, и прежний секретарь, узнав Данила, рассердился:
— Я же вам, гражданин, сказал: Михаил Иванович принять не может. Не может, понятно это или нет?
— Да я, товарищ командир, на минутую… Можно сказать, совсем недолго…
— Нет, нет, приходите на следующей неделе!
— Я, вишь, не могу долго-то, сына женю на той-то неделе.
— Что-что?
— Сына, говорю, женю, свадьба на той неделе, время-то нету.
Секретарь хмыкнул и позвонил:
— Товарищ Гирин, немедленно зайдите ко мне.
Данило положил шапку на стул и не по возрасту резво прыгнул за барьер, подскочил к двери кабинета.
— Оставьте его в покое! — сказал Сталин секретарю, когда тот попытался за рукав увести Данила от дверей, Сталин закурил и сел где-то в дальнем углу, а Калинин повторил приглашение:
— Садитесь, садитесь.
Данило (он был слегка выведен из себя) не ответил Сталину и достал из-под шубы бумагу. Большое масляное пятно от скоромного пирога красовалось посредине листа, но водяной знак фабрики Сумкина был все равно хорошо заметен. Калинин начал читать.
— Прочти вслух! — глухо, издалека произнес Сталин.
— А ты не приставай! — обернувшись, вдруг встрепенулся Данило. — Не мешай человеку читать!
Калинин засмеялся, вскинув густые волосы и выставив бородку:
— Гражданин Пачин, гражданин Пачин!.. Стоит ли, Иосиф Виссарьенович?
— Стоит! Обязательно стоит! — сказал Сталин.
Калинин близоруко склонился, сильно грассируя и окая, прочитал жалобу:
от крестьянина Вологодской
губернии деревни Ольховицы
Данилы Семенова Пачина
Покорнейше прошу президиум ЦИК разобрать мою жалобу относительно сугубо неправильных действий низовых властей в лице комиссии Ольховского волисполкома и лично уполномоченным РИКа Игнатия Сопронова. По существу дела имею честь сообщить следующее. Я, Данило Семенов Пачин, крестьянин, по оговору Сопронова решением комиссии волисполкома генваря 11-го дня сего 1928 года лишен был гражданских избирательных прав, что считаю несправедливым. Наемным трудом мое хозяйство никогда не пользовалось, торговли никакой не было. Что касается толчеи, то я давно передал ее добровольно и безвозмездно в Ольховскую коммуну имени Клары Цеткиной. В справедливости сих слов дают показания все нижеподписавшиеся граждане д. Ольховицы Вологодской губернии.
Калинин движением ладошки закинул волосы назад и положил бумагу:
— К сему Пачин. Плюс тридцать две подписи граждан деревни Ольховицы.
— Граждан или крестьян? — Сталин встал и, разглаживая правый ус, подошел к столу. Взял жалобу. — Судя по стилю, писал кто-то другой.
— Данила Семенович, — повернулся Калинин. — Кто писал жалобу?
— Бумагу-то?
— Да.
— Писал-то Николай Иванович, Рыжко по-нашему. Поп-прогрессист.
— Что-что? Прогрессист! — Сталин, раскуривая трубку, сел рядом с Данилом. — Почему же именно прогрессист?
— Да вишь… А вы кто будете?
— Сталин.
— Ох, извините, пожалуйста! А я думал, тоже с жалобой. — Данило смутился и встал. — Извините ради Христа, видать, помешал, пришел не вовремя. Ну я уйду, ежели…
— Ничего, Данила Семенович. Так почему все-таки прогрессист?
— Вишь, мужики-то его не брали в приход. — Данило снова сел. — Все у его по-новому. Вино шибко пьет да и к женскому полу… Значит… Блудил помаленьку… Вот и прозвали прогрессист.
Калинин и Сталин рассмеялись вместе. Но Сталин приглушил смех чуть раньше. Он вспомнил, как неприятно для него любое воспоминание о его семинаристском прошлом. Троцкий за глаза не однажды делал демагогические намеки на бурсацкое образование некоторых руководящих товарищей. Сталин знал, что Калинину известны троцкистские шуточки, а Калинин, в свою очередь, знал, что Сталин знает обо всем этом, а Сталин знал, что Калинин знает, как неприятно все это ему, Сталину. Короткая пауза повисла было в пространстве, но Калинин быстро переключил разговор:
— Товарищ Пачин! Вы пишете в жалобе, что никогда не пользовались наемным трудом. А мельница? Это же частное предприятие.
Данило покачал головой:
— Ох, Михайло да Иванович! Частное. Знамо, частное! Да ведь и брюхо-то у человека тоже частное, а не общее. Тут-то как? Да меня вся волость звала по имени-отчеству. За толчею-то. Я рази враг народу-то?
— Враг.
— Это… это… — Данило не мог подобрать слов. — Это, Михайло Иванович, как так?
— Да так. Сколько брал с пуда?
— С двух пудов фунт.
— Ну вот. Ты этот фунт не пахал, не сеял, он тебе доставался даром.
— Нет, Михайло Иванович, неправда! — Данило даже привстал со стула. — Я вон одного дегтю на эту толчею сколько перепокупал, может, на весь гарец. А ремонт, а всякие клюшки-гвоздики! А силы да время сколь, подавись эта толчея! Я вон ее сам в коммуну бесплатно сдал.
— Прижали, наверно, вот и сдал, — сказал Калинин.
— Да за что прижали-то? — Данило встал. — Я эту толчею восемь годов делал своими руками. Люди о празднике в гости, а Данило топорик в руки да на угол. Ладно, богаче людей не буду, нате, берите ее в коммуну! Так теперь-то за что меня из списков похерили? Рази я хуже хоть того же Игнахи Сопронова? Он вон, Игнаха-то, говорят, всю жизнь только и делал что матюги на воротах писал, а тут людями командует…
— Ну, вот что, гражданин Пачин, — прервал Калинин. — Мы ваше заявление рассмотрим и пошлем по назначению. Можете ехать домой.
— Видно, и правда сказано: ворон ворону глазу не выклюет, — вздохнул Данило. Калинин не заметил этой реплики, положил заявление в папку. Прихлопнул ее рукой, давая понять, что разговор закончен.
Сталин, ходивший до этого молча, подошел к столу:
— Михаил Иванович, может, сделаем исключение для товарища Пачина? Надо восстановить, вернуть ему право голоса.
Данило затаил дыхание. Калинин крякнул. Долгой, очень долгой показалась Данилу эта минута.
— Данила Семенович, — глухо сказал Калинин. — Поезжайте в губисполком, решение комиссии будет отменено.
— Ох, спасибо, товарищи! Ох, какое вам спасибо-то!.. — Восторженный Данило не помнил, как выбежал, как нашел проход в барьере и как оказался на улице.
Когда он исчез, левая щека Сталина вновь коротко дернулась, он остановился посреди кабинета и произнес:
— Типичный кулак. Эти мужички загубят нам все дело, Зарубите, Калинин, это себе на носу! Вместе с вашим Бухариным.
— Почему с моим? Насколько мне известно… — Калинин глядел куда-то в пространство. — Насколько мне известно, у вас, товарищ Сталин, тоже до сих пор не было принципиальных разногласий с Бухариным. По крайней мере, в крестьянском вопросе и в борьбе с оппозицией. Пятнадцатый съезд…
— Что значит принципиальных? — крикнул Сталин. — Что значит до сих пор? Что значит принципиальных?
…Калинин снял очки, большим и указательным пальцем надавил на верхние веки. Промигался. Без очков лицо его всегда приобретало выражение детской беспомощности, но это было обманчивым впечатлением.
IX
Петька Гирин, по прозвищу Штырь, нисколько не удивился, когда увидел Данила Панина на Воздвиженке. Еще утром по плетеной корзине он понял, что приехали земляки. Петька был рад этому. Здесь, в Москве, его волновала даже эта плетеная корзина с крышкой на новых петельках. От одного скрипа дранок и пирожного запаха, источаемого корзиной, бывший шибановский нищий, а ныне один из курьеров канцелярии ЦИКа Петр Николаевич Гирин оказался в то утро словно на крыльях. Правда, он всего два дня назад вернулся из Шибанихи. Но деревня и родина вновь казались ему далекой землей, куда, может быть, никогда не будет возврата.
Самым первым осознанным и закрепившимся в памяти воспоминанием Гирина была большая изба, наполненная белым дымом. Третья часть от пола не имела ни единой дыминки, граница дыма и чистого воздуха различалась очень четко. Белый как молоко, густой этот дым напоминал небо, но тогда Петька еще не умел сравнивать. Ему нравилось бегать и прыгать под этим дымом босиком по черному холодному полу. Было приятно, что дым не душит его, как душит взрослых людей: входя в избу, они сгибались в три погибели.
Другое, самое сильное воспоминание осталось от первого хождения к причастию. Ему плохо запомнилось то, что он видел: мерцание свечек, залитые светом оклады икон, суровые добрые лики угодников, а также хоругвь прорезной меди и цветные платки шибановских баб. Все это он помнил смутно, эти зрительные картины путались с незабытыми образами его многочисленных детских снов. Зато очень ярко запомнилось пение. Широкое, всепроникающее, оно на всю жизнь осталось в душе — сладким осколочком чего-то невыразимо прекрасного и необъятного. Петька сидел на руках матери, и это пение на миг обволокло, поглотило его, пронизало все его маленькое существо. Может быть, это было не все пение, а всего одна напряженно-высокая нота или один, но самый прекрасный в жизни и мире звук. Этот звук, растаявший под расписными сводами шибановской церкви, навсегда поселился в Петькином сердце: ему было тогда три или четыре года.
А в пять он уже ходил с корзинкой по деревням. До сих пор не зарубцевалось в гиринском сердце это больное, оставленное детством место. Из тех горьких хождений он больше всего запомнил одно: когда он пришел в Ольховицу и чужие, незнакомые ребята кидали в него камнями. Камни летели градом, ребятишки гнали его вдоль улицы, и он, в слезах и отчаянии, затравленно забежал в чье-то крылечко. В сенях молодой бородатый мужик тесал топорище. Он спросил Петьку, чей и откуда. Пока Петька, уткнувшись лицом в стену, вздрагивая плечами, стоял в сенях, мужик сходил в избу и принес пригоршни вяленой репы. Он высыпал лакомство в Петькину кепку, погладил по его голове большой жесткой ладонью. Петькино сердце таяло от благодарности и любви, ненависть к чужим ребятишкам быстро исчезла. Но мужик подозвал ребятишек, взял одного из них за загривок, сорвал горсть крапивы и отстегал по голым ногам, приговаривая: «Не обижай убогих, будь человеком! Не обижай убогих, будь человеком…» Петька, позабыв корзинку с милостынями, побежал по дороге, ближе к своей деревне, но выстеганный крапивой мальчишка догнал его в поле и подал корзинку. Петьке было уже жалко сверстника, а тот бодрился и все приговаривал: «А вот и не больно, а вот и не больно нисколечко!» Они сели на обросшую куриной слепотой бровку канавы, и Петька по-братски разделил с Пашкой вяленицу, подаренную Петьке Пашкиным отцом Данилом Пачиным.
Накрепко унаследовав отцовское прозвище, Петька жил с матерью и сестрой, пока не пришло письмо из Москвы от отцовского сослуживца. Все остальное Гирин помнил уже ясно и четко. До самой смерти Шиловского — старшего Петька спал с Арсентием на одной кровати, хлебая с ним одну и ту же похлебку. С получки они покупали одинаковые покупки, а в литейке формовали одни и те же детали.
Жизнь зацепила Петьку своей новизной и поволокла, устремила куда-то, он помнил все, но не успевал осмысливать. Однажды он очнулся курьером канцелярии ЦИКа. Привыкший к шуму литейки, к запаху литейного газа и земледелки, он было подумывал и о женитьбе, но тут жизнь, вернее работа, начисто изменилась. Осмысливая эти изменения, Петька начал задумываться сперва о своей, а потом и не только своей судьбе.
По праздникам и выходным, когда Арсентий распускал по комнате дух одеколона и гуталина, а на столе в соседстве с зеленым графинчиком кипел самовар, Петька брал купленную на паях с Арсентием гармонику, играл и пел знакомую, но заново понятую песню о московском пожаре:
Лаврентьевна по-матерински тепло глядела на обоих ребят, вагранщик Гусев приходил из соседней комнаты. Зеленый стеклянный графинчик в виде мужичка в лаптях с балалайкой в руках и с пробкою вместо шапки никогда не опорожнялся досуха, пили чай, пели все вместе старые и новые песни либо шли смотреть очередное кино. И Петька опять забывал свою судьбу, но судьба не забывала про Петьку Гирина.
Один из секретарей Михаила Ивановича Калинина (Чухонос, как его мысленно называл Петька) пришел на работу после Гирина, и пришел с понижением в должности. Гирин чувствовал это по его поведению. Чухонос ни с того ни с сего сразу же невзлюбил Петьку, и между ними установились внешне простые и даже как будто бы панибратские, но внутренне довольно холодные отношения. Чухонос все время злил Гирина и ехидно посмеивался над гиринским пристрастием к форсу. (Петька и впрямь был любитель пофорсить: его сапоги всегда блестели, на гимнастерке красовалось два-три значка, а ремень и пистолетная кобура были самыми модными.) Только Чухонос и сам был не безгрешен. Задетый однажды за живое, Петька решил подшутить над секретарем. Из всех недостатков начальства Петька выбрал самый главный и безобидный: почему-то секретарь любил нюхать шапки посетителей. Пока деревенский ходок либо какой другой клиент сидел у председателя ЦИКа, секретарь, изловив момент, украдкой внюхивался в нутро головного убора. Может быть, он различал ходоков по запахам или еще для чего-то, но редкая шапка или фуражка оставалась необнюханной. Гирин знал об этом и однажды в чей-то лохматый крестьянский треух незаметно сыпанул крепкого нюхательного табаку. С тех пор придирки стали еще чаще.
Сегодня секретарь с утра послал Гирина отвезти пакеты по адресам нескольких госучреждений. Петька до обеда развозил пакеты, беря расписки в их получении, потом пообедал в чайной и вернулся в приемную. Ему не терпелось увидеть Данила, которого он не признал утром. Не признал нарочно, из опасения помешать самому мужику: Чухонос не любил протекций. (Петька давно понимал это слово, как и многие другие слова.)
Под вечер Петьку послали с бумагами в редакцию газеты «Известия», потом Чухонос, отправляясь домой, велел отнести толстый пакет в ОБЖ. ОБЖ, или объединенное бюро жалоб, находилось тут же, в одном доме с приемной, но там было так много народу, что Гирин с трудом протолкался к кабинету Пархоменко. На замзав бюро жалоб наседали многочисленные, в основном столичные, жалобщики, и Гирин вспомнил изречение Михаила Ивановича, оброненное им однажды при Петьке у барьера приемной: «Раз жалуются, значит, дело идет».
Пархоменко — молодой, красивый, черноволосый парень — вышел из кабинета и вошел в другой кабинет. Гирину не хотелось ждать, и он рассудил просто: надо отдать документы завтра, а сегодня немедля ехать домой.
Он так и сделал. Купил в кооперативном магазине несколько селедок, а в другом две четвертинки и, придерживая портфель, через две ступеньки вбежал по лестнице. Распахнув двери, Петька гаркнул:
— Ночевали здорово, товарищи!
— Вот, как раз к самовару, — обрадовалась Лаврентьевна. — Мой руки и садись.
— Погоди, мамаша, дай поздороваться, Данилу Семеновичу… — Петька коротко сжал костлявые, в жилете Даниловы плечи. — Не сердишься?
— Да ведь что… Я ведь, парень, тоже с понятием. Сперва-то вроде бы и приобиделся…
— Ну и ладно. Три, Семенович, к носу, все пройдет!
— К носу и тру.