— …А насчет равенства — это демагогия. Равенство — это не уравниловка! Да, не уравниловка!.. — распинался Антон. Умный ведь человек, а чего несет. — Мой опыт и мой труд дороже, я и должен больше получать. Равенство — это не уравниловка…
Равенство, ребята, это не уравниловка. Советую вам, отлученным от семги и водки на винте, это запомнить покрепче. Равенство, стало быть, не уравниловка.
Оторвалась на миг от тарелки долговязая блекло-картофельная девушка Рита:
— Мне один мальчик стихи прочитал, послушайте:
Вот тут наступила тишина. Ласковый дедушка посмотрел на нее зеленым круглым глазом, добро пообещал:
— Гнить твоему мальчику в концлагере — это уж ты мне поверь, я в этом понимаю.
И первый раз подала голос Эва:
— Никто ничего не знает, никто ни в чем не понимает — в смутные живем времена…
Гайдуков, чтобы выровнять обстановку за столом, велел всем наливать по рюмкам, а пока рассказал анекдот: на здании ЦК вывесили стандартное объявление — «Наша организация борется за звание коммунистической». И еще одно: «Кто у нас не работает, тот не ест».
Выпили, выпили, еще раз налили.
Отец, пьяненький, горестно бормотал:
— Что же происходит? Что же на свете делается? Помню, сорок лет назад «Краткий курс» в «Правде» печатали — утром первым делом бежали к почтовому ящику, прочитать быстрее, ждали как откровения. Развернешь лист — как к чистому источнику прильнешь. А сейчас дети не хотят нашей мудрости. Как же это? Ведь возьми любую веру — что еврейскую, что мусульманскую, что христианство — на тысячелетие старше. А ведь стоят! А у нас — и века не прошло — разброд, ересь, шатания, раскол, предательство. Как же заставить?
Подвыпившая Эва засмеялась:
— Захар Антоныч, заставить можно в зону на работу выйти, а верить — заставить нельзя. Это штука добровольная…
— Ты-то уж помолчи! — махнул на нее рукой отец.
А Эва ему со злостью, с пьяным скребущим выкриком ожесточения:
— Это почему же мне помолчать? Вы только что нюни разливали, что ничего не понимаете. Так я вам могу объяснить, коли не понимаете. А вы со своим наследничком, славным продолжателем, послушайте…
Севка взял ее за руку:
— Угомонись, Эва, успокойся…
Она вырвала руку, пронзительно, как ножом по стеклу, сказала-плюнула:
— Коли вам веры жалко нашей, приходите ко мне в психушку, послушайте, что мои больные толкуют. Я-то знаю, что они нормальные, это вы — сумасшедшие. И я нормальная, только я такая же бандитка, как и вы, и всем объясняю, будто они не в своем уме. А они — в своем, и говорят, что вера ваша похилилась от вашей слабости — коли бы могли убивать, как раньше, миллионы, может быть, и стояла бы ваша кровожадная вера, а поскольку сейчас хватает сил только на выборочный террор, то страх остался, а вера — пшик! Нет больше вашего алтаря, залило его давно дерьмом и кровью…
Спазм удавкой перетянул ей горло, и она по-бабьи, некрасиво расплакалась.
Рита вскочила, стала гладить ее по плечам, успокаивать, что-то тихонько шептала ей на ухо.
Севка растерянно катал по скатерти хлебный мякиш. Отец грузно встал и, волгло топая, ушел из-за стола. Яростным глазом испепеляла меня мать. Антон молча качал своей огромной башкой, досадливо вскряхтывая — и-е-э-эх! Ирка и Вилена перепуганно глазели на Эву. А Гайдуков заметил:
— Вот и повеселились! Как говорится, семьей отдохнули…
14. УЛА. СПОР
— Ула! Это я — твой унылый барбос… — по легкой хрипловатости голоса в телефонной трубке, по некоторой замедленности речи, я поняла, что Алешка прилично поднабрался. — Чего делаешь?
— Сидим с Эйнгольцем на кухне, готовим жаркое…
— И наверняка — многомудрствуете?
— Пытаемся, — и подумала о том, что все сказанное мною Шурику, неубедительно, умозрительно, голо, похоже на плохо пересказанный сон, на мелодию, напетую человеком без слуха. Я оправдывалась перед собой.
Алешка помолчал, задумчиво заметил:
— Не люблю я его…
— Я знаю. По-моему, зря.
— Может быть, я ревную?
Через раскрытую дверь я посмотрела на Шурика, его выпуклые глаза за толстыми бифокальными линзами, пухлые щеки, конопатые руки в рыжих волосиках, засмеялась:
— Пока нет оснований…
— Ты, наверное, не хочешь, чтобы я пришел?
— Хочу. Всегда.
— Совестно — я опять напился. Со своими разругался вдрызг.
— Это ничего — вы помиритесь. Ты ведь их любишь, помиришься.
— Я их ненавижу. Видеть не могу!
— Это — когда вы вместе. А врозь с ними — не можешь. Ты их любишь. Наверное, это хорошо.
— Ула, можно я тебе скажу кое-что по секрету? Я тебя очень люблю.
— Спасибо. Только больше не говори никому. Пусть это будет наша тайна.
— Я еду? Можно?
— Жду. Жаркое скоро будет готово.
Но он уже бросил трубку — помчался. Я боюсь, когда он пьяный гоняет по городу на машине. Но здесь уж ничего мне не поделать. Вообще, наверное, никого ничему нельзя научить. И пытаться глупо.
Я вернулась на кухню, и Шурик спросил меня:
— Это Алексей тебе звонил?
— Да.
Он помолчал, потом бессильно развел руками:
— Это ведь надо, как все в нашей жизни запуталось! Нарочно не придумать.
— Да, не придумать, — кивнула я, мне не хотелось сейчас снова говорить об этом, я ведь уже знала все наверняка.
— Ула, я чувствую себя очень виноватым, — потерянно сказал Эйнгольц. — Я не имел в виду сплетничать, я не хотел повредить Алешке в твоих глазах. Я ведь и про твоего отца ничего не знал. Я не мог предвидеть, что все так совпадет… В конце концов — руководил-то всем делом генерал Крутованов. Отсюда, из Москвы…
Я подошла к нему, обняла и поцеловала в жесткую рыжую макушку:
— Не оправдывайся, Шурик, тебе не в чем винить себя. Спасибо, что ты мне рассказал — мне так проще жить. Яснее вижу. Алешка ни при чем, он был ребенком. А отца не прощу им никогда…
Я ощутила, как тугой комок подступает к горлу. Отвернулась к плите, скинула с чугунка крышку, стала быстро перемешивать жаркое. Нехорошо делать людей свидетелями твоих слез — они от этого чувствуют себя виновато-несчастными.
Шурик неуверенно сказал:
— Может быть, все это — ошибка? Что-нибудь перепуталось, не о тех людях сказали… Ведь сейчас уже ничего выяснить нельзя…
— Нет, это не ошибка, Шурик. Ты сказал все правильно. Я кое-кого расспрашивала — все сходится. Я себе так все это и представляла… И Крутованова мне называли.
Шурик сидел в неподвижной напряженной позе, было очень тихо. Ровно гудела газовая конфорка, аппетитно шкворчало жаркое в чугунке. Даже паралитик за стеной сегодня не бушевал. Может быть, его повезли на трехколесном кресле за город, и он закаляется там, как сталь.
Вечерней зеленью медленно заливалось небо, теплый ветерок бессильно колыхал тюлевую занавеску, на дне дворового колодца тонкий женский голос старательно-пьяно выводил слова: «Милый мой уехал, позабыл меня…» Звериная тоска заброшенности и обреченности переполняла меня, выплескиваясь брызгами злых и беспомощных слез.
Господи! Зачем ты взыскал меня, не дав завтрашнего дня?
Зови — не дозовешься, жалуйся — никто не слышит. Мы никому не нужны, никому не интересны. Как жить дальше? Строим на песке. Сеем на камне. Кричим на ветер. И слезы — дешевле воды.
Все со всем всегда согласны. Я устала со всем всегда соглашаться. Я больше не могу бояться. Мой организм отравлен страхом. Мы мутанты ужаса третьего поколения. Мы наследуем его в клеточках, в генах.
Все со всем всегда согласны. Все довольны.
— Шурик, а может быть, уехать отсюда к чертовой матери?
Эйнгольц скованно пошевелился на диванчике, его силуэт на фоне окна начал наливаться сумраком.
— Для меня это не выход, Ула…
— Почему?
— Вера христианина только укрепляется от насилия.
Наверное, он почувствовал, что его слова прозвучали как-то неубедительно-книжно, и добавил торопливо:
— Да и вообще — я боюсь, что нам поздно менять свою жизнь…
— Но ведь мы же еще не старые люди — нам по тридцать! Можно много успеть…
— Но за эти тридцать лет мы окончательно сформировались здесь. Мы люди русской культуры, а наша культура и там никому не нужна, наши страдания безразличны, а опыт нашей жизни они не могут и не захотят воспринять! Хорошо устраиваются на западе зубные врачи и ремесленники — они хотят и могут забыть всю свою жизнь здесь. А мы разве можем перечеркнуть нашу жизнь? Мы и туда повезем печать своей неустроенности, неумения приспособиться, мы на всю жизнь отравлены неверием в людские обещания и намерения. Нет, мне кажется, не имеет смысла — поменяем шило на швайку.
В его горячности, приготовленности слов, в окончательной уверенности мне чудилась недостоверность. А разве можно примириться — прожить всю жизнь в неволе? И не решиться на побег — ни разу — только потому, что там, за стеной живут другие люди, с другим укладом, с другими представлениями?
Они и должны быть другие. Наверное, наша культура им, действительно, не нужна. Но она и здесь не нужна, ее надо скрывать, ибо она отрицает официальную культуру.
Я бы там смогла быть уборщицей. Нянькой. Мойщицей машин. Приходящей домработницей, если никому не нужно то, что я знаю. Мы ведь очень плохо представляем тот мир. Как другую планету.
Но в одном я уверена — не может быть там этого постоянного замораживающего страха повседневных унижений, боязни сиюминутного насилия, ужаса смерти.
Я сказала медленно Шурику:
— Мне кажется, что ты очень боишься. Не того, что там будет. А здесь.
Он сразу же согласился:
— Да. Я боюсь дойти до ОВИРа. Меня тошнит от страха…
Да, это ведь и неудивительно. Как болезнь. Она стала наследственной. Такой громадный террор — он ведь уже и не акция устрашения, и даже не политический метод, он давно стал постоянным стихийным бедствием. Вирусы подозрений, инфекции доносов, нелепость бытового заражения, постоянное ожидание первых симптомов своей обреченности. Террор — как эпидемия, кого и не покарает впрямую — смертельно, но и его, и всех окружающих захватит. Проверки, анализы, рентген души, этого — пока отпустить, этого — на карантин, этого — в барак. Но ведь в бараке — все больные, а я…
И ты больной. А может, не больной, не важно!..
Дезинфекция! Дезинфекция!
Этого — в барак, этого — в крематорий.
Подождите, я здоровый!
Дезинфекция!
В барак, в — крематорий…
Дезинфекция!
Я здоровяк с дооктябрьским стажем!
В крематорий, в — барак.
Сила эпидемии, ее громадная устрашающая суть в хаотичности, в видимой бессмысленности — никто не знает, кого завтра увезут на черных дрогах.
Надо забиться поглубже, подальше, стать незаметнее, неслышнее, совсем бесплотным — может быть волну заразы пронесет на этот раз…
Во дворе загудел мотор Алешкиного «москвича», ревнуло железное эхо в колодце, глухо булькнуло и стихло.
— Жаркое готово, — я встала к плите.
— Да, — равнодушно кивнул Шурик, — От всех этих дел и разговоров есть не хочется. Кусок в горло не лезет…
Ввалился Алешка с большим бумажным пакетом в руках, протянул его мне.