— Теперь дело еще такое, — не унимался Евграф. — Ежели, к примеру, у тебя мука в ларе кончилась, а у Сопроновых этой муки — сусеки ломятся. Дак ты, значит, идешь прямо к Сопроновым и берешь этой муки сколько тебе на квашню требуется.
— Да какая у их лишняя мука? Ежели оне и ларь давно истопили. Мелешь бог знает чего.
— Мне молоть нечего, чего мне молоть.
…Пашке хотелось на игрище, но было неудобно уходить сразу. Он выпил предложенную Евграфом стопку, закусил и начал собираться.
— Тятъ, ты меня не жди, поезжай.
Аксинья откровенно приглядывалась к Пашке, Иван Никитич тоже, а подвыпивший Евграф пер напролом:
— Я тебе, Павел, все уши оборву, ежели ты Верку не возьмешь, такой девки тебе век не найти, девка что ягода.
— А я что? — обернулся Пашка уже из дверей. — Я хоть сейчас, вон тятьку уговаривай!
Не дожидаясь, что будет дальше, он вышел из избы и отправился искать свою двоюродную, чтобы не идти на игрище одному.
Мудреное дело найти Палашку в такой деревне, да еще и в пору святок! Девки перебегали от одной избы к другой. Они принаряжались у зеркала, гадали на ложках, менялись на время платками и лентами. А главное — хохотали над чем попало. То и дело кто-нибудь выбегал на крыльцо слушать, не идут ли ольховские.
Палашка Миронова хороводила во всех девичьих делах. Это она уговорила вдову Самовариху, и девки на все святки откупили большую Самоварихину избу. Они принесли вдове по повесму льна, в складчину — керосина. Натаскали скамеек и широких домотканых подстилов для занавешивания запечных углов, ожидалось не меньше пяти-шести горюнов и столбушек.
Складчина была еще и чайная. Сложившись по полтиннику, девки заранее закупили чаю, кренделей и ландрину.
До игрища надо было провести общее чаепитие. Поднялся хохот, потому что самовара в доме не было, и Палашка послала хозяйку за самоваром к себе домой.
— Вой, девоньки, самовара-то у нас нет, одна Самовариха! — Палашка, приплясывая, вынесла из кути крендели.
— Ой, отстань к водяному со своим Микуленком-то! — выскочила из кути востроглазая Тонька-пигалица. — Только и дела в сельсовет бегаешь.
— Нет, Тонюшка, севодни Микуленку не до Палашки, говорят, Петька Штырь приехал.
— В галифе!
— Да много ли в галифе-то?
— Чего?
— Да всево.
— Ой, денежной, говорят! — не поняла Тонька.
Девки засмеялись дружно, иные покраснели, иные заругали Палашку бесстыдницей.
Вера со спрятанными за пазуху двумя зеркальцами, спичками и свечкой незаметно вышла на улицу. Она отбежала от дома, оглянулась и отпрянула в лунную тень. Самовариха, скрипя валенками, несла от Евграфа ведерный самовар. Вера подождала, пока Самовариха скрылась в сенях, и побежала за изгородь, к своему дому. Ее никто не заметил. В загороде, прежде чем бежать к бане, она остановилась, чтобы успокоиться.
Такая большая была эта ночь, ночь девических святок! Месяц висел над отцовской трубой, высокий и ясный, он заливал деревню золотисто-зеленым, проникающим всюду сумраком. Может быть, в самую душу. Широко и безмолвно светил он над миром. Большая тень от отцовского дома падала под гору до самой бани, до заснеженной речки. Вера прислушалась, задержала дыхание. Колдовская необъятная тишина остановилась вокруг, лишь далеко-далеко ясно звучала балалайка ольховских ребят. Они шли еще где-то за полями и согласно, неторопливо пели частушки. Слова еще замирали, но были так же ясны, как этот месяц, как границы лунных теней по снегу. Неторопливо, приятно и по-мужскому нежно доносились до Веры эти слова, и балалайка красиво, чуть печально звенела там, еще далеко-далеко за лунными пустошами.
От какого-то бесшумного дальнего перемещения мороза, а может, заслоном придорожных кустов притушило на полминуты ребячью песню, но потом все снова послышалось, ясно, красиво и нежно:
Она с волнением прислушивалась к этой далекой песне и узнавала голос. «Акимко Дымов поет, — подумалось ей. — А балалайка евонная». Ей стало радостно от того, что это идет Акимко, высокий, черноглазый ольховский парень, который ходит в Шибаниху из-за нее и с которым она нарочно, чтобы позлить Пашку, иногда долго задерживалась на посиделках. Пашка злился, но не на нее, а на Акимка, и от этого у нее всегда сладко щемило в груди.
Она побежала, боясь, что кто-нибудь увидит ее, ей никого не хотелось видеть, хотелось увидеть всех сразу и чтобы ее тоже увидели все сразу. Хрустальное пение голубоватой снежной дорожки, чуть отставая, торопилось за нею. Иногда, от слишком глубокого вздоха, у нее кололо в груди. Ресницы схватывало морозом, и ей было смешно оттого, что не может открыть глаз.
Она остановилась у бани, пальцами растопила иней смерзающихся ресничек и вздрогнула. Ей вдруг стало страшно. От бани, топленной третьего дня, тянуло запахом остывших камней, в темном проеме предбанника стояла жуткая чернота. Чтобы не растерять смелость, Вера зажмурилась и поскорее ступила в предбанник. Она замерла и прислушалась. Все было тихо, только в ушах напряженно звенело. Набравшись решимости, она нащупала скобу, отворила дверку, шагнула во тьму, замерла и вдруг вся задрожала от страха. Ей казалось, что вот сейчас, сразу же, кто-то мохнатый и безжалостно страшный прыгнет на грудь, будет ее душить, прокусит шею и выпьет ее кровь. Она чуть не вскрикнула, выбросила вперед руки, хотела бежать, но, боясь пошевелиться, задрожала еще сильнее. Она не помнила, сколько так стояла, дрожа и боясь упасть без памяти, наконец опомнилась и тихонько нащупала в кармане казачка огарок свечи. Вера вздула огонь и зажгла свечку. Ей сразу стало легко, весело, хотя было все так же жутко. Слабый, колеблющийся огонек осветил родимую баню. Все здесь было свое, давно знакомое: черная каменка, черные, до вороненого блеска протертые стены, шайки под белыми лавочками, высокий трехступенчатый полок. Вера капнула на лавочку расплавленным воском и прилепила на это место свечу. Она поставила позади свечи большое зеркало взяла другое, маленькое, и стала разглядывать его отражение. Ей говорили, что глядеть надо очень долго, пока не догорит свечка, иначе ничего не увидишь. Слабый, неверно колыхающийся огонек отразился в зеркале один, второй и третий раз, цепь огоньков уходила далеко-далеко, колыхалась и трепетала. Вера оцепенела, замерла, стараясь различить там что-то, но ничего не было за бесцветной цепочкой бесконечных огней. Под бровями у нее заныло от напряжения, она все смотрела, не мигая, не двигаясь. Ей показалось, что самый далекий, совсем незаметный огонек раздвоился и что за ним округлилось и замерцало слабое бесцветное облачко. Вдруг огонек исчез, и там, далеко, в конце неверной цепи огней Вера увидела что-то живое и неопределенно движущееся. Сердце у нее остановилось, она изо всех сил старалась разглядеть, что это было, она ясно ощущала, что там что-то было, далеко-далеко, в конце бесконечной цепи отражений. Свечной фитиль упал в лужицу воска, ярко вспыхнул и погас. Темень и тишина смешались друг с другом, ничего не стало вокруг. Только дальнее облачко на месте последнего видимого огня еще светилось, и Вера опять ясно увидела в нем что-то близкое, но непонятное до конца. Это что-то двигалось навстречу ей из самой далекой безбрежной тьмы — стремительно и неотвратимо. Вера вскрикнула и повалилась ничком, память ее вспыхнула и погасла, словно только что сгоревшая свечка…
В это же время две быстрые тени мелькнули у бани. Распахнув дверку, Палашка ойкнула:
— Зажги-ко спичку-то, Паша!
Пашка зажег огонь, подскочил к Вере. Палашка скорехонько сбегала на мороз, натерла ей снегом виски, начала тормошить, приговаривая: «Ой, дурочка! Ой, дура, говорено было, не ходи без меня!» Вера очнулась. Она уткнулась в широкое плечо Пашки, всхлипнула. Он расстегнул пиджак и спрятал под ним тяжелую от кос девичью голову.
Палашка, ухмыляясь в темноте, довольная собой, выпорхнула из бани. Она догадливо поставила к наружным дверям батожок и, торопливо подхватив сарафан, побежала в гору: ольховская балалайка звенела совсем близко.
V
Отец Николай знал, что его зовут в деревне Рыжком, а некоторые — попом-прогрессистом. Первое прозвище он терпеть не мог, а вторым званием открыто гордился. Шибановские старики, прознавшие о его новейших взглядах, немало спорили, когда нанимали попа. Кое-кто говорил, что такого попа нельзя и близко пускать к приходу. Особенно противился отец Жучка Кузьма Брусков — такой же хитрый и востроносый. (Отец Николай позже припомнил это и назло всем Брусковым дал внуку Кузьмы совсем несуразное имя — Крысанфей.) Да, старики не хотели пускать в приход отца Николая. Только дело решили вовсе не старики, а бабы. Когда отец Николай, делая пробную обедню, вышел из царских врат и начал службу, то от первых же звуков его могучего и красивого баса стекла в церковных окнах задребезжали. Галки, как рассказывали позднее, с криком снялись с куполов. Не зря еще в бытность свою в досточтимом и древнем граде Вологде отца Николая лично знал сам преосвященнейший Алексий, епископ вологодский и тотемский. Владыко был милостив к тогдашнему семинаристу Коле Перовскому — сыну бедного псаломщика заштатной устъ-сысольской церквушки. Только все это было так давно, что совсем забылось. Отец Николай переменил за свою жизнь много приходов, ездил даже на войну, будучи полковым священником, а вот теперь судьба привела его в деревню Шибаниху.
Сегодня, обиженный востроносым Жучком, он оставил кобылу у ворот Кеши и пришел к сельсовету.
У крыльца отец Николай высморкался и крякнул. Смело ступил на скрипучую лошкаревскую лестницу, отчего не только лестница, но и весь верхний сарай как бы стронулись с места. Что-то треснуло. Отец Николай почтительно открыл дверь. Он не то чтобы испугался, но был слегка ошарашен. В сельсовете никого не было, ярко горела лампа, а на скамье под белым холщовым саваном лежал покойник. Отец Николай перекрестился. Мигая и щурясь, подошел поближе. Покойник с мертвенно-бледным лицом, со сложенными на груди руками был длинный и тощий, в щелях неплотно прикрытых век неподвижные виднелись белки глаз.
«Свят, свят… ах, чтоб тебя!»
Отец Николай выругался. Покойник глубоко, сладко всхрапнул и даже почесал за ухом. Но не проснулся. Тогда отец Николай встал поплотнее, набрал полную грудь воздуха и с мощным придыхом, громогласно и ровно вывел своим нездешним басом:
— Со святыми упоко-о-ой!
Петька Штырь вскочил со скамьи словно ошпаренный. Торопливо протер глаза и с перепугу попятился к стенке, но запутался в саване и грохнулся через скамью на пол. Тут он смачно выматерился, отчего и очнулся. Только после этого осмысленно поглядел на попа.
— Воскрес, каналья! — захохотал отец Николай, держа руки в бока. — Воскрес! А я и впрямь подумал: оставил человек земную юдоль!
— Тьфу! Ну, рыжий хрен, рано тебе меня отпевать! Я еще поживу!
— Вполне приемлю, юноша, — Николай Иванович хотел обидеться, но не мог. — Приемлю и твое непотребство в речах, бо не в своем уме сказано. Вы — Петр, покойного Николая Артемьевича Гирина сынок, если не ошибаюсь?
— Ну! — Петька встал на ноги, потер ушибленный затылок.
Поп и «покойник» за руку поздоровались. Сели за председательский стол, закурили.
— Ушел, понимаешь, сейчас, говорит, приду. Ну, я ждал-ждал да и прилег. Ряжеными собирались на игрище. Не видал его, Николай Иванович?
— Нет, не видал.
— А сколько время-то?
Поп вынул часы. Откинулась крышка с клеймом знаменитой фирмы Павла Буре.
— Четверть десятого. Подождем, юноша. А если не против, то у меня имеется горячительное. Самая малая толика, но есть. Как, Петр Николаевич?
Петька задумался, но ненадолго. Махнул рукой.
— А, давай! Только двери запрем, на всякий пожарный.
Откуда-то из своих широких одежд отец Николай достал слегка початую и заткнутую хлебным мякишем четвертинку. Петька же закрыл на крюк двери и развернул газету с остатками бараньей печени. Николай Иванович разлил водку, третью часть оставил для исчезнувшего Микулина. Поп с Петькой дыхнули оба сразу. Двигая кадыками, выпили.
— Пьян да умен — два угодья в нем! — сказал поп и крякнул. — Еще Петр Великий изрек подлые сии словеса.
— Почему, Николай Иванович?
— Потому, Петр Николаевич, что умный человек пиян бывает токмо в ослеплении страстей низменных, а бывает ли пияный умным? Паки и паки дурак. Любому мелкому бесу раб и прислужник…
Отец Николай хотел добавить еще что-то более веское, но лестница заскрипела, двери начали дергать, и раздался нетерпеливый стук.
— Колька Микулин, — сказал Штырь и побежал открывать.
Распахнулись двери, но на пороге стоял совсем не Микулин. Это был уездный уполномоченный Игнаха Сопронов, высаженный ольховским ездоком Пашкой на большом шибановском волоку. Не заходя домой, Сопронов прошел прямиком в сельсовет. Весь хмель тотчас же вышибло из головы не только попа, но и «покойника».
— Так. Кто такие? — Сопронов сел, небрежно вынул из кармана наган и положил на стол. — Документы? Где председатель?
Отец Николай и Петька Штырь переглянулись.
— Фамиль?
— Чья? — хором отозвались Рыжко и Штырь.
— Ваша, ваша сперва! — Игнаха Сопронов указал дулом в сторону «покойника».
— Так ведь что… — Петька Гирин, по прозвищу Штырь, закурил. — Я ведь еще с вечера умер, меня уж из всех списков похерили…
— Ты мне дурачка не валяй! — закричал Сопронов, хватая наган. — Фамиль? Почему в сельсовете?
— Умер-то? Это уж где приперло, там и умер.
— А ну, становись к печке! Как фамилия?
— А ты кто такой? — Петька ступил навстречу Сопронову. — Чего орешь, как в поскотине?
Сопронов побелел, вскочил и наставил наган в потолок, но Петька закинул полу савана и вдруг тоже выхватил из кармана наган…
Перепуганный отец Николай все это время тихо пятился к дверям. Когда в воздухе мелькнуло два нагана, поп задом открыл двери и стремительно удалился от опасного места. Он очнулся неизвестно у чьего дома, далеко от сельсовета. Облегченно вздохнул, огляделся и только теперь вспомнил про свою брошенную на произвол судьбы кобылу. Николай Иванович пошел к дому Кеши. Но ни кобылы, ни розвальней с мешками и купелью не было у косого Кешиного крыльца. На кобыле катались ребятишки, возглавляемые младшим братом уполномоченного, веселым Селькой Сопроновым.
Так шла жизнь в Шибанихе в эту святочную морозную ночь, но это была еще не вся жизнь. Главная жизнь началась на игрище, в громадной зимовке вдовы Самоварихи. Человек сто молодежи, не считая мелюзги (которая то и дело переливалась то с улицы в избу, то из избы на мороз), сидели на лавках. Веселье, словно весенняя речка в солнечное морозное утро, было еще нешумным и спокойным. Но с каждой минутой оно набирало силу.
Игрище не беседа, девки пришли не прясть, не плести, а веселиться, поэтому без прялок и куфтырей. Они в два ряда плотно разместились на широких лавках, а ребята сидели на коленях у девок, вернее, уже не сидели, а только опирались. Шесть или восемь пар играли «метелицу», новомодную пляску, пришедшую нынче зимой откуда-то издалека, как приходят в Шибаниху песни, слухи и нищие. Две десятилинейные лампы ясно горели под матицей, так же ясно и ровно играла хромка в ладонях Володи Зырина — шибановского, средней руки гармониста. Он сберегал силы, играл покамест не очень часто, хотя кое-кто из пляшущих иногда поджимал его, переходя на более быструю дробь. Но Володя не поддавался этому нетерпению.
Гармонь пела приятно и еще с дальним оттенком печали, пахло нафталином, тающим снегом, мылом и городским табаком, песни звучали пока очень отчетливо, все говорили шепотом либо вполголоса.
Большая, с худое гумно изба наполнялась народом больше и больше. Вот пришли шумные залесенские, привели с собой человек пять перестарков: ни мужиков, ни ребят. В другое время острые на язык шибановские девицы не оставили бы такой случай без хохоту, сегодня обошлось. Все чинно следили за пляской. Вдруг чей-то парнишка лет восьми, весь с головы до пят в снегу, держа чуть ли не на локтях большущие шубные рукавицы, с криком и холодом перекатился через порог.
— Ольховские!
В восторге от того, что первый объявил новость, он вывалился из избы обратно на улицу. Пляска враз прекратилась. Володя Зырин подал гармонь Палашке. Девки, сразу и не очень стесняясь, позабывали своих доморощенных ухажеров, заохорашивались, заперешептывались. «Коня! Коня ведут!» — послышались по многим углам таинственно-восторженные слова, стало тихо, потом поднялся невообразимый шум. Дверь открылась, и в клубе мороза качнулась громадная, с бубенцами морда коня. Вначале она хитровато мотнулась в обе стороны. Затем, взбрыкнув до самого потолка, объявился и сам конь. Зазвенел бубенцами, заприплясывал посреди избы, начал заваливаться то вправо, то влево, освобождая место. Народ с хохотом, визгом и криком шарахался в стороны, задние начали подниматься на лавки. Конь бил правой передней ногой, одновременно лягался правой задней, вызывая восторг и всевозможные возгласы. Большая соломенная морда, обмотанная тряпьем и приделанная к ухвату, согласно кивала честному народу, то отрицательно мотала, когда начали угадывать кличку. Холщовая подстилка, изображавшая конское туловище и шею, закрывала артистов. Когда кто-либо пробовал заглянуть под нее, чтобы узнать, кто нынче конем, то, отброшенный копытом, отлетал в сторону.
Черный бородатый цыган с серьгой в ухе, в шапке с зеленым плисовым верхом, в рваных штанах, но в хорошем кафтане раздвинул кнутом толпу, похлопал коня по шее: «А гдэ мой Сивка? А вот мой Сивка! А ну, каму лошадь купить, харошая лошадь!» Тотчас появился юркий маленький черт, правда, в валенках и безрогий. Он поглядел у коня под хвостом и плюнул туда, конь лягнулся, а черт подскочил вперед и начал считать конские зубы. Поднялся спор, сколько у коня зубов, началась торговля. Мужичок вкупе с необъятной полуторной бабой переторговал черта, цыган продал коня и смылся, а когда мужичок посадил жену на коня, тот взбрыкнул, упал и ко всеобщему восторгу испустил дух.
Когда коня вместе с ревущей бабой выволокли на улицу, в Самоварихиной избе уже нельзя было протолкнуться. Ольховские ребята поздоровались за руку с шибановскими девками и ребятами, пошли плясать под свою игру, доброхоты во главе с Палашкой очистили игрище от мелких ребятишек. Молодок, мужиков и баб пока оставили.
Иван Нечаев курил с Акимом Дымовым, с которым они вместе служили, но сестра Людка опять разыскала его в толкучке. Она долго трясла брата за локоть: «Иван, ой, Иван, Анютка-то…» — «Чево?» — «Да ведь родила!» Нечаев сперва отмахнулся, потом до него дошло, и он стремительно бросился домой, словно в атаку.
Теперь игрище пело на все голоса гармоний и девок. Палашка завела в кути и за печью все горюны, гармонисты не однажды сменили друг друга, а Микуленка, которого она ждала, все еще не было. Председателя вызволил из плена все тот же Иван Нечаев. Прибежав домой, он еще с порога крикнул: «А где у меня Петруха-то?» Нечаев задолго до этого дня дал младенцу любимое имя: Петр. То, что могла родиться дочь, даже не приходило в голову. Жена и мать послали Нечаева за бабкой Таней, она была дальней его родственницей. К тому же только она умела так искусно завязывать пупки шибановским новорожденным. Нечаев пулей, даже без шапки устремился за Таней. Он еле открыл примерзшие ворота, выпустил на волю Микуленка с Носопырем и увел старушку домой. Носопырь отправился еще смотреть игрище, а Микуленок побежал в сельсовет.
…Были святки.
Ребята и девки плясали и пели, ходили к горюну, переглядывались. Тревожно, ласково, счастливо, горько, весело, беззаботно звучали частушки. Гармони еще пели совсем не устало, у каждой был свой тон и голос. Но деревня уже спала. Спали все, кроме веселого игрища, да не спали два старика. Никита Рогов и Петруша Клюшин уже поднялись и рубили хвою в своих дворах при свете керосиновых фонарей. Еще не спала кобыла попа — она сама пришла к дому и стояла на морозе нераспряженная. Да не мог уснуть Савватей Климов. На игрище он долго смешил девок и все просился плясать. А сейчас, лежа на печке, он, видимо, вспомнил и свою молодость. Савватей ворчал и жаловался Гурихе на нее же.
— Да заусни ты, заусни, ради Христа! — не вытерпела Гуриха.
— Нет, не заусну.
— Это пошто?
— А никогда не заусну. Климов шиш когда зауснет.
Он затих, когда Гуриха отступилась. Пропели вторые петухи. Каждый раз, готовясь уснуть, Савватей вспоминал что-нибудь хорошее, что случилось за день, либо плохое, которое не случилось. Сегодня он подумал: «Вот как хорошо, что сейчас зима и нету блох. Ни одной штуки. Оне уж покусали бы за ночь-то. Не поспишь с ними. С блохами-то».
VI
В субботу, 14 января 1928 года, в Москве было мглистое морозное утро. Белая мгла висела над крышами. Нагромождения домов и кварталов терялись вдали, растворенные этой морозной мглой. Золотушный, с неопределенными очертаниями сгусток солнца, никем не замечаемый и словно ненужный небу и городу, всходил над столицей. В безветрии и безмолвии Александровского сада мерцали медленные кристаллики снежной пыли. На красноватых, слегка отлогих монолитах Кремлевской стены обозначались серебристые лишаи проступившего за ночь инея. Дворник в казенном фартуке старательно разметал снег у въезда в Троицкие ворота. По Воздвиженке и мимо Манежа торопились на работу последние служащие. Школяр, опоздавший на первый урок, глазел на афишу. Реклама «Совкино» вещала о кинофильме «Парижский сапожник».
Со стороны Охотного ряда, из негустого потока машин выкатил тупоносый, сдержанно пофыркивающий «паккард». В окне кабины мелькнуло усталое, не отражающее душевного состояния лицо, с усами, спадающими наискось по желтоватым, потревоженным оспой щекам. Отсутствующий, но зоркий взгляд скользнул по мальчишке: в узких прищуренных глазах скопилось, но тут же исчезло мимолетное добродушие. Оставляя синюю гарь выхлопов, машина миновала Кутафью башню, преодолела некрутой подъем крепостного моста, задержалась у главных ворот и въехала в Кремль. Своды кремлевских арок отражали и потому усиливали шум мотора. После нескольких поворотов «паккард» остановился на небольшом внутреннем дворике, у одной из многочисленных дверей этой цитадели причудливого русского зодчества.
Держа в руке меховую с наушниками шапку, Сталин вылез из машины и несколькими энергичными движениями размял ноги. Он встряхнул шапку, не спеша надел ее, сунул руки в карманы пальто и, слегка косолапя, чуть заметно покачиваясь, прошелся к двери.
Дверь была не заперта. Войдя в коридорчик, он неопределенным движением руки ответил на приветствие дежурного, затем прошел в теплый боковой коридор. Поднялся по неширокой отлогой лестнице, миновал небольшое безымянное зало и вышел на второй этаж.
После вчерашней ссоры с женой ему не хотелось идти в квартиру, он направился в один из двух своих кабинетов. В коридоре второго этажа служители натирали полы, пахло мастикой и размоченной древесиной паркета. Батареи центрального отопления грели неважно, и от воды в коридоре витала неприятная осенняя свежесть. Однако в кабинете было очень тепло, и Сталин с наслаждением разделся. Стоя на мягком бесшумном ковре, он неторопливо набил трубку.
Одиночество и отсутствие запланированных на сегодня встреч были приятными. Он задумался, забыв погасить спичку. Огонь обжег пальцы. Стараясь быть объективным, Сталин снова вспомнил жену и улыбнулся: «Дура… Она просто дура, это во-первых. Во-вторых, она совсем не понимает, что его дело в миллион раз нужнее, чем все ее дела, взятые вместе. В-третьих… в-третьих, он еще не настолько стар, чтобы… чтобы не считаться с этим. Впрочем, все это ерунда. Чушь, недостойная того, чтобы терять время: ему хватает забот без этого».
Хорошее состояние духа приходило к нему всегда постепенно, тогда как гнев и несдержанность могли обрушиться неожиданно. Сегодня он был слегка взволнован предстоящей поездкой в Сибирь. Завтра необходимо покинуть Москву. Он, Сталин, сам, лично побывает на местах и выяснит положение дел, которые далеко не блестящи. Вчера он говорил с товарищами из хлебоцентра и комиссариата торговли. Эти головотяпы довели страну до ста миллионов пудов хлебного дефицита. Сегодня это была главная опасность. Перед ней отступают на задний план события в Бессарабии и кантонский расстрел. Международное положение страны не так уж плохо. Он, Сталин, не настолько глуп, чтобы всерьез верить в близкую интервенцию, хотя война в будущем, безусловно, неизбежна…