Едва сдерживая улыбку, я перевел это Хануману. Он выразил недоумение: неужели на Лолланд идут поезда?
«Конечно, идут! Как не идут?! Обязательно! У них везде поезда идут… Двести километров в час ихние поезда едут! Даже в Швецию, даже в Германию… Двести километров! Раз и там! Сегодня здесь, завтра уже там! Только паспорт надо иметь, а то они проверяют…» «Маис, поезда в Швецию и Германию не идут, не идут!» «Как не идут?! Я сам план видел!» «Это был план! — надрывался Хануман. — Проект, понимаешь! Проект! На будущее… Юдж, переведи ему…» «Не надо мене переводить! Что я не понимаю, что ли! Прекрасно понимаю! Проект! Откуда я знаю: проект-моект… Скажи ему, что паромы и поезда, все идут… Даже автобус идет! Как хочешь, так и едешь… Триста крон! Одинаково стоит! С Борнхольма пятьсот…» «В оба конца до Копена и обратно — пятьсот крон! С Борнхольма! И причем тут Борнхольм, Маис? Мы говорим о Лолланде! О Лолланде, Маис!» «Знаю, что Лолланд… Не дурак! Я просто цены сравниваю…» «Цены он сравнивает… Как ты отсюда поедешь до Лолланда?» — спрашивал Хануман.
И тогда Маис цокал языком, медленно вставал (сперва вскидывал складки на лбу, потом отрывал зад), тащил нас всех к карте Дании, которую повесил Тико в их билдинге, показывал: «Вот Фарсетруп, да, брат-джян? Переводи ему, Женя-джян, я плохо английский знаю…», и продолжал: «Вот тут станция… Тут садишься в поезд, да? До Рингстеда, понял? Запоминай! Дальше пересадку делаешь… Чтоб был Нюкобинг Ф… Запомни, Ф… Оттуда до Лолланда… А вот тут есть паромы… Из Копена триста крон на пароме до Лолланда… Я все знаю… Из Лолланда в Германию паромы тоже идут, брат-джян! Думаешь, я просто так на Лолланд собираюсь? Не-ет, я думаю, как в Германию Маис пойдет… Паром — это вариант, ахпер, вариант…»
Это была полная чушь. Он вообще не понимал, о чем говорил. Зачем мы перлись к карте?! Карта послужила путеводителем по его помешательству: Германия, Германия… Триста крон! От Фарсетрупа до Копена было не меньше пятисот. Мы и так это знали.
«Я думаю, даже меньше будет, — сказал Хануман, когда мы отделались от Маиса. — Каких-нибудь сто крон, не больше… Это ж так рядом! Рукой подать! Главное, до Шилэнда доехать… Вот на что нужны бабки… А там-то, если с умом подделать билет… Интересно, там как, клиппекорт или натурально билет в кассе покупать надо? Как думаешь, Юдж?» «Понятия не имею, — шмыгнул я. — Одно понятно, Маис полный дурак, и толку от того, что он там говорил, никакого!»
Конечно, он был полное фуфло, этот Маис. Фуфло! Он мог только воображать, что куда-то поедет. Я запросто мог представить, как он врал в других лагерях ребяткам помоложе, что бывал уже и на Лолланде, и в Германии, и в Швецию ездил паромом из Хельсингёра, и везде совершал подвиги, разумеется, бомбил магазины… Запросто!
Нигде он не был и ничего не знал! Он мог только дрочить на картинки. Это все, что он мог. Куда ему до Лолланда? Какой там подъебнуться? Что он видел в жизни? Что он там плел про Бельгию? Про ювелирные магазины, которые он якобы грабил? Про джип, в котором он перевернулся, когда за ними гналась полиция? Его фантазии были на уровне дешевых боевиков. Раз мы шли с ним по улице Ольборга и мимо нас проходили две симпатичные датчанки; он зачем-то стал громко со мной говорить по-французски, и произносимое им было просто набором слов, которые он знал: «Алёр мон ами, ту тапель Эжен э муа аппел Маис е ну вивон иси а Данмарк е се бьян, нес па, мон ами? Кес ке ту панс, туа, э? [18] Пусть они думают, что мы франчики, да? Говори, говори… Может, клюнут…»
О, идиот! Неслыханный придурок! Зачем он увязался за нами в Ольборг? Как он там опозорился! Он нигде, кроме трансферных лагерей, не бывал. Разве что в Тострупе и Роскиле. Там он крал фонарики и игрушечные пневматические пистолеты. В Ольборге он тут же попался в магазине мобильных телефонов. Он сказал нам, «Погоди, ахпер, тута; я сейчас работать буду, Женя-джян, смотри, брат-джян, как Маис работать будет, сейчас говорить на свой телефон Маис будет». Вошел в магазин, а я закурил. Не успел докурить, как взвились алармы; такой шум-гам, просто ярмарка. Мы мягко снялись со скамейки и двинулись дальше.
«Пу-хе… Слава богу, попался», — вздохнул Хануман.
«Да, слава Богу, мы не увидим этого идиота до вечера…»
Но он не показывался тогда в лагере неделю; ему было стыдно, он прятался, гордый орел не мог снести позора. Кретин. Что он мог знать про Лолланд? Он ничего не мог знать про Лолланд. Маис был идиот. Кретин. Тупоголовый ублюдок. Нет, слушать таких придурков, как Маис, это уже диагноз. Потому все, что там болтали про Лолланд, это все брехня. Эти сказки, как сыпь или чесотка, передающиеся через рукопожатие. Это все инфекция пустого, ничем не занятого ума азулянтов. Я не понимал и не хотел понимать, зачем Хануману понадобился этот островок. Зачем ему Лолланд? Чего вдруг ехать в Марибо, Наксков, если он, сколько я его знал, все время ехал в Америку? Он просто бредил нью-йоркским Сохо! Мог перечислять все укромные закутки, барчики, ресторанчики и магазинчики; так рассказывал о Сохо и его обитателях, будто там уже проживал, будто знает там каждую собаку, будто у него по Нью-Йорку настоящая ностальгия. Он уже выработал в себе вектор жизни. Он не сидит на месте, нет, Хануман едет в Америку. Туда он едет всю жизнь, как угодно, на чем угодно, через какие угодно страны. То через Гренландию и Канаду. То через Исландию, в которую едет через Фарерские острова. То через Аргентину с пересадкой в Кардиффе. Но конечный пункт никогда не менялся, никакая другая географическая точка планеты никогда не объявлялась конечной. Ничто не было так важно, как Штаты. И вдруг... Марибо, Наксков… Что такое Лолланд по сравнению с Манхэттеном или Калифорнией? С тем же Сохо. Да ты что! Не звучит. Не шокирует. Не впечатляет. Кому теперь ни скажи, что едешь на Лолланд, все будут смеяться. Мы же всегда ехали в Нью-Йорк, Хануман… этот Вавилон… как же так, Ханни!
Я не видел смысла в новом направлении. Зачем? Я уже свыкся с тем, что он едет в Америку; я свыкся с тем, что и я туда как будто бы еду… Зачем нам Лолланд? То ли дело Америка! В том-то и состояла для меня исключительность Ханумана, в его несокрушимой вере, что рано или поздно он там окажется. В своем воображении я его туда прописал сразу. Выворачивая время наизнанку, я с ним говорил как с человеком, который уже приехал оттуда. Хануман для меня был не просто человеком, он был частью мифа, про себя я его называл: «Хануман, Человек-из-Сохо».
Поэтому мне было бы трудно привыкнуть к новому направлению его мечты. Все, что шло вразрез с американским мифом, меня нервировало. Он не имел права отклоняться. От этого зависело все! Его преданность мифу сообщала мне иллюзорную сохранность. Я считал, что он должен был беречь свою Америку, как лампу Аладдин! Без Америки он был ничто. Пустое место. Думаю, он и сам это понимал… Но самое главное, это формула, которую я для себя вывел, формула, которую мог породить только мой до бела раскаленный грибами ум: до тех пор пока Хануман едет в Америку, я не еду домой. Идеальный эквилибриум! Фантастический баланс! Чем дольше Ханни ехал в Америку, тем дольше я не ехал домой. Судя по тому, как Хануман приближался к своей мечте, я никогда не должен был вернуться в Эстонию. И меня это устраивало. Все остальное меня не волновало. Поэтому я помогал ему, чем мог. Мы заключили наш договор на чердаке у Хотелло; я поклялся, что буду ему способствовать в достижении его цели, если он гарантирует мне вечное невозвращение. Мы скрепили нашу клятву бутылью контрабандного виски, которым торговал курд. Именно тогда, ночью, на чердаке, под завывание сквозняка и скрип половиц, я услышал о том, что Хануман знал тысячи историй о том, как люди уезжали в Америку; он собирал их с малолетства. Он бродил по дворам и слушал рассказы стариков. Он приставал к морякам в Бомбее, точно прося милостыни. Он ночевал под окнами молодых девушек, к которым тайком забирались солдаты: «Потому что солдаты всегда девушкам плетут всякие истории в койке, — объяснял Хануман, — и самая излюбленная история о том, как солдат побывал в Америке!» Той ночью он рассказал мне самую последнюю, которую услышал от одного сомалийца в Швеции, незадолго до того как переметнулся в Данию. Это была печальная история о том, как 23 сомалийца отправились в Америку на корабле, но, когда на полпути капитан обнаружил, что их вдруг стало 24, он приказал вышвырнуть одного за борт, потому что ему заплатили только за двадцать три человека. Поэтому Ханни всегда мне говорил, что ни за что не станет ни с кем объединяться. «Только ты и я, и все. Никого больше! Никаких групп! Группой перемещаться очень опасно, — говорил он. — Особенно если не ты сам договариваешься с проводником!»
Его любимый персонаж был Синбад-мореход. Любимая книга — «Тысяча и одна ночь». Всеми соками своего духа он был устремлен в Америку. Даже советские ракеты не могли б сравниться с ним в нацеленности на Америку. Поэтому для меня он уже был там. Ведь если б надо было, он захватил бы самолет. Он столько раз говорил… Просто ему еще не попадался такой самолет. Разве каждый день встречаешь человека, который способен на такое?
Ханумана трудно было застать врасплох идиотским вопросом «А что ты, собственно, делаешь, Хануман?», у него всегда на это один был ответ: «Я? Вообще-то, еду в Америку». Даже если он брился или потягивал косяк. Даже если он просто стоял в очереди с пивом и куском сыра за пазухой. Даже если он листал порнографический журнал, а под одеялом у него копошился маленький непальчонок. Даже если он был застигнут хозяином в чуланчике с краденой бутылкой виски в руках. Что, вы думаете, он делал? Ха, он ехал в Америку! Даже если его длинные гибкие пальцы забирались в чьи-нибудь трусики, он всего лишь ехал в Америку. Даже если он свою белоснежную искрящуюся дорожку делал толще, чем три остальные; он все же ехал в Америку, ему надо было подзарядиться. Он не просто крал велосипед, он на нем должен был ехать в Америку. Он не просто влезал в мусорный контейнер, чтобы нашарить себе немного жратвы, нет, он себе собирал в путь, и ехал он не куда-нибудь, а в Америку. Он запускал свою руку в карман спящего в кресле поезда старика, чтобы украсть билет до Копенгагена? Нет, Копен был промежуточной станцией, вообще-то он ехал в Америку. И все прочее, что он творил, все прочее, что с ним происходило, это так, между прочим, это была жизнь, увиденная в зеркальце заднего обзора по пути в Америку.
Хануман в Штаты ехал с тех пор, как стал смотреть Стартрек, с тех пор, как начал читать комиксы, с тех пор, как влез в свои первые джинсы, с тех самых пор он все время ехал в Америку. А на Лолланд — всего каких-то несколько дней. Нет, это ерунда… Поэтому я не расстроился, когда он пришел и объявил всем нам, что уезжает на Лолланд; я подумал, что это ничего не значит, это так, блажь какая-то, в сущности, небольшой детур, который ничего не меняет, мы все также ехали в Америку. И когда через два дня после того, как кончился запас риса и баранины, и непалец отказался кормить нас, тамилец с провиантом не объявился, а китаец вконец угробил своей мокрой тряпкой радиатор, Хануман снова все бросил и убежал, я даже обрадовался… Я решил, что на этот раз уж точно насовсем. Я подумал, что на этот раз он отправился в Америку. Навсегда. Наконец-то. Сколько можно было трепаться! Пора было действовать. Он столько раз убегал, и каждый раз как будто навсегда. Вскрикивал «меня все достало здесь!»; с возгласом «finito!» хватал свою кожаную куртку, папку с кличем «аsta la vista!» и с воплем «see ya guys in USA!» он убегал, стуча каблуками своих кэмелов. Затем доносился хлопок двери в коридоре, слегка вздрагивала тонкая стенка коттеджа, некоторое время слышались легкие убегающие шаги по недовольно ворчащему гравию во дворе кэмпа, и все, от него больше ничего не оставалось. Ничего, кроме некоторых рубашек, разбросанных там и тут, его порнографических журналов на полке, его старой зарядки. Ничего, разве что окурки и пепел в пепельнице. Ничего, разве что запах его одеколона, быстро поедаемый вонью с полей; ничего, только им на стене нарисованный маленький бэтмэн. Все.
И хотя я думал, что он не вернется, я ни разу за ним не последовал. Не потому, что мне было давно наплевать на Штаты, вернее, не только потому… В основном же потому, что я не мог ходить. Мои измученные убогими польскими ботинками ноги отказывались ступить на землю; земля мне была противопоказана. Сам Хануман мне однажды сказал: «Если ты пишешь стихи, то тебе нечего делать на земле. Живи на небе! Какая Америка? Забудь!»
Он был прав. Да, как он был прав… Жить на земле я не мог. Во мне не было чего-то такого, чем человека притягивает к своей поверхности земля, чего-то, чем человек мог бы за нее зацепиться… Да я просто физически не мог по ней ходить! Я даже не мог носки на ноги натянуть, что уж говорить про ботинки. А про Америку думать даже смешно. Там такие бесконечные дороги, а бензин, он же такой дорогой… И дорожает, день ото дня, — пока мы доберемся до Штатов, цены вырастут настолько, что… Да что там говорить! Ведь водить я так и не научился… Мне пришлось бы шкандыбать… О, мои бедные ноги! Как они распухли, как ныли… Нет, кто-кто, а я точно в Штаты не собирался, мне там делать было нечего, с такими-то ногами, ты шутишь! Боже, я, кажется, мог слышать, как они стонали! Так что я ничего не делал, просто лежал и даже думать боялся, что придется куда-то идти.
До того, как мы осели в этом лагере, я прошел, наверное, километров двести, и ботинки, которые я нашел на свалке, в конец искалечили мои ноги, завершив то, что когда-то начал футбол. Поэтому когда непалец и тамилец позволили нам у них задержаться, я сразу же взобрался на второй ярус сборных нар, и залег там, повыше, чтобы быть подальше от земли. И постарался об обуви не думать совершенно. Каждый раз, когда Хануман убегал, я думал, что больше не увижу его. «Прощай, Ханни», думал я про себя и принимался набивать мою трубку.
Но Хануман возвращался; через несколько дней он все равно возвращался. И мучился еще больше. Он говорил, что возвращался только потому, что в нем теплилась какая-то нелепая надежда: а вдруг запах развеялся и все стало как прежде… Но как только он проезжал коммуну Лёгстёра, начинались поля, и с них тянуло, как прежде.
Вонь поднималась с полей, и встав плотной стеной вокруг нашего городка, отравляла его, как химическое оружие или газ. Как ту деревню, которую, как говорят курды, уничтожил Саддам (та деревня фигурировала в каждом курдском кейсе, каждый курд в нашем кэмпе нет-нет да и вставлял ту деревню в свой рассказ, и какого-нибудь своего погибшего в ней родственника поминал с тенью в голосе, однако названия ее я так и не запомнил). Окруженный со всех сторон полями, пойманный в эту ловушку, Хануман погибал, как солдат без противогаза.
«Куда ни пойдешь в этом городишке, всюду воняет, — ругался он — Проклятые фермеры! Всюду домики и вокруг них садики с красивыми цветочками. И мимозы, и люпины, и рододендрон, да чего только нет! Глаза видят одно, а вонь стоит такая, что ого-го! В этой стране все вот так. Видишь одно, а получаешь совершенно обратное. Они даже числа говорят вот так, задом наперед. Сперва единицы, а потом десятки. Пять и двадцать. Три и восемьдесят. Сто шесть и тридцать. А семьдесят от девяносто отличить вообще невозможно. Закодированная страна. Гулливера сюда надо. Гулливера!»
«Ладно тебе скалить зубы, — зевал я. — Это еще что… Вот в Германии тоже так числа пишут, а во Франции вообще… Хочешь сказать девяносто три, так язык сломаешь пока скажешь «четыре-раза-по-двадцать-и-тринадцать», как тебе это?»
«Ерунда, — мычал он в ответ. — Во Франции… Во Франции хотя бы не обещают ничего. Там даже твой кейс не рассматривают. Там из тебя не тянут кровь помаленьку. Там сразу заталкивают в самолет или корабль и отправляют обратно. И это честно, хотя бы честно. Некоторые местные арабы и негры даже просто зайти в аэропорт боятся: вдруг примут за нелегала, перепутают и отправят куда-нибудь. А тут… Говорят и обещают одно, а выходит совсем другое. Начиная с их чертового языка. Не верь глазам своим! А уши вообще лучше сразу воском залить! Пишется одно, а начнешь читать, так никто не поймет. А скажут тебе, так и не знаешь, как писать. Хочешь купить билет до Фредериксхавна, а в итоге оказываешься во Фредериции. Еще дальше от Фредериксхавна, чем прежде. Вот город, пишется Марьягер, а произносится Майя, мать его! Пишут «nogen», а говорят «нуэ». И таких слов у них, которые звучат как «нуэ», с десяток. Вот и пойми, когда какое значение. А тут еще и вонь эта… Фредериксхавн меня душил-душил, морил-морил, но я выжил. Копенгаген травил, убивал, ментами обкладывал, но я ушел. А этот зачморенный клопами городишко… Хорошо если тысяча душ населения. Сколько улиц с красивыми названиями: и Клевервай, Анимоневай, и Маргеритевай, Индустриевай, Фабриквай, Брандстасьонвай, наконец, Бензинстасьонвай… А тоска смертная, и всюду вонища вдобавок такая, хоть вешайся!»
На меня это тоже действовало, но не так сильно; для него же все это было страшной пыткой. Он галлюцинировал, терял рассудок. Натурально. Он не мог есть, потому что его выворачивало. Он впадал в глубочайшую меланхолию и часами рассматривал три фотографии своих жен, потом начинал рыдать над ними. Он не мог спать. А если спал, у него начинался бред. Что говорил он во сне, мне, конечно, было не понять. А непалец смеялся. Смеялся и не будил Ханумана. Лежал, укутавшись как мумия, слушал бред Ханумана и похихикивал. Уж он-то понимал, что говорил во сне обессиленный индус. Он понимал, потому и хихикал. И еще потому хихикал непалец, что спокойно переносил запах гнили. Он жил в джунглях, в самых топях, ему укусы малярийных комаров были нипочем, что уж говорить о каких-то удобрениях. Запах разложения и гнили для него — родная среда. Поэтому он наслаждался, наблюдая за тем, как страдает индус.
Если Хануман просыпался и замечал улыбку на лице непальца, то вставал и немедленно принимался того бить, ругаясь при этом так, как даже папашка мой покойный не ругался. С течением времени он перестал выискивать даже улыбку у непальца на лице. Ему больше не нужен был повод. Он просто встречался с ним взглядом и рыкнув «что смотришь?», начинал его лупить сандалией, жалея свои нежные руки. Непалец свыкся с этим, как-то даже очень быстро и с готовностью занял эту позицию постоянно униженного и опущенного, он как будто бы даже желал этого. Для Ханумана же бить непальца стало каким-то обязательством, ритуалом, без которого и дня не проходило. Побив маленького негодяя, Ханни принимался шумно курить, чтобы забить запах. Курил и расхаживал по комнатке; курил, расхаживал и бранился; иногда если не бранился, то жаловался на мигрень, проклинал фермеров, кукурузу… Но окно никогда не закрывал. Окно все равно держал открытым. Всегда. Несмотря ни на что.
Запах появился, когда я лежал и смотрел в потолок… Нет. Я лежал с закрытыми глазами, и в засыпающем уме, уже основательно тронутом зельем, плыли открыточные воспоминания, смешанные с бизарной реальностью этого кэмпа. И вдруг внезапно я понял: что-то не так, что-то нарушилось. Что-то изменилось. Добавилось нечто еще ко всем привычным ощущениям, с отвратительностью коих уже свыкся. К горечи, которая всегда сопутствовала моим болезненным, навязчивым вакациям в прошлое, вкралась еще одна змея, которой не было прежде. В мое прошлое вошла еще одна отвратительная специя, в мое прошлое, в которое я возвращался то призраком, то демоном, то совершенно посторонним лицом (агентом по продаже Гербалайфа или свидетелем Иеговы с кипой журналов), добавился еще некий сильный, но пока неопределенный компонент. Это был запах.
Я сразу же подумал: кто-то где-то сдох, либо кошка, либо крыса у Потаповых. Но это было поле, точнее, удобрения.
Это было так гадко. Хануман тоже почуял, проснулся, сказал слово «йак!» и добавил: «Наш непалец, что ли, обгадился? Эй, мерзавец, вставай!»
Пинками стал поднимать того; перешел для внушительности на хинди; все это само собой для непальца закончилось побоями (а Ханни опять повредил себе палец).
Запах был редчайшей убойности. Настоянный в чанах на азулянтском дерьме, смешанный с компостной гнилью, с экологически чистыми удобрениями, был он небывалой силы. Выброшенный на поле, он расползался во все стороны километров на двадцать. Затем, объединившись с подобными запахами, идущими от других полей, он начинал подступать. Это кольцо сужалось, сужалось, и вот уже эта вонь властвовала повсюду, и не было больше ни одного места во всей округе, где можно было бы от нее укрыться. В один злосчастный день весь Фарсетруп (этот ничтожный датский городишко, посеянный в сердцевине юлландской пустоши) стал в одночасье зловонной зоной.
Мы с Ханни взялись за голову; начали решать, куда бы опять двинуть, потому как это перенести было невозможно. Но двинуть пока что было некуда. На Лолланд не было денег, даже на билет, что уж говорить про постой и развлечения.
«Без двух штук местной валюты там делать нечего, — рассуждал Ханни-Манни. — С этого там можно только начинать делать телодвижения. Это ясно как день! А что есть у нас? Какие-то три сотни. Мальчишки, мы просто мальчишки… Может, задушим непальскую кошку? Вытащим из его задницы сбережения и смоемся?»
«Поймают», — отсоветовал я.
«Да, конечно, поймают, — тут же согласился он. — Тут они быстро ловят. Однако надо все равно двигать, потому что это уже нестерпимо. Видишь, на какие мысли меня толкает эта вонища? Видишь? Все это может плохо кончиться…»
Оба суеверные, мы тут же усмотрели в появлении этой вони некое знамение, и решили, что значить оно могло только одно: пора двигать.
Каждый день он говорил, что пора двигать, находя все новые и новые аргументы. Он кричал: «Тут всё провоняло нужником! Куда ни пойдешь, всюду воняет дерьмом… Пойдешь в бар выпить — там дерьмо! На дискотеку — дерьмо! В библиотеку — все равно дерьмо. Ничего не остается, как вставить в ноздри бируши! Или отрезать их вообще!»
Он все чаще и чаще курил, ходил по комнатке и говорил сам с собой: «Всё бы ничего, если б не вонища, — начинал он издалека, ломая пальцы. — В принципе, можно было бы остаться и тут, в кэмпе. Пока непальца не депортировали, пока рассматривают кейс этого педика, можно жить и у него. Кейс его будут еще долго рассматривать. Им же нужно соблюсти все формальности, все должно быть по правилам. Он по правилам притворяется беженцем, они по правилам ему отказывают, они же не могут посадить его в самолет и выбросить в Непал с парашютом. Что ты! Они же гуманисты, а не какие-то там французы. Это французы могли так с малайцами. Но малайцы парни тоже не промах. Пока летели, разнесли салон самолета вдребезги, его едва посадили, а потом не взлетели, потому что малайцы разобрали его на части, и предупредили, что так будет теперь с каждым, с каждым, с каждым французским самолетом, если на борту будут депортированные малайцы. Так и датчане. Им же нужно придумать, как это все красиво изложить, как красиво послать непальского педераста на родину без нарушения его прав и буквы закона. И так, чтоб была гарантия, что его действительно не убьют там, прямо в аэропорту, как это было с сорока пятью иракскими беженцами, какой скандал. С тех пор убежище дают всем иракцам. Маринуют долго, но в конце концов дают. А если иракский беженец докажет, что он курд, тут уж стелись ковровая дорожка. А непальца стрелять не станут. В Непале сгноят в тюрьме. Все продумано. Никто ничего никогда не узнает. Еще одна непальская кошка сдохла, еще одна непальская жаба захлебнулась в собственных испражнениях. Никому до этого дела нет. Мир от этого не перевернется, и ладно. Великая благотворительная организация сохранила лицо, Непал принял блудного сына, а что там с ним было дальше, всем наплевать. Но: нужно выслать тихо, и еще так, чтоб без особых затрат, и это главное. Ха, скандалы никому не нужны. Кто хочет скандал? Все хотят остаться чистенькими. Он сам сдох. Никаких статеек в местных газетах, никакой шумихи вокруг непальской креветки. Им не нужны толки в поездах, им не нужны шествующие гомики с транспарантами в защиту непальского педераста. Нет, непальца нужно выслать любым способом, но тихо. Еще одна непальская мокрая задница им не нужна в ДК. Тут и так хватает задов. Выслать нужно, но надо сохранить видимость милосердной благотворительной организации, которая решает, кому можно дать право остаться, а кому нельзя, в согласии с требованиями, изложенными на одном клочке бумаги, поэтому-то эти требования так замысловато сформулированы, что уж очень трудно им угодить, настолько трудно, что некоторым приходится годами носить тонны бумаги, чтобы доказать, что он удовлетворяет одному из трех предъявленных требований. А за годы ситуация может измениться, и требования тоже могут быть пересмотрены. Да и кто будет рассматривать твое дело годы? К тому же все решают на самом деле менты, а не гуманитарная организация, в этом полицейском государстве правят ищейки, и это они будут решать, остаться Непалино в Дании или ехать на хаус. Вернее, они уже сразу все решили, они давно решили, что Непалино едет домой. Они просто передали дело в руки гуманитарных организаций, обязанность которых красиво отказать несчастному, подвести под отказ базу, документально объяснить ему, почему он едет домой. Впрочем, он сам это знает, ему не надо ничего объяснять, он сам все прекрасно понимает, объяснения ему нужны по одной причине: время, чем дольше ему объясняют, почему он едет домой, тем лучше, ему пишут один отказ, он отвечает пятьюдесятью письмами в пятнадцать организаций. Он неплохо осведомлен, его дядя передал все заготовки жалоб и прошений, у него целая стопка бумаг, которые он сидит и перепечатывает. Молодец. А что еще делать? Убивает время и ладно, пишет письма, заодно учит язык, деньги капают. Он пишет письма — они обязаны отвечать. А он только радуется, потому что каждый ответ — это время. Он радуется, что вся эта волокита так долго тянется. Чем дольше это тянется, тем больше пособий он положит в свой задний проход. И может, за год что-то изменится, может, появится шанс двинуть куда-то дальше, может, двинет обратно в Германию, к своему педриле, будет опять нарезать салаты, мешать черпаком китайские супы, делать тайский массаж хозяину, все может быть, может, подвернется возможность заключить фиктивный брак, с каким-нибудь таким же педерастиком, как и он. К тому же есть возможность подавать апелляции, и апеллировать можно, как кажется, бесконечно. Любая ничтожная статейка из интернета о Непале может все изменить в корне… Началась эпидемия тифа, и все! Повальные оползни и падеж скота с распространением опасной для жизни человека кишечной палочки. Все! Его жизни угрожает опасность. Кто ж пошлет несчастного на верную смерть в тифом или чумой охваченный Непал? Короче, все это может затянуться, и пока идет бумажная возня, пока суд да дело, пока непалец носит новые и новые бумаги, свидетельствующие о вопиющем нарушении его прав как педераста, так и человека, и человека непальского происхождения в том числе, пока он молится о том, чтобы в Непале вспыхнула гражданская война, случилась революция, или Китай вдруг оккупировал Непал, или Индия, или начался всамделишний повальный тиф, пока включится адвокат в это дело, пока то да се, мы могли бы спокойно тут отлеживаться, ползать по помойкам, скрести по углам, отрезать от чужого куска баранины в общей морозильной камере себе на скромный ужин, собирать бутылки и из десяти пустых получать одну полную пусть мерзкой, но настойки, в конце концов, пока за жопу не взяли, можно было бы жить, все бы ничего, если б не этот запах!»
Хануман сказал, что готов был бы жить в этом кэмпе вечность. Он даже готов был отказаться от Америки. Это была огромная жертва. Он готов был гнить в этом кэмпе до скончания дней. Он сказал, что уже привык к тому, что по ночам нужно было держать ухо востро, а под утро ждать самой большой неприятности, которая только может обрушиться на голову нелегала. Он смирился с тем, что сербы буянили как полоумные, а мусульмане пели свои молитвы как зомби. Он привык к своему призрачному существованию; привык к тому, что никогда не обретет своей второй родины; привык, что Америка останется всего лишь мечтой, в направлении которой совершаются все его действия, нисколько физически не сближающие его с ней. Он смирился; он отдался потоку; готов был к тому, что никогда не обрастет вещами, паспортными данными, не обзаведется легальной женой и табором детишек. Он уже и не мечтал о личном коде и счете в банке, на который капал бы социал. Вот на какие жертвы пошел Хануман! Он даже забил на Бога, потому что Тот забил на него. Он готов был смириться с тем, что вся его жизнь будет сума да тюрьма; смирился со всеми возможными и невозможными неприятностями, которые готовы были обрушиться на его несчастную голову, которую он давно уже не посыпал пеплом; был готов ко всему; «Все, что угодно!», кричал он, и добавлял: «Да, все что угодно вообще! Но только не этот запах. Только не эти мерзкие удобрения. Только не трактор и вонь с поля!»
Да, Хануман готов был терпеть все: полное фиаско и пожизненное звание лузера. Да пожалте! Запросто! Да сколько угодно… Это все чепуха. Чего с ним только не бывало! Он и не такое терпел. Он в своей жизни вытерпел многое. Да чего только Хануману не приходилось пережить. Какие только страдания ему не приходилось переносить. Он терпел издевательства братца, который подсовывал ему в постель змей, а в еду — насекомых. Он терпел отца, который муштровал их как солдат, готовя к очередной войне то с Пакистаном, то с Китаем, то с той же самой Америкой. Он терпел соседских грязноногих мальчишек, которые завидовали его коже со светлым отливом так, что чернели пуще тамильцев, и каждый день, когда он шел в школу, кидали в него лепешками грязи, чтобы сделать его таким же грязновато-темным, какими они сами были. Он вытерпел предательство девушки, которая предпочла богатого бабуджи с кошельком глубже ее влагалища и нижней губой длиннее его члена.
Да, он даже вытерпел погреб, в который его запирала старуха, чтобы отучить мастурбировать. Погреб, где лежал труп, принесенный монахами с кладбища по заказу старухи. Его заперли в него, чтобы таким образом отучить рукоблудить. Он выдержал даже этот проклятый погреб с вонючим трупом, с опарышами и червями, которые шумно возились в гниющем теле старика. Он вытерпел тюрьму, не дал себя в обиду. Он вытерпел голод и сверхдозу героина. Он пережил трюм корабля, в котором три месяца сидел, не видя солнца… Ничего не видя, ничего. Слова человеческого не слышал. Не видел ничего, кроме своей блевотины и ведра, в которое испражнялся. Ведро, которое сотню раз опрокидывал, вместе с ним падал, и растекался на всех четырех в своем дерьме и своей блевотине. Да, он все это прошел, он все это вытерпел… Но этот запах он перенести никак не мог. Этот запах его сводил с ума. Этот запах был хуже всего… Хуже гниющего трупа в погребе… хуже своей блевотины в трюме… хуже змей в постели и насекомых в рисе… даже жаба с роговым покрытием, бородавчатая жаба, которую ему засунули в трусы… даже она была ничто по сравнению с этим запахом с поля.
«Дания гниет, — заключил он. — Вся страна разлагается как труп. Теперь я в этом сам убедился. Хэхахо! Датское королевство просто на глазах разлагается. Что он там удобряет?»
«Это кукурузное поле, Ханни», — сказал я сдержанно, не открывая глаз, и напомнил, что мы жрали с ним как-то кукурузу прямо с этого же поля.
«Даже гнилая картошка, которую жарят по четвергам албанцы, не так мерзко воняет», — сказал Ханни брезгливо.
Да, приходилось с ним согласиться, не так, это уж точно.
Тут каждое утро начинался обморок. Настоящая жизнь прекращалась, как только я просыпался. Разум закатывался. Начиналось безумие. Затмение чувств. Хаос. Анархия. Душевный разлад. Утро регулярно отравляло кровь, стремилось выдавить из меня человека, последние капли иммунитета, вытравить из меня следы личности, как выводят тех же самых вшей. Чтобы выхолощенный и выпотрошенный, обездушенный, я сдался ментам. Каждое утро — одно и то же, одно и то же. Как репетиция самого невыносимого спектакля. Как возвращение одного и того же кошмара. Утро повторялось в каждом колене коридора, в каждом скрипе двери, в каждом вздохе души, в каждом крике птицы, в каждом сливе в унитазе. Оно было всегда одинаковым до самых ничтожных мелочей. Настолько однотипным оно было, что ощущение продвижения во времени испарялось. Было повторение одного и того же дня. Пластинку заело. Эй, крайний, дунь на иглу!
Тут все давило, терзало, кусало, подталкивало к побегу, испытывало на прочность, сводило с ума. Как будто шептало: «Ага! Попался! Ну, коль назвался беженцем, будь добр, ощути все богатство палитры чувств изгнанника!» Тут тебе и доисторический страх, преследующий род людской с момента появления на Земле; и распирающие чувства негодования, обиды, ревности; и библейская боязнь быть гонимым до конца дней; и такая модная, но все же мучительная ностальгия; легендарное одиночество; груз воспоминаний, тяжелеющий день ото дня; стеной надвигающаяся ненависть мира; жалость к себе; унижение и готовность унижаться; отвращение к себе и еще большее ко всем остальным; бюрократический пресс; способность стать ничем под его давлением и продолжать убывать до бесконечности; научиться на себе измерять бесконечное убывание всех подлинных достоинств человека; стать свободным от всех них навсегда; стать меньше, чем ничто; познать беспредельность ненависти ко всему остальному миру; отчаяние в чистом виде, помноженное на нечистоплотность помыслов, и так далее, и тому подобное… Все те обычные симптомы, которые написаны на лице каждого азулянта, и по которым в толпе коренного населения его можно выделить так же просто, как по особой желтизне больного гепатитом. Все то, с чем беженец живет каждый божий день. Все то, что, собственно, и делает его беженцем, даже если он таковым на самом деле и не является; все равно, даже если его деревню и не бомбят, он боится депорта еще больше, чем тот, чью уже разбомбили. Чувства уравнивают всех. Разве что тот, чья деревня спит спокойно, сам в лагере спать спокойно не может, потому что его могут запросто отправить домой, поэтому он еще и завидует тому, чью деревню спалили, и мечтает втайне, чтоб его деревню спалили тоже.
В лагере человек пробуждался с этим давящим на грудь и горло сжимающим сложным набором чувств. Люди вставали с этой удавкой на шее. С этой уже вставшей комом в горле обидой. С этими в узел завязавшимися чувствами в животе, с воспаленными глазами, почти на ощупь выбирались они из своих комнат, сплющенные, и брели в поисках кого-нибудь, кому бы сбыть эту тяжесть, на кого бы перевалить этот груз, кто бы помог ослабить этот узел, на кого бы вытолкнуть из горла этот ком. Люди начинали висельниками слоняться по лагерю. Сталкиваясь в коридорах, они начинали делиться переживаниями, рассказывая ночные кошмары, заражая друг друга ощущением тревоги (как будто становилось легче, если заразить этой тревогой другого). Они заводили разговоры, и разговоры заводили их, и как механические игрушки, чумные, взвинченные, они снимались с места и топали дальше, в поисках кого-то еще, кто бы их успокоил. К ним липли другие, такие же одержимые, больные, взъерошенные. Их становилось все больше, больше… И это размножение страха и беспокойства начиналось с самого утра.
Все накопленное за ночь, — думы и чувства, которыми болеет обычный азулянт, — вырывалось из человека с умноженной силой. Словно ты умер за ночь, а утро тебя реанимировало, вскрыло, привело в чувства электрическим шоком и приказало жить. И вот ты стонешь в постели, задаваясь извечным вопросом: «на кой?..»
Так было устроено утро в лагере Фарсетруп. Оно включалось, как некий механизм. Оно прорабатывалось, шаг за шагом, как некий ритуал или процедура. Оно шлифовало нас всех, как строевые упражнения. Утро должно было являться, как палач с набором инструментов для предписанных дисциплинарной комиссией оздоровительных пыток. Инструменты были обычные. Утренний свет, холодок, различные звуки.
Свет, босоногий и зябкий, входил осторожно и неуверенно, как молодой робкий вор, но, изучив обстановку и быстро освоившись, набирал каждую минуту силу и хамовитость, становясь вскоре участливым, ко всему любопытным, и вот уже навязчивый, синий и бледный, он лез в душу лампой патологоанатома, выворачивая нутро наизнанку. Этот свет был как будто дрожащий, помаргивающий, какой-то напряженный, точно его качала в каком-нибудь подвале ото всех сокрытая, скрежещущая всеми суставами динамо-машина. От этой едва зримой дрожи становилось нехорошо на сердце, как-то особенно тревожно, и вскоре начинал бить не то озноб, не то похмел.
Холодок крался, как дух по мертвецкой, как беспризорный призрак, вот только что освободившийся от бренности плоти и еще не знающий ни чем себя занять, ни куда бы приткнуться, ходил и щипал спящие тела наугад и наудачу, авось проскользнет.
И звуки, звуки, звуки… Звуки дурачили, издевались, кривлялись, дразнили…
Каждый раз утро пускало первым свет, ощупывая в сумерках предметы, делая зримым то, что лучше бы не видеть совсем и никогда. За светом на поводке шел холод. А за ними следовал маршем оркестр бесшабашных звуков нарождающегося дня.
Свет почему-то был металлический, или даже стеклянный, совершенно сюрреалистический и циничный, он беспрепятственно вторгался внутрь и начинал жать, жать. Этот липкий ядовитый свет; этот назойливый холодок; вонь с поля. Звуки лагеря; звуки жизни этих отбросов; этих обоссаных беженцев по жизни. Что были они? Избыток природы, которым пренебрегло общество различных стран? Все то отсеченное от совершенной формы дивного мира? Спасавшие свою жизнь, единственные уцелевшие, кого стихия, помиловав, вымела на датское — и даже хуже — юлландское поле, посреди кукурузы, коров и курятников и прочего порядочного хлама. Что, всем им глобус показался слишком круглым? Что, у ребят он слишком быстро вращался под ногами? У многих горел и шипел, плевался осколками разорвавшихся мин, бомб, кровавых гейзеров. Рушились пирамиды; сдвигались исторически сложенные пласты; раскалывались архипелаги государств; за камнем катился камень, и жизнь накрывала как лавина, жизнь обваливалась и уходила как оползень, а потом неслась, как паровоз на полном ходу, и мелькали за окнами прощально вздыхающие ветви, а на пятки наступали страх, ужас, вой, смерть. И вот они очутились в сточной канаве датской провинции. Застряли между кукурузным, щедро удобряемым полем, и полем футбольным, по которому ходить запрещалось. Они оказались заперты насмерть в тупике бесконечного уик-энда, в тесном купе поезда, который шел в никуда, по кругу, по кругу, до дурноты укачивая однообразием. Они слышали каждый день одну и ту же фразу: «Нато немношко потоштать». И они ждали, топтались, толкались в очередях за подачкой, бранились, крали, пили, дрались, черствели, тухли как овощи, на которых не нашлось покупателя. Они ждали, когда их скормят скоту, они ждали, когда их отправят обратно в пекло, они ждали ответа…
И каждое утро было одно и то же. Голубоватый свет до краев наполнял комнату, возвращая вещам их материальность, а ситуации — ощущение неизбежности. Неотвратимо из мрака вырезался куб старого громоздкого и бесполезного телевизора. Под ним, как пьедестал, показывалась тумба с гадкими круглыми ручками ярко-желтого цвета. На стене был календарь на апрель 95-го (что само по себе было ложью более чем трехлетней давности). Плакат с немецкими девочками, которых звали Tic, Tac и Toe (я не представлял, кто из трех был кто, но Хануман, конечно, знал родословную каждой из этих чумазых собачонок; они были его любимицами). Продолговатые металлические шкафчики, серо-синие. По мере того, как свет становился все более властным, потолок, казалось, опускался все ниже и ниже, и все явственнее становились размазанные летним психозом трупики мух на нем. Гадость! Один и тот же узор каждое утро.
Было это словно предопределено. У этого кошмара был хитрый дизайнер. Он все рассчитал таким образом, чтоб утро несло всю гадость мира в мою душу, будто мстя за выкуренное, выпитое, вколотое ночью. От вони, идущей с поля, меня мутило, тошнило, мое сонное, вялое воображение начинало бредить видениями. И в чаду сквозь сон думалось мне, что таков мир, в который я вляпался, как в дерьмо, родившись не под той звездой. На кумарах думалось мне, что якобы было так предначертано, чтоб, выбившись однажды из мне привычного круга, оторвавшись от мерзкой, но привычно мерзкой жизни, от обычного хода вещей, я, как колесо, снявшееся с оси родной телеги, должен был покатиться да и угодить неизбежно сюда, в кювет, где другим начала дня быть не могло. Потому что почти вся мерзость мира сконцентрировалась в этих стенах, среди отбросов, грязи, воров, наркоманов, беглых террористов, симулянтов, спекулянтов, оборотней-ублюдков, притворяющихся беженцами, жуликов, бежавших в эту страну в поисках сладкой жизни, а оказавшихся в этом курятнике, в этой вонючей клоаке.
В угаре я думал: «Ого-го, это только начало. То ли еще будет. Держись! Если так погано начало дня, то не лучше ли не просыпаться совсем?»
Или мне казалось, что я думал… Потому что мыслей-то каких-то на самом деле не было, а были какие-то медузы, плававшие в аквариуме моей прозрачной головы, случайно слипаясь, образуя некое подобие думания. И весь я был каким-то жидким по утрам, за ночь вяленым, плохо выжатым, как обтекающая на радиаторе половая тряпка, которую туда вешал по вечерам китаец Ни.
Он всегда ее туда вешал; извечное нарушение, с которым устали бороться все. Ему объясняли. По-всякому. И каждый раз, когда с ним заговаривали, китаец доставал из кармана свою замусоленную бумажку, на которой было написано: «I speak only china tonge».
Записка была такая старая, что, казалось, могла рассыпаться у него в руках, как пергамент. Бог знает какой безграмотный идиот и сколько лет назад ему ее написал. И Бог знает сколько раз Ни ее доставал и предъявлял, как справку, как единственный значимый документ. Он стольких людей ею озадачил. Невообразимо! Такая старая была бумажка, что не раз китаец обращался к непальцу, который был единственным человеком в кэмпе, кто понимал хоть сколько-то мандарин, за помощью написать другую, такую же. Но Непалино почему-то всякий раз отказывал ему. Видимо, непалец получал какое-то свое непальское удовольствие, когда видел, как китаец лезет в карман за запиской, которая грозила развалиться у него в руках на виду у всех. Он наслаждался, когда видел, как от осторожности все морщинки китайца, и даже волосы на голове, вдруг вздыбливались, как наэлектризованные, и он становился нестерпимо похож на свернувшегося и вытаращившего все иголки ежа. Кажется, Непалино просто грезил тем, что однажды увидит, как китаец в очередной раз отправившись в путешествие по карманам за своею бумаженцией, вытащит ее не целиком, а по клочкам. И тогда он будет собирать ее, собирать, собирать…
Но всякий раз, когда китайцу приходили в офис важные бумаги из Директората, Непалино шел вместе с ним. Там, важно попивая кофе, который им приносили стаффы, внезапно оказавшись в центре внимания, став на несколько десятков минут для всех необходимым, Непалино читал документы, написанные по-датски, и с важностью в лице невероятной толковал их китайцу.
И пусть никто не мог проверить, насколько хорошо или плохо Непалино знал мандарин, зато все превосходно знали, что ни черта не знал он датского.
Лежал я на отходняках в бреду, и мерещилось мне всякое. Мир, который скатался в смрадный мусорный ком и покатился с какой-то горы вниз, и я вместе с ним. И дым, и водоросли мыслей плыли сквозь меня. Набирая скорость и обороты неслись какие-то обрывки слов, фраз, какое-то эхо плескалось, позвякивало в голове, всхлипывало да постанывало; выл ветер; мелькали сплюснутые лица; набегали столбы, задавая вопросы; тянулись в серую мглу уходящие провода; ухала жестяная крыша; и всё быстрей и быстрей, рыгая клубами белого пара, шлаковым шквалом нёсся поезд Фарсетруп-Бесконецк. И казалось мне, что я на дне ада, окружен демонами, пиявками, вурдалаками. Так мне казалось, когда я слышал со всех сторон подкрадывавшиеся голоса молящихся мусульман.
Это был просто кошмар. Из всех углов, из всех щелей, как тараканы, в мозг заползали монотонные звуки молитвы. Они ползали по телу, как лилипуты; они вязали, они как будто отпевали тебя или совершали ритуал перед тем как сожрать тебя заживо; их голоса действовали, как седативное, и даже если ты хотел подняться, то уже просто не мог... А потом начиналось по коридору их хождение в туалет, каждый обязательно с бутылочкой для подмывания. Звук их шагов тоже будоражил воображение: это монотонное шепелявое шарканье, этот удар шлепанца о пол, это прошаркивание, и обязательно напевал что-то свое заунывное, сволочь, шумно отрыгивал что-то, плевал на пол, хлопал дверью. А потом слышно было, как льется вода, на некоторое время покрывая молитвы. За одним другой, третий, четвертый… И повторялось все: и шарк, и плевок, и хлопок, и вода. И если двое встретятся в коридоре, то несомненно поприветствуют друг друга восторженно и напыщенно, а потом шаги их расшаркаются, и снова все покроет вода. А потом все возобновится: хлопок, плевок, заунывное пение туда и обратно. Будто разыгрывается один и тот же эпизод: «Мусульманское утро в Фарсетруп-кэмпе», дубль второй, дубль третий, и т. д., и т. п.
Нам с Хануманом повезло с комнатой: через стенку с левой стороны был туалет, а с правой была комната Михаила Потапова и его семейства — жены Маши и ее дочки Лизы. А так как нас обложившие со всех сторон люди в виду своей примитивности не умели жить иначе, как повторять изо дня в день одно и тоже, каждое утро начиналось одинаково. Слева смывалась вода, справа — «Почему ты не ешь? Ну что ты молчишь? Что ты сидишь и смотришь на меня коровьими глазами? Ешь, тебе говорят!»
Стены в кэмпе были тонкие и слышимость была прямо такая, будто в картонной коробке живешь. Спать мы с Хануманом ложились поздно, по сути, под утро. По ночам было лучше не спать: ночью могли наехать менты, могли устроить облаву на укрывавшихся от депорта нелегалов, на воров, наркоманов, всякую сволочь вроде нас с Ханни. Поэтому каждое утро голос Михаила Потапова будил нас, вот только прилегших: «Бля, ну что ты вылупилась, ешь!»
Этот голос сметал стены сна; стены курятника содрогались. Каждое утро как бой часов — «Да будешь ты есть или нет!» — и он, этот мужичина, как раблезианская кукушка в этих часах.
Просыпаться было ужасно. Просыпался я как в бреду; не успевал лечь, как начиналась неотменимая действительность, начиненная аллахами с одной стороны и русской бытовухой с другой. Вот между двух этих мельничных жерновов мой дух проходил перетираемый каждое утро. Почти как калека, пережеванный и выплюнутый каким-нибудь молотильным механизмом, я лежал и с закрытыми глазами, распадаясь на несметное число зерен чувств, слушал, как бранит свою дочь русский мужик справа да как подмываются мусульмане слева, а снизу…
Обычно я лежал на верхней постели сборных металлических нар, а там, подо мной, внизу, уютно укутавшись в два одеяла, как в пещере жил-поживал да горя не знал друг мой по несчастьям, индус Хануман. Так вот спать мы ложились под утро; это чтобы больше не пихать впопыхах друг друга в окно, чтоб не устраивать нелепую свалку с бьющимися сердцами и дыханием в темноте и этим «come on, man, come on» у окна, которое мы предусмотрительно держали открытым. А то до того мы чуть не попались. Приехали как-то менты, нагрянули, как призраки из мрака, как некий смерч о множество ног и рук, с фонариком в каждой второй, лающими голосами, и двери захлопали как ставни от ветра, захлопали, приближаясь и приближаясь к нашей двери. Пьяные, мы не сразу поняли, что это был за ночной балаган. Мало ли, подумали мы, кто приехал и кто кого шукает, может, цыгане что украли и теперь покупателей ищут… Но, расслышав датскую речь, поняли и еле успели выпрыгнуть и улепетнуть в кукурузное поле. С тех пор мы не спали по ночам, окно держали открытым, и непальский юноша, которому серб Раденько дал прозвище «Непалино», по-своему мстил нам за это.
Ему, непальцу, пока что были не страшны менты; не так, как нам; он жил в кэмпе, ожидая официального уведомления о том, что его дело рассмотрено и пора бы на хаус; так что покамест ему не надо было прыгать в окно при ночной облаве; он мог спать спокойно, и хотел бы спать с закрытым окном. Но Хануман окно держал открытым, не считаясь с Непалино, невзирая на умозрительные права хозяина последнего.
Непалино и его приятель, тамилец, буквально приютили нас, беспризорных нерадивых нелегалов, пригрели почти как бродячих собак. Помню, как я обрадовался, что могу принять душ, помыться настоящим шампунем, но испытал известную каждому белому человеку брезгливость, когда вместо полотенца тамилец мне дал свою простынь, чтобы я вытерся ею. Ту самую простынь, в которой до того он ходил после душа, как в тоге, завернувшийся в нее, как полубог. Он ходил в ней по билдингу, побрякивая замочками на своих сандалиях. Ходил вальяжно и неторопливо пил свое пиво, дешевое датское пиво, и хрумкал своим подгоревшим чапати, макая его в салатницу с начиненным перцами дрессингом.
Тамилец не жил в кэмпе вообще, он квартировался у какого-то своего приятеля; у него была черная работа, он работал на какой-то мануфактуре, это было какое-то деревообрабатывающее предприятие. Он частенько заявлялся проверить почту, получить карманные деньги, пособие, создать видимость присутствия в лагере, из которого по закону азулянт не имел права исчезать на продолжительное время, и заодно помыться. Воду друга экономил, а может, друг намекнул, что надо бы экономить. Он приходил постирать бельишко. Закинет робу, всякое такое в машинку, откроет пиво, сидит, пьет, жует что-нибудь. Поболтает с кем-то, проиграет мне в шахматы, поспорит с Хануманом на их тарабарском наречии, вытащит белье, всем скажет «фарвель» и исчезнет. Когда он заявлялся вот так, весь лихорадочный (как знать, что за письма могли прийти за время отсутствия, а вдруг депорт в Шри Ланку? А какому хлебнувшему датского пива на халяву тамильцу захочется ехать в Шри Ланку, где, возможно, придется срать и блевать кровью?), весь пружинистый, он обычно был покрыт мелкой пылью, даже не опилками, и тем паче не стружкой (хотя однажды он пришел и с красивой, спиралью завивавшейся стружечкой на носке), а древесной пылью.
Хануман рассказал мне как-то, как они с другом работали. Беженца, то есть не беженца, а азулянта, который только подал прошение об убежище и ждет статуса беженца, взять на работу не могли. Тамилец работать не мог. Тогда друг его, тоже тамилец, но уже облагодетельствованный, обласканный датским королевством, придумал следующее. Он каким-то образом договорился с боссом, что будет работать ну, скажем, не двадцать четыре, а где-то шестнадцать часов, то есть две смены, и получил такое разрешение. Мотивировал свою неутомимость и работоспособность он тем, что якобы занимается йогой с детства, блюдет чистоту духа и плоти, не пьет, не курит, придерживается чудодейственной диеты и так далее.
На самом деле они с нашим азулянтом, будучи для европейского глаза практически неотличимыми, просто подменяли друг друга. Правда, чтобы довести сходство до максимума, тому, легально проживавшему тамильцу пришлось сесть на всамделишную диету и похудеть на три килограмма, а второму, неполноценному, сбрить и состричь с себя все то, что он не стриг и не сбривал в течение полугода. Они, конечно, одевались одинаково, подражали друг другу в походке, и наш тамилец в короткий промежуток времени овладел датским настолько же хорошо, как и его старший друг. Хотя подвиг тут не понадобился, так как тот говорил так плохо, что другому не пришлось напрягаться, да и по роду занятия им не требовался датский, так как все, чем им приходилось заниматься, была рубка листов фанеры на гигантской гильотине. Ну, а мимика и жестикуляция у всех тамильцев одинаковые, и потому никто не замечал, что их двое. На людях вдвоем они не показывались. В бары и кафе не ходили. Ели одно и то же и одинаковое количество, не дай бог один из них располнеет или наоборот. Они превратили свою жизнь в какой-то спектакль или игру в шпионов. Заботились о внешнем виде как модели. Придерживались этого сходства во всем, как канатоходец удерживает равновесие, но в данном случае можно было вообразить, что по канату шел не обычный канатоходец, а почти что сиамский близнец.
Я мучался вопросом: сколько получает наш тамилец от своего благодетеля; изобретательный сукин сын едва ли давал много. Едва ли и половину половины.
Впрочем, тому было все равно. Лишь бы что-то давали, ради ничтожной подачки он был готов выплясывать с листом фанеры возле лезвия гильотины. Каждый день по восемь часов он таскал и рубил на гильотине листы фанеры, рискуя искалечиться. Безумец.
Разумеется, ничего другого тамильцу и не дали бы делать. Я бы даже за полную ставку не подошел к той машине. Я как-то побывал в таком цехе на мебельной фабрике, я уже наслушался историй о том, как срываются пилы и летают с визгом меж работяг. Я бы даже за двойной оклад не вошел бы в такой цех.
А этот тамилец шел на работу и был счастлив. Что ты, такая возможность! К тому же свои покет-мани он не тратил, он их копил. Как почти все беженцы. Конечно, кто знает, как оно повернет. Своенравная судьба-старуха… Они, эти побитые жизнью люди, уже знали, по чем фунт лиха. Да, они повидали видов. Они понюхали пороха и свежего человеческого на части разорванного тела. Они вкусили говна пирога. И кто знает, как оно могло пойти дальше?
Они всегда ожидали негативного ответа, в душе снедаемые мечтами о позитиве; они готовили себя встретить лицом к лицу отказ, они были готовы его получить и — замизерабленные — вновь потащить свои легкие на подъем задницы искать удачу где-нибудь еще. Все они мечтали о Штатах, земле, объединившей, как им казалось, беженцев всех стран. Им грезилось, как поднимается им навстречу из вод статуя Свободы; как на белом корабле они к ней приближаются; как их с музыкой встречают на берегу; как на блюде несут раскрытый американский паспорт. Они видели в мечтах, как они вселяются в дом; как уже покуривают трубку у камина, потягивая вино с пледом на коленях и котом на пледе; их дети резвятся на полянке, качели поскрипывают, пони бежит по кругу, солнце пробивается сквозь боярышник; и вереск цветет, и пони бежит по кругу, пони бежит… «Но сначала, — говорил стар младу, — научись беречь малое, самое малое, но твое, научись дорожить малым!» И млад учился; наш тамилец не был исключением; также не был исключением наш непалец.
У Непалино был дядюшка, который жил где-то в Копенгагене… Он, по словам Непалино, работал в каком-то индийском ресторане. Об этом Непалино говорил с непонятной мне гордостью; потому «непонятной», что у меня самого был дядюшка и тоже в Копенгагене, — и не потому, что мой дядя драил унитазы… Даже если б его картины занимали самые выгодные места во всех модерновых галереях!.. Вряд ли я б гордился… Не в этом дело… Может тот факт, что его дядя работал в «индийском ресторане», наполнял грудь Непалино гордостью, не знаю, может это у них в Непале принято считать индийский ресторан раем обетованным для непальца, венцом развития, не знаю… Еще у меня была тетушка в Стокгольме, но и это никогда ни в коей мере не было предметом моей гордости, — она присматривала за впавшими в маразм стариками, — но это не имело значения, — я просто никому никогда о ней не говорил! Я стыдился, что у меня дядюшка в Копенгагене, тетушка в Стокгольме, а я, я — сукин сын! — по уши в дерьме, в этом насквозь вонючем юлландском кэмпе! Что я здесь делаю? Почему я не на пуховой перине в Стокгольме или у телевизора в Копенгагене? На то были причины, причины… Я никогда не умел ладить с родней… По мне так лучше б никакой родни никогда и не было! От них только неприятности, головная боль, странные телефонные звонки и еще более странные письма… Все беды в первую очередь от проклятых родственников! Родственнички последними пожелают тебе добра. Они спят и видят, как ты загибаешься, чтобы в последний момент выудить тебя, как щенка, за шкирку, с одной целью: обязать тебя на всю жизнь спасением, чтобы до конца дней читать тебе мораль! Мы существуем в обратно-пропорциональной зависимости друг от друга, родственники и я: чем лучше им, тем почему-то хуже мне; и чем хуже мне, тем отчего-то лучше им! Еще — они имеют свойство помирать ничего тебе не оставляя, кроме осадка невысказанных упреков… Ну их к черту!
Так вот, о непальском мальчике, и о том, что происходило внизу. Непалино был голубым, настоящим педерастом, самым доподлинным геем, что и составляло суть его кейса. То есть прошения о предоставлении убежища. Его дело было нелепым, даже смешным, моему мало изобретательному уму совсем непонятным. Я не мог постичь, как тот факт, что человек — содомит, может стать существенным основанием для получения убежища в… Да где угодно. Хоть в Гоморре! Но он просил убежища. Мне было непонятно, как такая смешная причина могла породить такое серьезное следствие. Сам он утверждал, что его преследовали в Непале, за его политические и религиозные убеждения.
«Хэхахо! — смеялся Хануман. — Паршивая мокрая непальская задница. Он утверждает, что может надеяться на обретение покоя только в странах Европы, где демократия и так далее… Тем более в Дании, где даже браки между голубыми узаконены. Это же нонсенс!»
И хотя его делега [19] была всего лишь частично правдой, по сравнению с большинством дел это было хоть как-то правдоподобно. Да, а почему нет? Кто знает дикие племенные обычаи у этих горцев? Может, есть затерянные в джунглях племена, где все еще едят друг друга? Почему не допустить возможность того, что в строго гетеро-ориентированных племенах бытует истребление по признаку сексуальной дезориентации? Почему нет? В Гималаях-то всякого сброда хватает. Там же едят собак!
Почему не сказать, например, что есть преследование геев по политическим убеждениям, если политикой племени, например, является забота о продолжении рода, и, следовательно, только на размножение направленные отношения, сугубо меж мужчиной и женщиной, строго во влагалище и никуда мимо, и чтобы кончать, только кончать во влагалище и не вынимать! Тут всякое альтернативное сношение представителей одного секса является идущим вразрез с политикой племени, так как несет пропаганду, нарушающую саму идею совокупления ради размножения, не так ли? Таким образом, однополая любовь являет угрозу самому племени. Политическая проблема? Политическая. И религиозная тоже. Ведь религия всегда измышляется так, чтобы поддерживать политику. Тут уж можно навертеть такого, что ого-го. Какие-нибудь каменные боги, призывающие плодиться, плодиться, плодиться, какие-нибудь древние наскальные фрески в пещерах, отображающие обряд совокупления, какие-нибудь молитвы Кришне-многоженцу и так далее, и тому подобное… Тут всякий, кто присунул в зад, уже иноверец! Даже если бабе присунул! Так что его кейс был не таким уж и вопиющим абсурдом. Никаких пришельцев из космоса в его постели, никаких спецагентов на хвосте, никаких чипов в прямой кишке. Все правдоподобно. Ничего даже придумывать не надо. Ведь он не лгал, что был геем. Пусть его кейс был ложью, но он был хотя бы частично и правдой тоже. Он не врал, что он пидор. Он и правда был педерастом. В этом не могло быть никакого сомнения, особенно когда я видел, что творилось внизу, когда с одной стороны подмывались мусульмане, а с другой Михаил Потапов засовывал в рот дочери кашу. Пусть Непалино мне был противен, но он хотя бы никогда не надоедал. Как прочие, со своими историями. Он никогда ничего не рассказывал. Разве что чуть-чуть о своем дядюшке или о Германии, где он жил у какого-то старого педераста, которому он готовил, мыл ноги, делал массаж и все остальное. Но он никогда не углублялся в детали своего кейса, никогда не ныл и не жаловался.
Нет, он, конечно, жаловался и надоедал, канючил, но иначе. Он тихонько вертел повсюду своей любопытной задницей и на мир смотрел слегка прикрытыми узкими глазюками. Он, прошедший институт европейской жизни в Германии, зримо презирал прочих, грубых, нецивилизованных, неотесанных варваров, которые повторяли одни и те же истории без конца и без конца лили слезы. Эти идиоты иногда падали в обморок, содрогаясь всем телом, как в фильмах. Он смеялся над ними. Они делали это только затем, чтоб привлечь к себе внимание, чтоб всех убедить в том, что они заслуживают положительного ответа, как никто другой, и немедленно. Они все стремились залететь в больницу, чтобы получать дополнительные деньги. Он презрительно фыркал. Ему на все это было наплевать. Он только щурился и брезгливо усмехался. Наш Непалино был самодостаточен. Он, конечно, тоже не отказался бы от дополнительных денег. Но он скорее подставил бы ради этого зад или отсосал бы, чем упал в притворный обморок, изображая эпилепсию.
Ему было трудно в лагере. Его донимали ублюдки. Его все гнали. Его никто не любил. Его часто спрашивали молодые дебилы: «Ты — гей, Непал? Да, гей?», и смеялись. Он никогда не отрицал, что он пидор, но и не стремился выставлять это напоказ. Он не стыдился этого, и не был горд; для него это было естественно. Что ценнее всего, он никого и никогда не убеждал, что у него подлинный кейс, и что он как никто другой заслуживает положительного ответа и немедленно. Ничего подобного никто от него никогда не слышал.
Он не хотел казаться чем-то, чем он не был. А был он всего лишь гей, и ничто больше. Вот и весь кейс. Ничего выдумывать было не надо. Не надо даже было лгать. Не надо было напрягать мозги. Говорят, когда его спросили менты: «Зачем Вы пожаловали к нам просить убежища? На каком-таком основании? Какова причина?», — он, глядя на ментов против направленного на него света сквозь свои длинные бархатные ресницы, спокойно сказал, что причина одна: «Я — гей».
В этом он был по-своему герой. Похабный. Но в этом отстойнике он был герой и гений. Потому что он был натурален. Он не врал, не юлил, не скрывался. То, что было его сутью, стало сутью его кейса. Это было самым честным поступком в его жизни. Так мне казалось.
По утрам он выползал как уж из постели. Так как окно было открыто 24 часа в сутки (не важно — зима или лето), ему всегда было холодно. Он выбирался из-под всех семи одеял и приползал к спавшему подо мной Хануману, как будто чтобы согреться.
Непалино был похож на изнеженное теплолюбивое экзотическое растение, которое могло жить разве что в парниковых условиях. Проклятое окно убивало его. Он не мог этого вынести. Каждую ночь я слышал, как его зубы танцуют у него во рту. Я засыпал под эту музыку: танцующие зубы Непалино.
Он всегда носил много футболок; как будто они могли бы его согреть. С чужого плеча свитер, огромный, пускающий нитки, мешковатый, с каким-нибудь скандинавским национальным узором, чего я всегда не переносил совершенно (любые национальные узоры). Он выглядел комично и чуть-чуть диковато, и был похож на ожившее пугало. Купить другую одежду хотя бы в том же секонд-хенде он не хотел, потому как копил каждое ушко, каждую банкноту, бумажку к бумажке, одну к другой. Каждую вторую неделю, получив карманное пособие, он складывал купюры в пачку, обвязывал резиночкой, заворачивал в пакетик и — боже мой! — запихивал их в задний проход. Во всяком случае, так утверждал Хануман. А уж он-то должен был знать наверняка.
Непалино даже ел раз в трое суток, и то только в том случае, если ему не перепадало с чужого стола. Он всегда крутился по билдингам в поисках, где бы урвать кусочек. С надеждой ждал, что кто-нибудь получит позитив. Получит вид на жительство и устроит вечеринку. Вечеринку для всех! А какая вечеринка без Непалино? Он необходим. Ведь он так хорошо готовит! И тогда он будет ловко, с быстротой машины, огромным ножом резать лук на фантастически мелкие кусочки, а затем курицу, а затем сядет и будет есть с остальными — бесплатно! Гратис! Это его маленькая победа: он снова пожрал бесплатно; идеальный день — день прожитый совершенно гратис! Он сэкономил целый день жизни, которым оттянул наступление черного дня. Это была маленькая, но очень значимая по его меркам победа. Если ему не удавалось перехватить халявной хавки, тогда медленно и неохотно шел Непалино в магазин, сквозь дождь, пересекая футбольное поле. Печальное зрелище. В магазине он купит риса, муки или хлеба, с горя украдет какую-нибудь мелочь (вроде баночки паштета или тюбик горчицы). Вернется в лагерь, поставит рис на плитку, достанет намертво замороженный кусок барашка, отрежет тонкий ломтик от него, пожарит и будет есть. Есть он будет с выражением такого разочарования, будто черный день — вот он, уже наступил, и что теперь ничего хорошего не будет вообще никогда.
Да, он экономил, экономил, готовясь к самому страшному — отказу, и нелегальному проживанию у дядюшки, когда ему придется тратить, тратить все то, что он копил сейчас. Целых полгода он будет жить у него и тратить свои деньги, пока не выйдет время, и со свежими непальскими газетенками, с новой одежонкой, якобы приобретенной в маленьком непальском городке, свидетельством чего будет подлинный непальский чек, присланный ему родственниками, и ничего больше, он явится в полицию, чтобы открыть свое дело вновь. Но полгода он будет изымать из своей задницы купюры, и пачка — месяц за месяцем — будет уменьшаться, и он это будет чувствовать — в буквальном смысле — своей задницей. О, я представлял, как мучительно ему было думать об этом. Я видел, как он серел порой, когда на него наваливались такие думы. У меня сжималось сердце, когда я видел его…
Он был тощ. Он пах специями и говном, потому что когда лазил к себе в задний проход пополнить сбережения или пересчитать, то после вытирал руки о брюки. Брюки всегда были мяты, просто невероятно измятые брюки, жеваные как жвачка анасваи во рту старого узбека; это были не брюки, это была ветошь, тряпье; он и спал в них же. Волосы у него были длинные; сам он был короток, просто шкет, как мальчишка четырнадцати лет.
Казалось, что он был всегда грязен. Он и был всегда грязен. Даже когда он выходил из душа, его кожа была такого же грязноватого оттенка, что и до посещения душа, и отливала зеленью. И не было тому объяснения… Потому что он ничего такого не делал, чтобы так замараться. Тем не менее кожа его всегда отливала этой болотной зеленью, местами лоснилась, шелушилась как ряска.
И вот по утрам начиналось. Непалец выскальзывал из-под всех своих горой наваленных одеял, выматывался из тряпок, выбирался из брюк и пытался проникнуть как кошка в постель Ханумана, который как-то раз дал слабинку или дал понять, что мог бы, если б очень хотел, и вообще, иной раз не прочь и с мальчиком, почему бы и нет?