— Когда должна состояться казнь Ташрона? — спросил епископ.
— Завтра, в базарный день, — сказал аббат де Гранкур.
— Господа, религия не может потерпеть поражения! — вскричал епископ. — Чем больше внимания привлекает это дело, тем настойчивее я буду добиваться полного торжества. Церковь находится в сложном положении. Мы обязаны сотворить чудо в промышленном городе, где дух мятежа против религиозных и монархических доктрин пустил глубокие корни, где порожденная протестантизмом разрушительная система взглядов, ныне именуемая либерализмом, готовая завтра же принять другое имя, охватила все и вся. Идите, господа, к виконту де Гранвилю — он предан нам всей душой, — скажите ему, что мы требуем нескольких дней отсрочки. Я сам пойду к несчастному узнику.
— Вы, монсеньер! — воскликнул аббат де Растиньяк. — Но, если потерпите неудачу вы, слишком многое от этого пострадает. Вы можете идти туда, лишь будучи уверены в успехе.
— Если монсеньер позволит мне высказать свое мнение, — сказал аббат Дютейль, — я надеюсь, что смогу предложить средство добиться торжества религии в этом печальном деле.
Прелат ответил жестом согласия, но достаточно небрежным, чтобы показать, как мало он ценит старшего викария.
— Если и может кто-нибудь воздействовать на эту мятежную душу и вернуть ее господу, — продолжал аббат Дютейль, — то лишь кюре из его деревни, господин Бонне.
— Один из ваших подопечных, — заметил епископ.
— Монсеньер, кюре Бонне принадлежит к людям, которые сами себя опекают своей воинствующей добродетелью и своими евангельскими трудами.
Этот скромный и простой ответ был встречен молчанием, которое смутило бы всякого другого, кроме аббата Дютейля. Его возражение касалось людей непризнанных, и все три пастыря усмотрели в нем один из тех смиренных, но безупречных и ловко отточенных сарказмов, которыми щеголяют духовные лица, умеющие говорить именно то, что и хотят сказать, не нарушая при этом строжайших правил. Но это было не так, аббат Дютейль и не думал о сарказмах.
— Я давно уже слышу об этом святом Аристиде, — сказал с улыбкой епископ. — Если я скрою от людей такой талант, это будет несправедливостью или предубеждением. Ваши либералы восхваляют вашего господина Бонне так, словно он принадлежит к их партии, но я хочу сам судить об этом сельском апостоле. Отправляйтесь, господа, к прокурору и попросите от моего имени об отсрочке. Я подожду ответа, прежде чем посылать нашего милого аббата Габриэля в Монтеньяк за святым человеком. Мы дадим этому праведнику возможность сотворить чудо.
Услыхав слова прелата, аббат Дютейль покраснел, но не показал, что они были ему неприятны. Оба старшие викария молча поклонились и оставили епископа наедине с его фаворитом.
— Тайна исповеди, которой мы домогаемся, несомненно, погребена там, — сказал епископ молодому аббату, указывая на тень тополей, покрывшую одинокий дом, затерянный между островом и предместьем Сент-Этьен.
— Я сам так думаю, — ответил Габриэль. — Я не следователь и не хочу быть шпионом; но будь я судьей, я узнал бы имя женщины, которая трепещет при каждом шуме, при каждом слове и все же должна хранить невозмутимое спокойствие под страхом разделить на эшафоте судьбу преступника. Ей, впрочем, нечего бояться. Я видел этого человека, он унесет в могилу тайну своей пылкой любви.
— Маленький хитрец, — сказал епископ, потрепав за ухо своего секретаря, и указал на озаренное последней вспышкой заката пространство между островом и предместьем Сент-Этьен, к которому прикован был взгляд молодого священника. — Правосудию следовало бы поискать там, не правда ли?..
— Я ходил к убийце, чтобы проверить мои подозрения, но он окружен шпионами; если бы я заговорил, то мог бы скомпрометировать женщину, ради которой он идет на смерть.
— Умолкнем, — сказал епископ, — мы не служим правосудию земному. Достаточно одной головы. Впрочем, рано или поздно эта тайна откроется церкви.
Проницательность, которой привычка к размышлению наделяет священников, значительно выше проницательности суда или полиции. Созерцая с высоты своей террасы место ужасного преступления, прелат и его секретарь действительно в конце концов проникли в тайну, оставшуюся неразгаданной, несмотря на все ухищрения следствия и дебаты в суде присяжных.
Господин де Гранвиль играл в вист у г-жи Граслен, поэтому пришлось ждать его возвращения, и ответ прокурора стал известен епископу лишь около полуночи. В два часа ночи аббат Габриэль в карете епископа отправился в Монтеньяк. Этот округ, отстоящий от города примерно на девять лье, расположен в той части Лимузена, что идет вдоль Коррезских гор и граничит с департаментом Крезы. Итак, юный аббат покинул Лимож, кипевший бурными страстями в предвкушении назначенного на завтра зрелища, которому снова не суждено было состояться.
Глава III
КЮРЕ ДЕРЕВНИ МОНТЕНЬЯК
Священники и ханжи склонны соблюдать в денежных делах величайшую бережливость. Что тут виной? Бедность? Или эгоизм, порожденный уединенной жизнью и способствующий развитию заложенной в человеке скаредности? Или же расчет и разумная экономия, которых требуют дела милосердия? Различным характерам соответствуют различные толкования. Порой нежелание раскошелиться скрывается под милым добродушием, иногда выступает неприкрыто, но особенно ярко оно проявляется во время путешествия.
Габриэль де Растиньяк, самый красивый из всех молодых людей, склонявшихся когда-либо в алтарях над святыми дарами, не давал почтальонам на чай больше тридцати су и потому ехал очень медленно. Почтальоны весьма неторопливо возят епископов, которые обычно лишь удваивают установленную плату, но не причинят никакого вреда епископской карете из страха навлечь на себя неприятности. Аббат Габриэль впервые путешествовал один; при каждой смене лошадей он произносил нежным голосом:
— Поторапливайтесь, господа почтальоны.
— Мы машем кнутом, лишь когда ездок помашет кошельком, — ответил ему какой-то старый почтальон.
Юный аббат откинулся на подушки кареты, так и не поняв ответа. Чтобы развлечься, он стал рассматривать окружавшую его местность, а иной раз поднимался пешком на возвышенности, по которым вьется дорога из Бордо в Лион.
В пяти лье от Лиможа, минуя прихотливые извивы Вьены и прелестные луга пологих склонов Лимузена — местами, особенно в Сен-Леонаре, напоминающие Швейцарию, — открывается ландшафт мрачный и печальный. Кругом простираются обширные невозделанные равнины, сухие степи, в которых не видно ни травы, ни лошадей, степи, обрамленные на горизонте высотами Коррезских гор. Взор путника не порадуют в этих горах ни стройные громады и живописные пещеры Альп, ни жаркие ущелья и обнаженные вершины Апеннин, ни величие Пиренеев. Их волнообразные, сглаженные медленным течением вод очертания говорят о мертвом спокойствии, наступившем после катастрофы. Этот мягкий облик, свойственный почти всем возвышенностям Франции, быть может, не меньше, чем климат, заслужил ей в Европе название
Большое плато, ограниченное с одной стороны берегами Вьены, с двух других — живописными долинами провинций Марш и Овернь и замкнутое цепью Коррезских гор, напоминает, если не принимать во внимание сельское хозяйство, плато Бос, отделяющее бассейн Луары от бассейна Сены, плато Турени, Берри и других областей, подобные граням на поверхности Франции и достаточно многочисленные, чтобы вызвать серьезные размышления у государственных деятелей. Ведь это неслыханно! Все жалуются на то, что народные массы пробиваются в высшие слои общества, а правительство не может помешать этому в стране, где, по статистическим данным, несколько миллионов гектаров земли лежат под паром, причем в некоторых местах, в Берри, например, это чистый чернозем. Многие из этих земель, которые прокормили бы не одну деревню и дали бы огромные урожаи, принадлежат общинам, из упрямства не желающим продавать их предпринимателям, лишь бы сохранить право пасти на своих лугах сотню коров. На всех этих заброшенных землях написано одно слово:
Большая часть этих злосчастных пустынь лишена воды — необходимого условия для производства продуктов. Туманы, которые могли бы удобрить эти мертвые серые земли своими окисями, не успевают даже осесть: их уносит ветер, ибо нет здесь деревьев, которые задерживают туман в других местностях и поглощают его питательные вещества. Посадка деревьев была бы тут равносильна проповеди Евангелия. Жители этих мест отрезаны от ближайшего к ним города непреодолимой для бедняков пустыней; у них не было бы рынка для сбыта, даже если бы они что-нибудь и вырастили; соседние леса снабжали их только дровами и неверными плодами браконьерства; зимой их преследовал голод. Так как земля не годилась для посева, несчастные не имели ни скота, ни земледельческих орудий, они питались каштанами. Тот, кто, осматривая зоологический музей, замечал, какое грустное впечатление производит окрашенный в бурые тона животный мир Европы, поймет, быть может, какую тоску наводит зрелище этих сероватых равнин, постоянно напоминающих о своем бесплодии. Нет здесь ни свежести, ни тени, ни контрастов, нет ни единой мысли, ни единого образа, веселящих сердце. Самой жалкой кривой яблоне тут обрадуешься, как близкому другу.
От развилки шоссе шла через равнину недавно проложенная департаментскими властями дорога. На расстоянии нескольких лье, у подножия холма, находился Монтеньяк, центр кантона, входившего в один из округов департамента Верхней Вьены. Холм тоже принадлежит к Монтеньякскому кантону, в котором соединились равнинная и горная природа. Эта община с ее пригорками и низинами похожа на маленькую Шотландию. За холмом, у подножия которого приютилась деревня, примерно на расстоянии одного лье возвышается первый пик Коррезских гор. Вокруг раскинулся большой Монтеньякский лес, — он покрывает Монтеньякский холм, сбегает с него, расползается по долинам и голым склонам, оставляя местами большие проплешины, огибает пик и доходит до Абюссонской дороги, острым языком спускаясь к ней по крутому откосу. Откос этот господствует над ущельем, по которому проходит большая дорога из Бордо в Лион. Нередко кареты, всадники и пешеходы подвергались в этом опасном ущелье нападению грабителей, которым все проделки сходили с рук. Место было самое подходящее: пробираясь им одним известными тропинками, разбойники прятались в непроходимой лесной чаще. Подобный край не располагал правосудие к расследованиям. Дорогой перестали пользоваться. А без путей сообщения невозможны ни торговля, ни промышленность, ни обмен идеями, ни накопление богатств, ибо первоначально возникает идея, а все физически ощутимые чудеса цивилизации являются лишь результатом ее применения. Мысль неизменно служит отправной и конечной точкой любому обществу. История Монтеньяка подтверждает эту аксиому социальной науки. Когда власти получили возможность заняться неотложными материальными нуждами края, они вырубили участок леса, спускавшийся в ущелье, и поручили жандармскому караулу сопровождать почту на протяжении двух перегонов. Но, к вящему посрамлению жандармерии, слово, а не меч, кюре Бонне, а не бригадир Шервен выиграли этот гражданский бой, изменив нравственную природу населения. Проникшись религиозной любовью к несчастному краю, кюре задумал возродить его и достиг своей цели.
Проехав около часа среди усеянных камнями, покрытых слоем пыли, иссохших равнин, где целыми выводками мирно бродят куропатки и тяжело взлетают, заслышав приближение экипажа, аббат Габриэль, как все попадавшие сюда путники, испытал облегчение, увидев вдали крыши деревни.
При въезде в Монтеньяк стоит одна из тех забавных почтовых станций, какие можно увидеть только во Франции. Вместо вывески над жалкой, полуразвалившейся конюшней, где не заметишь ни единой лошади, красуется прибитая четырьмя гвоздями дубовая доска, на которой честолюбивый почтальон вывел черными чернилами: «Лашадиная пошта». Вместо порога перед открытой дверью торчит поставленная на ребро доска, предохраняющая от стока дождевой воды пол конюшни, расположенный ниже уровня дороги. Приунывший пассажир может увидеть выцветшую ветхую упряжь, едва ли способную выдержать хотя бы первый рывок лошади. Лошади обычно бывают в поле, на лугу, где угодно, только не в конюшне. Если же случайно они находятся в конюшне, то они едят; если они уже поели, то почтальон в гостях у своей тетки или кузины, а не то возит сено или спит; ни одна душа не знает, где он: приходится ждать, пока кто-нибудь отправится на поиски, но все равно почтальон приходит, лишь закончив все свои дела; когда он является, проходит бесконечно много времени, покуда он найдет свою куртку, свой кнут или запряжет лошадей. На пороге дома обычно мечется дородная женщина; она, пожалуй, еще в большем нетерпении, чем пассажир, и, желая умилостивить его, бегает взад и вперед значительно резвее, чем побегут лошади. Представившись вам как хозяйка почты, она сообщает, что муж работает в поле.
Любимец монсеньера вышел из кареты, остановившейся у точно такой конюшни: стены строения походили на географическую карту, а соломенная крыша так заросла живучкой, что прогибалась под ее тяжестью. Попросив хозяйку, чтобы через час все было готово к отъезду, аббат справился о дороге к дому священника; добрая женщина указала ему проулок между двумя домами, который вел к церкви, а уж за церковью будет и дом священника.
Пока молодой аббат поднимался по зажатой между изгородями каменистой тропинке, хозяйка допрашивала почтальона. По всему пути от Лиможа до Монтеньяка каждый прибывающий почтальон сообщал своему отбывающему собрату о намерениях епископа, разглашенных городским почтальоном. И вот, в то время как жители Лиможа, встав ото сна, только и говорили, что о казни, ожидавшей убийцу папаши Пенгре, во всех придорожных деревнях люди радовались помилованию, которого добился епископ для неповинного человека, и чесали языки о мнимых ошибках земного правосудия. Когда позднее Жан-Франсуа был казнен, его, возможно, сочли мучеником.
Сделав несколько шагов по крутой тропинке, усыпанной красными осенними листьями и черными ягодами терна и ежевики, аббат Габриэль обернулся, повинуясь невольному желанию осмотреть местность, куда попал впервые, или своего рода физическому любопытству, присущему также собакам и лошадям. Ему стало ясно положение Монтеньяка при виде нескольких скудных источников на склоне холма и узкой речушки, вдоль которой проходила департаментская дорога, соединявшая центр округа с префектурой. Как во всех деревнях этого плато, дома Монтеньяка были сложены из необожженного кирпича. Настоящий кирпич можно было увидеть только в домах, очевидно, отстроенных после пожара. Крыши всюду соломенные. Все здесь говорило о нищете. Перед деревней простирались поля ржи, репы и картофеля, отвоеванные у равнины. На склонах холма Габриэль увидел небольшие, искусственно орошаемые луга; на таких лугах выращивают знаменитых лимузенских лошадей, которые, говорят, остались нам в наследство от арабов, пришедших через Пиренеи во Францию, чтобы пасть между Пуатье и Туром от секиры франков, сражавшихся под началом Шарля Мартеля. Вершина холма была словно поражена засухой. Выжженные, красно-бурые пространства указывали на бесплодную почву, на которой могут расти только каштаны. Вода, заботливо собранная для орошения, оживляла лишь окаймленные каштановыми деревьями, окруженные изгородями луга, где росла тонкая, редкая и низкая, будто подслащенная травка, которой и выкармливают породу гордых и нежных коней; они не очень выносливы, но в своих родных местах отличаются превосходными качествами — на чужбине они приживаются с трудом. Несколько молодых тутовых деревьев свидетельствовали о намерении заняться производством шелка. Как в большинстве деревень мира, в Монтеньяке была одна только улица, по которой шла проселочная дорога. Деревня делилась на верхний и нижний Монтеньяк и вся была изрезана переулочками, соединявшимися с улицей под прямым углом. Над рядом домов, примостившихся у подножия холма, поднимались вверх веселые садики. Чтобы выйти из дома на дорогу, требовался какой-нибудь спуск; тут были и земляные лесенки и каменные, а на них то здесь, то там сидели старухи — кто с вязаньем в руках, кто укачивая ребенка — и вели беседу между верхним и нижним Монтеньяком, переговариваясь через обычно пустынную дорогу; таким образом, новости довольно быстро доходили с одного конца деревни на другой. Все сады были полны фруктовых деревьев, капусты, лука, овощей; вдоль задних оград стояли ульи. Ниже дороги шел параллельно другой ряд хижин, с садами, сбегавшими к реке, вдоль которой тянулись заросли великолепной конопли и росли любящие влагу фруктовые деревья; некоторые дома находились, так же как почта, в низине, что благоприятствовало ткацкому промыслу. Повсюду поднимались раскидистые ореховые деревья — признак плодородной почвы. В этой стороне, в отдаленном от равнины конце деревни, стоял дом побольше и попригляднее других, окруженный еще несколькими домиками, тоже содержавшимися в чистоте и порядке. Этот хуторок, отделенный садами от остальной деревни, уже тогда носил название «Ташроны» и сохранил его по сей день. Сама по себе община Монтеньяка была невелика, но в нее входило еще примерно мыз тридцать, стоявших особняком. По долине тянулись к реке полосы кустарников, какие встречаются также в долинах Марша и Берри; отмечая путь весенних вод, они окружали как бы зеленой бахромой деревню, затерянную в равнине, словно корабль в открытом море.
Когда какая-нибудь семья, усадьба, деревня, страна переходит от плачевного состояния к удовлетворительному, хотя бы не достигнув еще ни роскоши, ни даже достатка, эта новая жизнь кажется настолько естественной для живых существ, что сторонний наблюдатель не может догадаться о тех гигантских усилиях, бесконечно мелких, но великих своим упорством, о труде, заложенном в самом основании дела, о позабытой уже тяжкой работе, на которой покоятся первые заметные глазу перемены. Вот почему молодой аббат не заметил ничего примечательного, когда окинул взглядом приветливый ландшафт. Ему неизвестно было состояние края до приезда кюре Бонне.
Аббат Габриэль двинулся дальше по тропинке и вскоре вновь увидел над садами верхнего Монтеньяка церковь и дом священника, которые заметил еще издали, и неясно проступающие позади них величественные, увитые ползучими растениями развалины старого Монтеньякского замка, бывшего в двенадцатом веке одной из резиденций герцогов Наваррских. Перед домом священника, очевидно, построенным некогда для главного лесничего или управляющего, тянулась длинная, усаженная липами терраса, с которой открывался вид на всю округу. О древности лестницы и поддерживающих террасу стен говорили причиненные безжалостным временем разрушения. Между каменными плитами ступеней, сдвинутых с места незаметным, но упорным, натиском растительности, пробивались высокие травы и грубые листья. Низкий, стелющийся по камням мох покрывал каждую ступеньку ярким зеленым ковром. Разнообразные вьюнки, ромашки, венерины волосы пышными охапками выглядывали из всех трещин, избороздивших старые стены, несмотря на их толщину. Природа набросила на серые камни многоцветное покрывало из резных папоротников, фиолетовых львиных зевов с золотистыми пестиками, голубой змеиной травки бурых хвощей, и теперь камень, редко-редко проглядывая сквозь свежий ковер, казался второстепенной деталью. На террасе перед самым домом был разбит садик с прямыми дорожками, окаймленными буксом, а позади дома белела скала, украшенная слабенькими, склоненными, словно плюмажи, деревьями. Развалины замка возвышались и над жилищем священника и над церковью. Прочно выстроенный из скрепленных известкой валунов двухэтажный дом был увенчан огромной покатой крышей с двумя коньками, прикрывавшей обширные и, судя по ветхости слуховых окон, пустые чердаки. Первый этаж состоял из двух комнат, разделенных коридором, в глубине которого деревянная лесенка вела на второй этаж; здесь также было две комнаты. Маленькая кухонька прилепилась к зданию со стороны двора, в котором находились конюшня и хлев, совершенно пустые, бесполезные и заброшенные. Между церковью и домом священника раскинулся огород. Полуразрушенная галерея вела из дома в ризницу.
Когда молодой аббат увидел эти четыре окна со свинцовыми переплетами, бурые замшелые стены, грубо вытесанную и растрескавшуюся, словно спичечный коробок, дверь, он — отнюдь не умилившись наивной прелестью этого уголка, свежестью буйных растений, обвивших крышу и потемневшие наличники, или виноградными лозами, заглядывавшими в окна всеми своими листочками и кистями, — почувствовал себя несказанно счастливым оттого, что ему предстояло быть епископом, а не деревенским кюре.
Этот всегда открытый дом, казалось, принадлежал всем. Аббат Габриэль вошел в примыкавшую к кухне столовую и нашел ее меблировку весьма скудной: старинный дубовый стол на четырех витых ножках, обитое ковровой тканью кресло, деревянные стулья и ветхий ларь, заменявший буфет. В кухне ни души, кроме кошки, указывавшей на присутствие женщины. Вторая комната служила гостиной. Заглянув туда, молодой священник увидел некрашеные деревянные кресла с мягкими сиденьями. Панели и потолочные балки были из каштана, принявшего оттенок черного дерева. Обстановку дополняли стенные часы в зеленом, расписанном цветами футляре, стол, покрытый вытертой зеленой скатертью, несколько стульев и два подсвечника на каминной доске, между которыми стоял восковой младенец Иисус под стеклянным колпаком. Перед камином, обрамленным грубой деревянной резьбой, красовался бумажный экран с изображением доброго пастыря, несущего на плече овечку, — несомненно, подарок дочери мэра или мирового судьи в знак признательности за пастырскую заботу о ее воспитании.
Дом находился в жалком состоянии; некогда побеленные стены местами потеряли всякий цвет, и в высоту человеческого роста были затерты до блеска; лестница с широкими перилами и деревянными ступеньками содержалась в чистоте, но так и дрожала под ногами. В глубине, против входной двери, была другая, тоже открытая дверь, через которую аббат де Растиньяк увидел крошечный огородик, упиравшийся, словно в крепостную стену, в белую выветренную скалу, вдоль которой тянулись пышные, но плохо ухоженные виноградные шпалеры с листьями, будто изъеденными проказой. Аббат повернул назад и стал прогуливаться по аллеям сада, откуда открывался его взору великолепный вид на расположенную ниже деревни долину реки — подлинный оазис на краю беспредельных плоских равнин, напоминавших спокойное море, подернутое дымкой утреннего тумана. А позади, с одной стороны — яркие пятна тронутого бронзой леса, с другой — церковь и развалины замка на вершине горы, как бы врезанные в синеву небес.
Прислушиваясь к поскрипыванию песка под ногами, аббат Габриэль бродил по дорожкам, образующим звезды, круги и ромбы, и поглядывал то на деревню, где заприметившие его жители уже стали собираться на улице кучками, то на зеленую долину, пересеченную каменистыми дорогами и бегущей среди ив речкой, — на долину, так резко отличавшуюся от беспредельной степи. И тут молодого аббата охватили чувства, изменившие весь ход его мыслей; он восхитился покоем этих мест, вдохнул всей грудью этот чистый воздух и почувствовал, как снизошел на него мир этой жизни, столь близкой к библейской простоте. Он начал смутно постигать красоту дома священника и вернулся, чтобы получше рассмотреть его, движимый серьезной пытливостью. Девчушка, которая, очевидно, лакомилась в саду, вместо того чтобы стеречь дом, услышала, как по выложенному плитками полу первого этажа ходит какой-то человек в скрипучих башмаках. Она прибежала. Смущенная тем, что ее застали с одним яблоком в руке, а с другим в зубах, она не могла произнести ни слова в ответ на расспросы этого красивого молоденького аббатика. Малышка и не подозревала, что бывают такие аббаты — разряженные, в белоснежном батистовом белье, в сутане из тонкого черного сукна без единого пятнышка или морщинки.
— Господин Бонне, — пробормотала она, наконец, — господин Бонне служит мессу, а мадмуазель Урсула в церкви.
Аббат Габриэль не заметил галереи, соединявшей жилище священника с церковью; выйдя вновь на тропинку, он направился к главному входу. Крытый портал был обращен к деревне; в церковь вели стертые неровные каменные ступени, поднимавшиеся над площадью, изрытой вешними водами и обсаженной по указу протестанта Сюлли раскидистыми вязами. Церковь, одна из самых бедных церквей Франции — где они бывают достаточно бедны, — походила на огромный амбар с пристроенным над дверью навесом, опирающимся на деревянные или кирпичные столбы. Сложенная так же, как дом священника, из валунов, схваченных известкой, с пристроенной четырехугольной колокольней без шпиля, крытая кровлей из крупной круглой черепицы, церковь эта блистала снаружи не роскошными произведениями скульптуры, а игрой света и тени на украшениях, созданных, отделанных и расписанных самой природой, которая знает в этом толк не меньше, чем Микеланджело. Вокруг входа разметались по стенам гибкие стебли плюща, проступающие сквозь листву, как сеть жилок на анатомическом рисунке. Это покрывало, наброшенное временем, чтобы прикрыть им же самим нанесенные раны, пестрело осенними цветами, проросшими из трещин, и давало приют множеству щебечущих пташек. Окно в виде розетки над навесом портала было сплошь увито голубыми колокольчиками, напоминая первую страницу богато разрисованного требника. Боковой фасад, обращенный к дому священника, не так изобиловал цветами: он смотрел на север, и по стене стлались серые и красные мхи. Но зато задний и противоположный боковой фасады, которые выходили на кладбище, радовали глаз пышным и ярким цветением. В расселинах между камнями росли маленькие деревца и среди них миндаль — эмблема надежды. Две гигантские сосны позади церкви заменяли громоотвод. Главным украшением кладбища, обнесенного полуразрушенной низкой оградой, доходившей теперь лишь до половины человеческого роста, служил чугунный крест на каменном цоколе, убранный освященным на пасху буксом во исполнение трогательного христианского обычая, в городах позабытого. Из всех пастырей только деревенские священники могут сказать своим мертвецам в день светлого воскресения: «В ином мире вы будете счастливы!» Кое-где над поросшими травой бугорками высились полусгнившие кресты.
Внутреннее убранство храма совершенно отвечало его поэтически смиренной внешности, украшенной только рукой времени, на сей раз милосердного. В помещении церкви глаз прежде всего обращался к сводам, обшитым досками каштанового дерева, которому время придало богатые тона благородных древесных пород Европы. Свод поддерживали прочные подпоры, расположенные на равном расстоянии и покоящиеся на поперечных балках. Ни единого украшения на четырех выбеленных мелом стенах. В силу своей бедности прихожане, сами того не зная, оказались иконоборцами. На вымощенном плитками полу стояли деревянные скамьи, свет проникал в церковь через боковые стрельчатые окна со свинцовыми переплетами. Алтарь, имевший форму гроба, украшали распятие, дарохранительница орехового дерева с простой изящной резьбой, восемь подсвечников с экономичными свечами из выкрашенного в белый цвет дерева и две наполненные искусственными цветами фарфоровые вазы, которыми пренебрег бы привратник биржевого маклера, однако скромно удовольствовался бог. Люстрой в храме служил ночник, вставленный в старинную кропильницу посеребренной меди, подвешенную на шелковых шнурах, попавших сюда из какого-нибудь разоренного замка. Купель деревянная, так же как кафедра и некое подобие ложи для церковных старост, этой сельской аристократии. Алтарь святой девы являл взору восхищенной паствы две цветные литографии в позолоченных рамках. Он был выкрашен в белый цвет, убран искусственными цветами в позолоченных деревянных вазах и покрыт скатертью, обшитой старыми, порыжевшими кружевами.
Высокое узкое окно в глубине церкви, затянутое красной миткалевой занавесью, создавало неожиданный волшебный эффект. Роскошная алая завеса отбрасывала розовый отсвет на побеленные стены, и казалось, будто божественная мысль озарила алтарь и объяла убогий неф, стремясь согреть его. У стены галереи, которая вела в ризницу, стояла деревянная, чудовищно раскрашенная статуя патрона деревни, святого Жана-Батиста с барашком.
И все же, несмотря на свою бедность, церковь не лишена была мягкой гармонии, которая особенно проявляется в красках и всегда трогает прекрасные души. Теплые коричневые тона дерева чудесно оттеняли чистую белизну стен и согласно сочетались с торжествующим пурпуром, озаряющим алтарь. Это суровое триединство цветов напоминало о великой католической идее. Если при взгляде на этот убогий дом божий первым чувством было недоумение, то тут же оно сменялось восторгом, смешанным с жалостью: разве не отразилась в храме нищета всего края? Не подобен ли он в своей бесхитростной простоте дому священника? К тому же церковь содержалась в чистоте и порядке. Здесь все дышало ароматом сельских добродетелей, ничто не говорило о заброшенности. Дом божий был прост и груб, но в нем обитала молитва, в нем трепетала душа, и каждый невольно это чувствовал.
Аббат Габриэль тихонько проскользнул в церковь, стараясь не нарушить глубокой сосредоточенности молящихся, стоявших двумя группами у главного алтаря. В том месте, где спускалась с потолка люстра, алтарь отделялся от нефа довольно топорной балюстрадой каштанового дерева с наброшенной на нее пеленой, которая употреблялась во время причастия. По обе стороны нефа стояло человек двадцать крестьян и крестьянок. Погруженные в горячую молитву, они не обратили никакого внимания на чужака, шагавшего по узкому проходу между двумя рядами скамей. Остановившись под люстрой, откуда видны были два образующие крест придела, один из которых вел в ризницу, а другой — на кладбище, аббат Габриэль заметил в приделе, обращенном к кладбищу, одетое в траур семейство, преклонившее колени на каменных плитах, — скамей там не было. Молодой аббат простерся на ступенях балюстрады, отделявшей амвон от нефа, и начал молиться, искоса наблюдая за еще непонятным ему зрелищем. Евангелие было прочитано. Кюре снял с себя ризы и, спустившись со ступеней алтаря, направился к балюстраде. Молодой аббат, ожидавший этого, прижался к стене раньше, чем г-н Бонне мог его заметить. Пробило десять часов.
— Братья, — дрожащим голосом произнес кюре, — в этот самый час сын нашего прихода готовится заплатить свой долг земному правосудию; он идет на смертную муку, и мы служим святую мессу за упокой души его. Соединим свои молитвы, будем молить господа не покидать дитя свое в последнюю минуту, дабы раскаянием заслужил он на небе милость, в которой отказано ему было на земле. Гибель этого несчастного, от которого мы особенно ждали доброго примера, можно объяснить лишь забвением религиозных правил...
Тут кюре прервали рыдания одетых в траур людей; по этому взрыву горя молодой аббат признал в них семью Ташрона, хотя никогда их раньше не видел. У самой стены стояли двое стариков лет по семидесяти; два неподвижных, изборожденных морщинами лица, темных, как флорентийская бронза. Эти двое, застывшие как статуи в своих заплатанных, ветхих одеждах, очевидно, были дед и бабка осужденного. Их остекленевшие красные глаза, казалось, плакали кровавыми слезами, их руки так дрожали, что палки, на которые они опирались, выстукивали дробь на каменных плитах. Рядом с ними, закрыв лица, рыдали отец и мать. У ног четырех старших в семье стояли на коленях две замужние сестры со своими мужьями. За ними — трое юношей, окаменевшие от горя. Пятеро ребятишек, из которых старшему было не больше семи, преклонив колени и, разумеется, ничего не понимая во всем происходящем, осматривались вокруг и прислушивались с тем характерным для крестьян тупым любопытством, которое в действительности является самой острой способностью наблюдать физические стороны жизни. И, наконец, пришедшая позже других бедняжка Дениза, которая была арестована по воле правосудия, эта мученица сестринской любви, слушала священника, глядя на него не то безумным, не то недоверчивым взглядом. Для нее брат не мог умереть. Она разительно напоминала ту из трех Марий, которая не верила в смерть Христа, хотя и видела, что он умирает. Дениза стояла бледная, с глазами сухими, как у всех, кто проводит многие ночи без сна; не тяжкий крестьянский труд, а горе иссушило ее свежесть. Однако Дениза сохранила еще прелесть, свойственную сельским девушкам: полные формы, красивые грубоватые руки, круглое личико, чистые глаза, горевшие сейчас отчаянием. В вырезе платья под косынкой виднелась не тронутая солнцем кожа, которая говорила о прекрасном теле и скрытой под одеждой белизне. Обе замужние сестры плакали; их мужья, степенные земледельцы, были серьезны. Трое юношей, охваченные глубокой печалью, упорно смотрели в землю. Только Дениза и ее мать вносили оттенок возмущения в ужасную картину покорности и безнадежного горя.
Жители деревни с искренним благочестием и состраданием разделяли скорбь всеми уважаемой семьи; ужас отразился на лицах, когда из слов кюре стало ясно, что в этот миг должна была упасть голова юноши, которого все они знали с рождения и никогда не сочли бы способным совершить преступление. Рыдания, заглушившие простую короткую проповедь, начатую священником, так потрясли его, что он внезапно оборвал свою речь и призвал паству к горячей молитве. Хотя подобное зрелище и не должно бы удивлять священника, Габриэль де Растиньяк был слишком молод, чтобы не испытать глубокого волнения. Ему не приходилось отправлять обязанности простого священника, — он знал, что ему предназначена другая судьба; ему не случалось спускаться на дно общества, где сердце обливается кровью при виде человеческих горестей, — его ждала миссия высшего духовенства, которое поддерживает дух жертвенности, представляет возвышенную мысль церкви, а иногда с блеском проявляет свои достоинства на более обширной сцене, как знаменитые епископы Марселя и Мо, как архиепископы Арля и Камбрэ[17].
Кучка сельских жителей со слезами молилась за того, кто должен был сейчас принять казнь на городской площади, перед тысячами чужих людей, сбежавшихся со всех сторон, чтобы усугубить его муки позором; этот слабый противовес сочувствия и молитвы, пытавшийся преодолеть тяжкий груз кровожадного любопытства и справедливых проклятий, не мог не тронуть человеческое сердце, особенно здесь, в этой скромной церкви. Аббата Габриэля искушало желание подойти к семье Ташрона и сказать: «Ваш сын, ваш брат еще жив, казнь отложена». Но он побоялся нарушить службу и к тому же знал, что отсрочка не означала помилования. Невольно вместо того, чтобы следить за службой, аббат стал присматриваться к пастырю, от которого ждали чуда — обращения преступника на путь истинный.
По своим впечатлениям от церковного дома Габриэль де Растиньяк создал себе воображаемый портрет г-на Бонне: тучный низенький человек, с грубым красным лицом, опаленный солнцем неутомимый труженик, похожий на крестьянина. Ничуть не бывало, — аббат увидел равного себе. Г-н Бонне был тщедушен и невелик ростом; в его внешности прежде всего поражало лицо, вдохновенное лицо апостола: оно было почти треугольной формы, — от висков широкого, прочерченного морщинами лба две тонкие прямые линии шли вдоль впалых щек к кончику подбородка. На этом болезненно желтом, словно воск, лице сияли ярко-голубые глаза, горевшие верой и живой надеждой. У кюре был прямой, тонкий и длинный нос с красиво вырезанными ноздрями, четко очерченный крупный и выразительный рот и голос, проникающий в самое сердце. Редкие тонкие и блестящие каштановые волосы говорили о недостаточном темпераменте, находящем опору только в воздержанной жизни. Вся сила этого человека заключалась в воле. Таковы были его отличительные черты. Короткопалые руки, принадлежи они другому человеку, могли бы навести на мысль о склонности к грубым развлечениям, но возможно, что, подобно Сократу, он победил свои дурные задатки. Худоба его не красила. Острые плечи, вогнутые колени и слишком развитая по сравнению с конечностями грудная клетка придавали ему вид горбуна без горба. Одним словом, он не должен был нравиться. Только в людях, знающих, какие чудеса способны сотворить мысль, вера или искусство, аббат Бонне мог вызвать восхищение своим горящим взглядом мученика, бледностью, всегда сопровождающей постоянство, и голосом, полным любви.
Этот человек, достойный быть священником первобытной церкви, существующей ныне лишь на картинах шестнадцатого века и на страницах мартиролога, был отмечен печатью человеческого величия, которое приближает к величию божественному, был исполнен убеждения, которое придает невыразимую красоту самому заурядному облику, озаряет теплым светом лица людей, преданных своему служению: так светится лицо женщины, которая гордится своей великой любовью. Убежденность есть человеческая воля, достигшая высшего могущества. Являясь одновременно причиной и следствием, она зажигает даже самые холодные души и своим немым красноречием увлекает массы.
Спускаясь со ступеней алтаря, кюре встретился глазами с аббатом Габриэлем; он узнал его, но когда секретарь епископа появился в ризнице, он застал там одну Урсулу, которой г-н Бонне отдал все распоряжения. Она пригласила молодого аббата следовать за ней.
— Сударь, — сказала Урсула, женщина канонического возраста, ведя аббата Растиньяка по галерее в сад, — господин кюре велел спросить у вас, завтракали ли вы. Должно быть, вы выехали из Лиможа спозаранку, если добрались сюда к десяти часам. Я сейчас же все приготовлю к завтраку. Господин аббат, конечно, не найдет здесь таких яств, как у епископа, но уж и мы постараемся угостить его получше. Господин Бонне вот-вот вернется, он пошел утешить эту несчастную семью... Ташронов... Подумать только, какие ужасы происходят сейчас с их сыном!..
— Но где находится дом этих славных людей? — вставил, наконец, аббат Габриэль. — По распоряжению монсеньера я должен немедленно увезти господина Бонне в Лимож. Этого несчастного не казнят сегодня, монсеньер добился отсрочки...
— Ах! — воскликнула Урсула, у которой просто язык зачесался от желания поскорей разгласить такую новость. — Вы, сударь, успеете принести им это утешение, пока я готовлю завтрак. Дом Ташронов в конце деревни. Видите дорожку здесь внизу, под террасой, — она приведет прямо туда.
Как только аббат Габриэль скрылся из виду, Урсула поспешила спуститься вниз, чтобы разнести новость по всей деревне, а заодно поискать провизию к завтраку.
В церкви кюре неожиданно узнал о решении, которое в отчаянии приняла семья Ташронов после того, как была отклонена кассационная жалоба. Добрые люди покидали родной край и сегодня утром должны были получить деньги за свое имущество, которое продали заранее. Продажа имущества потребовала непредвиденных задержек и формальностей. Вот почему Ташронам пришлось остаться в деревне после вынесения приговора Жану-Франсуа и испить до дна свою горькую чашу. Их тайное намерение обнаружилось лишь перед самым днем казни. Ташроны надеялись уехать до этого рокового дня, но человек, купивший их добро, был в кантоне чужим, и ему были безразличны их мотивы, к тому же он получил нужные деньги с запозданием. Таким образом, семья должна была нести свое горе до конца. Чувство, заставлявшее их покинуть родину, так властно захватило эти простые души, непривычные к сделкам с совестью, что уехать решили все: дед, бабка, дочери со своими мужьями, отец, мать — все, кто носил фамилию Ташронов или был с ними связан родством. Отъезд семьи огорчил всю общину. Мэр просил кюре, чтобы тот попытался удержать этих честных людей.
По новому закону отец не отвечал за сына, а преступление отца не накладывало пятна на его семью. Вместе с другими послаблениями, умалившими власть отцов, этот закон способствовал торжеству индивидуализма, подтачивающего современное общество. Вот почему подлинный мыслитель, обдумывающий вопросы нашего будущего, увидит разрушение духа семьи там, где составителям нового кодекса мнится свобода воли и равноправие. Семья всегда будет основой общества. Но теперь, неизбежно являясь чем-то временным, непрестанно разделяясь и соединяясь, чтобы распасться вновь, не будучи связью между прошлым и будущим, семья былых времен во Франции не существует. Разрушители старого здания поступили логично, разделив поровну имущество семьи, ослабив авторитет отца, сделав каждого сына главой новой семьи и уничтожив великую взаимную ответственность. Но будет ли перестроенное общественное здание с его новыми законами, не узнавшее еще длительных испытаний, столь же прочным, каким было здание старой монархии, несмотря на все ее злоупотребления? Утратив единство семьи, общество утратило свою основную силу, которую Монтескье открыл и назвал
И все же старый закон существует, он пустил настолько глубокие корни, что в народной среде вы найдете его живые отростки. Есть еще уголки в провинции, где живет то, что называют предрассудком, где верят в то, что семья страдает из-за преступления, совершенного одним из ее детей или ее отцом. Это убеждение вынудило Ташронов покинуть родные края. Они были слишком набожны, чтобы не прийти утром в церковь: разве можно было не присутствовать на мессе, обращенной к богу с мольбой внушить раскаяние их сыну, дабы вошел он в царствие небесное; разве могли они не проститься с алтарем родной деревни? Но свое намерение уехать они не оставили. Когда последовавший за ними кюре вошел в их главный дом, он увидел, что вещи уже уложены в дорогу. Покупатель поджидал продавцов, чтобы вручить им деньги. Нотариус заканчивал составление акта продажи. Во дворе, за домом, стояла запряженная лошадьми повозка, в которой должны были выехать старики с деньгами и мать Жана-Франсуа. Остальные собирались с наступлением ночи отправиться пешком.
К тому времени, когда молодой аббат вошел в низкую комнату, где собралась вся семья, монтеньякский священник исчерпал уже все запасы своего красноречия. Двое стариков, словно пришибленные горем, сидели, сгорбившись, в углу на мешках и смотрели на свой старый родовой дом, на свою мебель, на нового владельца и то и дело поглядывали друг на друга, будто спрашивая: могли ли мы ждать такой напасти? Эти старики, которые давно уже уступили распоряжение всеми делами своему сыну, отцу преступника, были подобны старой королевской чете после отречения, низведенной к пассивной роли подданных или детей. Ташрон-отец стоя слушал пастыря и отвечал ему тихо и односложно. Это был человек лет сорока восьми с прекрасным суровым лицом, напоминающим лица апостолов на полотнах Тициана: лицо, освещенное верой и глубокой, непоколебимой честностью, строгий профиль, прямой нос, голубые глаза, благородный лоб, правильные черты, вьющиеся жесткие черные волосы, лежавшие с той симметрией, что придает особое очарование этим лицам, потемневшим от солнца и ветра. Легко было заметить, что все доводы кюре разбиваются о его твердую волю. Дениза, опершись на хлебный ларь, смотрела на нотариуса, который воспользовался ларем вместо письменного стола и писал, устроившись в бабушкином кресле. Новый владелец сидел рядом, в другом кресле. Замужние сестры накрывали на стол к последнему угощению, которое старики хотели приготовить и подать людям в своем доме, в своей деревне, перед тем как уехать в чужие края. Мужчины присели на большой кровати с зеленым саржевым пологом. Мать хлопотала у очага, разбивая яйца для яичницы. Внуки сбились у порога, за которым стояла семья нового хозяина. В окошко заглядывал заботливо возделанный сад, где каждое дерево было посажено руками этих семидесятилетних стариков. Закопченная комната с почерневшими балками была овеяна той же сдержанной скорбью, что читалась на всех, столь несхожих между собой лицах. Угощение готовилось для нотариуса, для нового владельца, для детей и молодых мужчин. У отца с матерью, у Денизы и ее сестер было слишком тяжело на сердце, чтобы они могли думать о еде. В исполнении последнего долга сельского гостеприимства чувствовалась возвышенная и мучительная покорность судьбе. Ташроны, подобные людям античных времен, кончали свою жизнь в деревне так, как обычно начинают, — радушно встречая гостей. Эта лишенная всякой напыщенности, но глубоко торжественная картина поразила секретаря епархии, когда он вошел, чтобы сообщить монтеньякскому кюре о намерениях прелата.
— Сын этого мужественного человека еще жив, — сказал Габриэль священнику.
При этих словах, услышанных в тишине всеми, двое стариков встали, словно при звуке трубы страшного суда.
Мать уронила сковороду в огонь. Дениза радостно вскрикнула. Остальные окаменели от изумления.
— Жан-Франсуа помилован! — кричали в один голос все жители деревни, бросившиеся к дому Ташронов. — Господин епископ...
— Я знала, что он невиновен, — сказала мать.
— Сделка остается в силе? — спросил покупатель у нотариуса, который утвердительно кивнул в ответ.
В один миг все взгляды устремились на аббата Габриэля. Печаль, написанная на его лице, внушала мысль об ошибке. Молодой аббат побоялся сказать правду родным; в сопровождении кюре он вышел, шепнув по дороге нескольким крестьянам, что казнь только отложена. Радостные клики мгновенно сменились гробовым молчанием. Когда аббат Габриэль и кюре вернулись в дом, то по раздирающей скорби, омрачившей все лица, они увидели, что причина внезапно наступившей в деревне тишины была понята.
— Друзья мои, — сказал молодой аббат, увидев, что удар уже нанесен. — Жана-Франсуа не помиловали. Но состояние его души настолько волнует монсеньера, что он попросил продлить последние дни вашего сына, дабы он мог заслужить себе вечное спасение.
— Значит, он еще жив! — воскликнула Дениза.
Молодой аббат отвел г-на Бонне в сторону и объяснил ему, насколько опасно для церкви нечестивое поведение его прихожанина и каких действий ждет от кюре епископ.
— Монсеньер требует моей смерти, — возразил кюре. — Я уже отказал убитой горем семье, которая просила меня проводить несчастного юношу на казнь. Беседа с ним и предстоящее мне страшное зрелище сокрушили бы меня, как стекло. Каждому свое. Слабость моих органов или, скорее, крайняя возбудимость моей нервной организации запрещает мне исполнять эти обязанности нашего сана. Я остался простым сельским священником, чтобы приносить пользу ближним в той сфере, где могу подать им пример христианской жизни. Я боролся с собой, желая удовлетворить достойное семейство и выполнить долг пастыря перед бедным мальчиком. Но при одной мысли о том, что пришлось бы подняться с ним в тележку осужденного или наблюдать роковые приготовления, смертная дрожь разливается по всем моим жилам. Этого не потребуют от матери, а подумайте, сударь, ведь он родился в лоне моей бедной церкви.
— Итак, — сказал аббат Габриэль, — вы отказываетесь повиноваться монсеньеру.
— Монсеньеру неизвестно состояние моего здоровья, он не знает, что вся моя природа противится... — начал г-н Бонне, глядя на молодого аббата.
— Бывают случаи, когда, подобно Бельзенсу Марсельскому, мы должны идти на верную смерть, — прервал его аббат Габриэль.
В эту минуту кюре почувствовал, что кто-то дергает его за сутану, он услышал рыдания и, обернувшись, увидел всю семью на коленях. Старые и молодые, взрослые и дети, мужчины и женщины умоляюще простирали к нему руки. Когда он повернул к ним пылающее лицо, раздался единодушный крик:
— Спасите, по крайней мере, его душу!
Старенькая бабушка дергала кюре за сутану, обливая ее слезами.
— Я повинуюсь, сударь!
Произнеся эти слова, кюре был вынужден сесть, так дрожали у него ноги. Молодой секретарь рассказал, в каком исступлении находится Жан-Франсуа.
— Как вы думаете, — спросил он, — не смягчится ли он, увидев сестру?
— Да, несомненно, — отвечал кюре. — Дениза, вы поедете с нами.
— Я тоже, — сказала мать.
— Нет! — воскликнул отец. — Этот сын для нас больше не существует, вы знаете. Никто из нас его не увидит.
— Не противьтесь его спасению, — возразил молодой аббат. — Вы берете на себя ответственность за душу своего сына, отказывая нам в возможности смягчить ее. Сейчас смерть его может принести еще больший вред, чем самая жизнь.
— Пусть едет, — произнес отец, — пусть будет ей это карой за то, что она противилась всякий раз, когда я хотел наказать ее сына!
Аббат Габриэль и г-н Бонне направились в дом священника, куда к моменту их отъезда в Лимож должны были прийти Дениза и ее мать. Шагая по дорожке, огибавшей верхний Монтеньяк, молодой человек мог рассмотреть более внимательно, чем в церкви, деревенского кюре, которого так хвалил старший викарий. Аббата Габриэля сразу расположили к себе его простые, полные достоинства манеры, чарующий голос и такие же речи. Кюре только один раз был в резиденции епископа после того, как прелат взял в секретари Габриэля де Растиньяка, едва ли даже он встретился с этим фаворитом, которому все прочили епископский сан, но, разумеется, он знал о его влиянии. И при всем том г-н Бонне держался с достойной любезностью, за которой ощущалась совершенная независимость, предоставляемая церковью сельским священникам в их приходе.
Чувства молодого аббата никак не проявлялись на его лице, хранившем суровое выражение. Оно оставалось более чем холодным, оно замораживало. Человек, способный изменить нравы целой округи, должен обладать некоторой наблюдательностью, быть отчасти физиономистом, и хотя кюре владел лишь одной наукой — наукой добра, чувствительность его была необычайна; поэтому он был поражен холодностью, с какой секретарь епископа отвечал на его любезность и доброжелательность. Приписав этот пренебрежительный тон скрытому недовольству, кюре старался понять, чем мог он обидеть гостя, что в его поведении могло показаться предосудительным в глазах вышестоящих. Наступило неловкое молчание, которое аббат де Растиньяк прервал вопросом, полным аристократического высокомерия:
— Ваша церковь очень бедна, господин кюре?
— Она слишком мала, — ответил г-н Бонне. — По большим праздникам старики ставят скамьи в портале, а молодежь стоит кружком на площади; однако царит такая тишина, что даже вне церкви все слышат мой голос.
Габриэль помолчал немного.
— Но если жители так набожны, как можете вы оставлять церковь в подобном убожестве?
— Увы, сударь, я не решаюсь тратить на убранство церкви деньги, которыми можно помочь бедным. Бедняки — это и есть церковь. Однако же я не побоялся бы приезда епископа в праздник тела господня! Бедняки отдают в этот день церкви все, что имеют! Видели ли вы там, сударь, вбитые в стены гвозди? На них укрепляют проволочную решетку, и женщины вставляют в нее букеты. Вся церковь тогда покрыта цветами, и они остаются свежими до самого вечера. Моя бедная церковь, которая показалась вам столь убогой, нарядна как новобрачная; она благоухает; весь пол усыпан листвой, а посредине остается дорожка для пронесения святых даров, устланная одними розами. В этот день меня не смутила бы роскошь собора святого Петра в Риме. У святейшего папы — золото, у меня — цветы: каждому — свое чудо. Ах, сударь! Деревня Монтеньяк бедна, но она верна католицизму. Было время, тут грабили путников, теперь проезжий может обронить здесь мешок с золотом, и его принесут ко мне.
— Подобные результаты делают вам честь, — заметил Габриэль.
— Дело не во мне, — краснея, возразил кюре, задетый тонкой насмешкой, — а в слове божьем, в хлебе священном.
— Хлебе довольно темном, — улыбнулся аббат Габриэль.
— Белый хлеб годится лишь для желудков богачей, — скромно ответил кюре.
Тут молодой аббат взял г-на Бонне за обе руки и с чувством пожал их.
— Простите меня, господин кюре, — сказал он, прося о примирении открытым взглядом своих прекрасных голубых глаз, проникшим в самое сердце священника. — Монсеньер советовал мне испытать ваше терпение и вашу скромность, но я не могу продолжать, я и так вижу, как оклеветали вас либералы своими похвалами.
Завтрак был готов: свежие яйца, масло, мед, фрукты, сливки и кофе, расставленные Урсулой среди букетов роз на белоснежной скатерти, которой был накрыт древний стол в старой столовой. Окно, выходившее на террасу, было распахнуто. Белые звезды ломоноса с золотистой сердцевиной украшали подоконник. По одну сторону окна цвел жасмин, по другую — тянулись вверх настурции. Над окном свешивались уже отливавшие пурпуром виноградные лозы, образуя великолепный бордюр, которому мог позавидовать не один скульптор, — такое изящество придавал ему солнечный свет, пробивавшийся сквозь кружево листвы.