Разные обстоятельства сработали на женитьбу Семена, и среди прочих такое, казалось бы, второстепенное, что семья невесты происходила из тех же улетевших с дымом мест, куда рванулся было Семен, сойдя на остановке у парикмахерской.
Семья эта была очень непривлекательна. Мама, Созильвовна, с насморочным голосом и в клопиного цвета шали, хорошего впечатления не производила. Младшая сестра, Поля, не будучи горбатой, все же на горбунью смахивала отсутствие шеи, маленький рост, короткое туловище при длинных ногах, выпирающая вперед уже большая женская грудь сильно отклоняли ее от привычных пропорций. Виноват был, конечно, отец. Это он первый получился низеньким, с очень коротким туловищем и длинными ногами в синих галифе, уходивших в узкие хромовые сапоги с галошами.
Работал он в керосиновой лавке. Разливал черпаком керосин и продавал москательные товары: фитили, стеариновые свечи, когда они бывали, а их почти никогда не бывало, гуталин, нафталин, персидский порошок, веревки, когда они бывали, дратву, сарайные петли и гвозди.
У всей семьи была странная кожа: чуть-чуть сальная, она словно была налита тоненьким слоем болотной водицы, просвечивавшим под тоненькой пленкой, и это производило прозрачный коричневатый лоск, переходивший в блеск, когда кто-то из них потел. А они были потливы.
Еще в керосиновой лавке продавалась замазка, а замазка — товар тяжелый, и нужно хорошо уметь ее развешивать. С пользой для всех и для себя тоже. Поэтому финансовых затруднений при выдаче замуж дочерей у Евиного отца не предвиделось. Были бы охотники. Поэтому Семен, женившись на Еве, сразу же переехал с ней в купленную для молодых, стоившую значительных денег комнату.
Евина семья жила в мезонине у домовладелицы Дариванны. По правде сказать, ни Ева, ни ее близкие, ни, наконец, остальные обитатели травяной улицы понятия не имели, что верхнее помещение в обширном доме Дариванны называется мезонином, и называли его словом «наверху»; а если бы и знали, то не придали бы этому ни смысла, ни значения и наверняка забыли бы непригодное для жизни слово.
Хотя Евин папа деньги имел, многого из этих денег выжать было нельзя ну, трельяж, ну, зеркальный шкаф, ну, пару отрезов! Покупать семье другую квартиру не имело смысла — «наверху» было тепло, даже если внизу у Дариванны было холодно. Ее дымоход проходил по их стене. На двор же — внизу ты живешь или наверху — в большой мороз или ночью не пойдешь, для этого есть горшок. Зато «наверху» не обкрадут — вся же улица увидит…
Девочки росли и выросли. Обеим нужны были мужья. Ева просто сильно пересидела. Выдавать ее надо было во что бы то ни стало — на травяной улице сколько хочешь других девочек и девушек. Правда, улица всегда знала, что землистокожую Еву — кто ее возьмет, да и капитал папин был даже не двадцатый в округе.
Но есть все-таки Бог, и есть человек без желудка. Первый захотел, а второй похвально постарался и вознагражден был за это шестьюдесятью рублями по нынешним деньгам.
В доме напротив, где молодым купили комнату у Смыковых, сильно заплошавших после революции, а прежде состоятельных мещан, остальные помещения были давно уже распроданы. Наверху, например, — тут было тоже свое «наверху» — жила Татьяна Туркина с маленьким сыном, но без мужа. Это была птица залетная. Она по особенному одевалась, не опасалась ходить в манто и даже красила губы, хотя продажной не была, а работала в наркомате.
Еще жила там с мамой и бабушкой нежная девочка-старшеклассница. Стоило ей выйти на травяную улицу и направиться куда-нибудь, как из прекрасного дома на другой стороне улицы появлялся мальчик с голубым аккордеоном, садился на скамейку и, не обращая на девочку внимания, играл что-нибудь.
Левую — тыльную — часть жилья занимали замкнутая мать и замкнутая дочь Богдановы. Им принадлежал задний двор с небольшим вишневым садом.
…На ветках вишен бывают такие зевообразные трещины — у них вывернутые края, как, скажем, у раковины, и виднеется желтоватая интимная полоска изнанки. Из этих трещин появляются выплывы, прозрачные и темноватые, похожие на смолу, — своеобразная вишенная камедь. Когда такой выплыв попадается, его очень приятно отлепить от сизо-черной вишенной коры. Его можно и нужно жевать. Особенно в детстве, потому что странный и слабый вкус этой древесной капли только и можно счесть ощутимым и обильным в нежном возрасте. Семен помнил этот вкус и один раз принес Еве мутную вишенную мармеладку, но Ева сказала:
— Я не беру в рот неизвестно чего!
Семен не ожидал, что на этой улице почему-то съединится разорванная связь времен. Правда, он не знал такой категории, ее знаем мы, повествующие об одинокой Семеновой душе, но на травяной улице Семен почувствовал себя как дома. Вернее, п о ч т и как дома.
Поясним это: гармонический мир Семена прекраснейшим образом не удивился козе, привязанной к колышку в конце улицы; это было нормально — на травяной улице должна быть коза, но две коровы со своими хозяйками или мальчишки, поливавшие друг друга из оставшихся от «студебекеров» насосов-огнетушителей, — эти оказались для Семенова инстинкта чем-то беспокойным. И подобные мелочи, совершенно не конкретизируемые его восприятием, невольно подвигали Семена сохранять себя в одиночестве.
Каким вообще образом Семен стал Семеном? Трудно сказать. Это был очень редкий молодой человек. Он не только не умел отличить добро от зла, он просто не знал об их существовании, ибо не имел ни малейшей склонности к анализу событий или чьих-либо (включая свои) поступков. Ему повезло — его почти никогда всерьез не обижали, а те небольшие обиды, попользоваться которыми посчастливилось, не стали поводом для опыта, осторожности или осмотрительности.
Нельзя сказать, чтобы Семен легко сближался с людьми или, будучи благодушным, стал добродушным. Он был сам по себе. Но не от озлобления, не от желания уберечься, не от дурного характера. Он был одинок изначально и к тому же обречен одиночеству, силою обстоятельств оказавшись в заброшенном монастырьке под Пензой, где было ремесленное училище всего с десятью учениками и четырьмя взрослыми.
Монастырек располагался далеко от самой Пензы — ни страсти, ни влияния этого городишки до ребят, каких-то одинаковых по вялому темпераменту, не доходили; а учили их ремеслу люди тихие и добрые.
Вот почему Семен прожил детство и юность хотя и скудно, хотя и замкнуто, но зато безмятежно. Тощая еда, учение, самостоятельный ремонт ветхих помещений, огород для самопропитания, заготовка дров на долгую зиму всем этим притормозилось даже возмужание мальчиков, и дьяволу в ремесленном училище, то есть в стенах монастырька, делать было нечего, а сладострастию и похоти негде да и не у кого было научиться. Шли, правда, кое-какие разговоры: например, если девушка позволит поцеловать себя в ручные часы значит, она согласна обниматься и прочее. Кое-что подросткам снилось, но все это было нормально, как дыхание.
Итак, Семен, необученный почти никаким страстям, движущим общество то ли вперед, то ли назад, что пока неясно, Богом все же кое на что был наставлен. Семен был расположен к красивому. Это не значит, что красивое он распознавал вопреки некрасивому. Необученный предпочитать, он не предпочитал и первое второму, хотя все пять его чувств воспринимали из окружающего мира в первую очередь что покрасивей.
Вот почему он не понял, что был куплен в мужья, вот почему совершенно не был обескуражен Евиной внешностью, вот почему не был осчастливлен мягкими стульями, трельяжем и диваном с полочкой, которые заимел в придачу к Еве. Вот почему не почувствовал изумления и осуждения, вызванных таким корыстным даже с точки зрения травяной улицы браком, и не расслышал, как однажды Ревекка Марковна сказала: «Примак с дырявой шляпой!» Ева, она-то расслышала.
Но, что ни говори, а он, что ни говорите, женился и стал жить вместе с женщиной, которая неделю в каждый месяц говорила: «Ко мне подходить сейчас нельзя!» — и Семен не подходил. Зато в первый раз, когда они после свадьбы остались с Евой одни, он поцеловал Еву в часы ЗИФ, и это подействовало подойти было можно.
Он женился и стал жить в одной комнате с другим человеком. Это ему совсем не мешало, потому что Семен, как оно и положено в общежитиях, сроду жил в комнатах с другими людьми, так что, заживши с Евой, особых перемен не заметил, как не заметил и отсутствовавшего девичества Евы, ибо просто был неосведомлен о столь важном для человеческого самоощущения предмете, а если что и слышал, то пропустил мимо ушей или ничего не понял.
Не заметил он и Евиной злобы, хотя Ева была близка к отчаянию, не зная, как провести Семена. Она что-то там придумала, что-то очень древнее, как ее имя, и очень наивное, как наивность Семена, не обратившего на щепетильные подробности внимания, что еще больше остервенило Еву, расценившую это как безразличие к ней и к ее пусть поддельному, но целомудрию. Что же касается утраты истинного целомудрия, об этом Ева старалась не вспоминать.
Вот почему такое счастье, как покупка комнаты, раздражает и взвинчивает Еву — ведь комната куплена у Смыковых! — вот почему заботливые советы матери перед брачным жертвенником и неясность впечатлений Семена в ходе самого свершения бесят ее и делают все угрюмее, а выжидательное и ехидное поведение травяной улицы, которое Ева видит и чувствует, тоже радости не прибавляет.
И жизнь с мужем, который и моложе ее, и, как она считает, глупее, а так считают даже мать и сестра, начинается в общем-то сумеречно. Правда, травяная улица могла бы притерпеться к этому браку, забеременей Ева и роди ребенка, но Ева вдобавок и не беременеет, а это уже тридцать три несчастья.
А муж ее, частично обретя утраченную связь времен, по простодушию своему не замечает Евиных терзаний, однако замечает, что, когда Ева появляется в комнате, воздух без причины начинает попахивать нашатырем, да и сама Ева так попахивает, а когда она приходит из бани, куда отправляется с тазиком раз в месяц, то нашатырем пахнет слабее, хотя начинает шибать мочалом.
Семен живет спокойно. Ходит на предприятие. Носит воду из колонки к себе с Евой и «наверх». Носит дрова и к себе, и «наверх», а печку топит только у себя с Евой. По вечерам он вычитывает Еве из отрывного календаря разные важные вещи, а из двух оторванных уже листков, двух уплывших дней своей жизни, вырезает маленькими ножничками портреты Владимира Ильича Ленина и Иосифа Виссарионовича Сталина, потом берет два блюдца, кладет лицом на дно каждого блюдца по портрету, а сверху заливает гипсом, который заранее принес с предприятия. А в гипсе пристраивает еще и петельки, сплетенные из ниток сорокового номера. Когда гипс затвердевает, Семен переворачивает блюдца и, сперва постучав по их донышкам, открывает. Получается очень красивая вещь с белых выпуклых кружков ласково смотрят вожди, и сразу уже петельки есть.
Еве тоже это нравится, и она позволяет Семену повесить красивые вещи возле трельяжа. И кто ни заходит — все удивляются.
Еще Семен читает Еве вырезку из газеты про великого одного артиста, который хотел от других артистов, чтобы на представлении все было как настоящее; даже если понадобится, чтобы сапоги были хромовые, — пусть шьют хромовые! Даже если надо, чтобы светила луна в небе, — ее привозят из планетария.
Еще Семен уговаривает Еву поглядеть на сосну, одиноко стоящую на взгорке, мимо которого он два раза когда-то проезжал в парикмахерскую. Ева пошла, но всю дорогу была недовольна, потому что новые лодочки натерли ей кусок ноги, да и сосна — дерево как дерево.
Семен, любивший свою сосну, не огорчился, как не огорчался ни по какому поводу. Ему еще только предстояло привыкать огорчаться.
К сосне они с Евой ходили уже почти летом, а зимой ходили только в гости, да еще бывали «наверху» у родителей.
Каждый раз, собираясь в гости, Ева дожидалась темноты, потому что не стоит, чтобы вся улица видела ее котиковое манто, а в темноте можно пробраться незамеченной. Так поступали многие на этой улице — пробираясь по вечерам в гости в дорогих манто, чтобы те, у кого не было дорогих манто, не раздражались. Разумеется, конечно, если на дворе стояла зима.
В гостях у родителей было неплохо. Семен всякий раз смятенно терял голову, переступив порог комнаты, где сидели люди и на столе стояла красивая еда. Он, как тогда с церковью на горе, решал на мгновение, что пришел наконец в крайний от церкви дом, где его заждались, но сразу спохватывался, хотя в течение вечера что-то опять начинало щемить, возникая то ли в янтарных глазках бульона с вареной фасолью, то ли в серебряной покосившейся чарке, пахнувшей, если пить из нее, как сроду пахли рюмки из потемневшего серебра, а раз сроду — значит, и т а м, т а м — в крайнем доме…
Хотя Семен по нескольку раз в день бывал «наверху», приходить в гости все же было чем-то другим. Он заметил, что люди в гостях требовательнее друг к другу, но по-особому, не по-каждодневному. Созильвовна снимала свою клопиного цвета шаль, но зато прицепляла брошку из слонового зуба, настоящего слонового! — на которой из настоящей золотой проволоки, на глаз миллиметровой, были приклепаны две какие-то нерусские буквы.
Вообще вся семья сидела преображенная, и даже из-под пергаментной кожи их как бы уходила желтоватая водичка, зато лоснящиеся места после тарелки горячего бульона с мелкой белой фасолью, которая в зеленоватом бульоне была розоватой и легко выскакивала из своих скорлупок-рубашечек, отсвечивали сильнее.
Молчаливый отец наливал себе и Семену по чарке, они выпивали, а Созильвовна говорила дочери:
— Евка, если мы могли купить для тебя квартиру, то мы можем, чтобы ты хорошо питалась. Дай Семену тоже! Дай ему кныш…
А отец молчал, хотя, когда подносил к губам серебряную чарку, Семену казалось, что отец тоже слышит тот запах, а почему так казалось Семену, непонятно.
Помалкивавший керосинщик, между прочим, раскладывал для сохранности мягких стульев на их сиденьях аккуратно вырезанные из оберточной бумаги квадраты. Бумаги такой в доме было полно, и Евина сестра Поля тоже не давала оберточной бумаге пропасть. Она складывала ее в длинные треугольники, а потом, вырезав ножницами в разных местах несколько клинышков, разворачивала — и получались красивые, круглые, прямо кружевные салфетки. Семен всегда просил Полю вырезать что-нибудь, и сам тоже наладился было складывать и вырезать, но Ева вырвала у него из рук едва начатую работу и крикнула: «Пусть это делают девочки!» — и ошеломленно замолчала, и побурела, и надулась.
…Вот сидит Ева с Райкой Смыковой лет двенадцать назад на пустой кухне. Они в последнее время очень задружили, тем более что в их подростковых жизнях одновременно появились женские новости. Вот сидят они с Райкой Смыковой, самостоятельной и решительной, выросшей в другом мире, хотя и на той же травяной улице, сидят и секретничают. Вдруг Райка краснеет как-то и не своим голосом предлагает Еве кое на что поглядеть. Потом берет кусок оберточной бумаги, в которой Евин отец принес из лавки свечи, берет кусок этой грубой волокнистой бумаги, быстро складывает в продолговатый треугольник, задрав юбку садится на самый-самый уголок табуретки и на глазах тупо сосредоточившейся Евы засовывает странный треугольник куда-то меж покрытых гусиной кожей худых своих растопыренных ног…
С этого дня Ева начинает избегать Райку Смыкову, но уже через неделю осваивает манипуляции с оберточной бумагой, которые становятся тайным смыслом жизни и проклятием Евы. А с Райкой она старается не столкнуться на улице даже случайно…
В гостях было хорошо. Отец помалкивал, а Семен сообщал, что знаменитый человек Ферапонт Головатый, первым отдавший все свои сто тысяч государству, тоже вроде бы с тех же самых мест, чем Семен очень гордился, но на керосинщика это никакого впечатления не производило. То ли разговор о больших деньгах, по той или иной причине переходящих в руки государства, казался ему неуместным, то ли еще что-нибудь, но он этой новостью не заинтересовывался.
Когда все, бывало, поедят, Семен брал скрипку — он ведь приносил с собой скрипку! — и вставал, намереваясь поиграть.
Не будем бояться появления Семеновой скрипки — банального аксессуара в историях подобного рода. Ничего не поделаешь — Семен тоже играл на скрипке. Причем неумело и неуверенно, но играл. В основном — разные песни. Скрипка его откопалась в том же монастырьке среди недограбленного в свое время хлама. Откопалась вдруг скрипка, неизвестно кому принадлежавшая — может, регенту, а может, кому еще. Была она, конечно, не в порядке: что-то треснуло, что-то отклеилось, но Семен же недаром был модельщик — с фанерой и долбленым деревом работу знал, — он дал скрипке ремонт, и она, сперва дребезжавшая, заиграла, а Семен стал упражняться.
Семен играл, а Созильвовна тихо говорила:
— Ты, Евка, могла бы иметь принца или фотографа, но разве ты виновата, что не красила губы и не давала к себе притронуться?..
— Ти-и-ш-ша! — шипит Поля, а Семен играет…
Мы уже сказали, что Семенова эстетика охотнее избирала для неизощренных его чувств что получше. Семен не понимал, что своими инстинктивными пристрастиями, хотя и очень непривередливыми, разрушает свою безмятежность, как не знал и того, что в счастливой безмятежности находится. Взявшись когда-то за скрипку, он очень удивился возникновению звука: ведь это он, Семен, помог появиться этому звуку! Выучившись играть разные песни, Семен кроме факта звучания стал удивляться еще и факту мелодии, и тому, что он эту мелодию может сделать тихой и похожей на то, что возникает в нем от запаха потемневшей чарки, и позорно громкой, словно смех девок на меже, когда он повязывал порванную веревкообразную сухую резинку поверх шаровар, чтобы не упали.
Семен играл для своих родственников недолго и немного — песни две, а потом пора было уходить, потому что у Евиного отца был геморрой, и керосинщику предстоял мучительный процесс опорожнения, совершаемый над горшком с горячей водой.
Нужно было еще согреть воду на керосинке, потом остудить, потом подогреть на потом, прежде чем вечерняя жертва отчаянно застонет за занавеской в углу кухни, там, где доски пола неуместно и неудобно для ног покаты, — а что поделаешь, другого места нет, приходится упираться ступнями.
Семен с Евой уходили, а Ева на узкой, почти вертикальной лестнице, а потом, когда переходили улицу, а потом еще и дома вспоминала Семену разные примеры его неотесанного поведения в гостях.
Уже была в полном разгаре весна, даже, можно сказать, раннее лето. Семен пошел позавчера в отпуск и сидел дома у открытого окна и глядел на травяную улицу, которую видел во всем ее летнем блеске в общем-то впервые.
Ева с утра ушла на работу. Между прочим, два ее института оказались курсами для счетоводов, и по окончании их она в какой-то промартели сортировала квитанции — вероятно, липовые. Евино недообразование, к слову сказать, считалось на травяной улице невозможным простолюдинством, потому что второе поколение травяной улицы или вообще ничему не училось, или радовало своих родителей улучшением породы в высших учебных заведениях.
Итак, Семен сидел у окна и глядел на половину травяной улицы, слева, там, где колонка, отсекаемую от второй своей половины булыжным трактом, по краям которого к июлю образуется по щиколотку мягкой пыли. Справа улица утыкалась в бессмысленные угодья колхоза имени Сталина, почему-то существовавшего тут.
Противоположную от Семена сторону улицы занимали семь домов со своими семью дворами; на Семеновой стороне домов и дворов было шесть. Напротив — у самого левого дома — забор был глухой и хороший; у следующего — забора не было, зато росли березы, обводимые вокруг двора большим, но еще молодым тополем; дальше — у дома Дариванны, где «наверху» жили Евины родители, забор был тоже хороший, сплошной, но сейчас он был в виде нехорошем — некому было дать ему ремонт; дальше — снова стоял дом без забора; потом хороший дом с кованой прямой оградой вместо забора; потом — без забора — барак; а дальше отвратительное на вид жилье с поганым, сколоченным из горбыля штакетником, или, как говорили на травяной улице, «штахетами», на которых мелом было написано БОЛЯВЫЙ.
Вчера было воскресенье, и они с Евой ездили в гости в Малаховку, где Семен опозорил Еву, попросив добавки. Рассвирепевшая Ева за всю обратную дорогу не сказала ни слова, а поскольку к Еве уже пять дней все равно подходить было нельзя, Семен, не почитавши вслух перед сном отрывной календарь, так и заснул, давно уже привычный к телесному запаху Евиного нашатыря.
Сегодня Ева должна была еще пойти в баню, что делала, как известно, ежемесячно и всегда после того, как к ней нельзя было подходить. Она взяла с собой тазик, белье и поехала с работы на Ново-Алексеевскую, потому что ближайшая баня находилась именно там, возле кинотеатра «Диск».
Итак, Семен глядел на травяную улицу и видел траву, березы, небо над березами, белую козу возле кованого забора, взошедшую картошку на раскопанной уличной середке, верхушки яблонь за хорошим забором самого левого дома, людей в том же конце, подходивших к колонке и наполнявших ведра замечательной ее водой, холодной, шумящей и белой. Потом люди свои ведра уносили — некоторые женщины, чтобы не расплескать, медленно на коромыслах, прочие, если по одному ведру, покосившись набок, а если по два — осев и удлинив руки.
Была вторая половина дня. Коров, своей неуместностью несколько нарушавших Семеновы аналогии, с улицы увели, шел кое-какой народ, в глубине четвертого, считая слева, двора два здоровенных парня играли в летнюю уже игру «расшибалку», которая доживала первую неделю своего сезона, а их младший брат увеличительным стеклом что-то выжигал на стене.
…В эту пору дня выжигается хуже, чем с утра, — солнце слабое. Но все равно под увеличительным стеклом, словно осиянный, заселяется деталями кусок разогретой солнцем доски, когда-то давно крашенной жидкой краской за один раз, теперь обшарпанный, но все еще красноватый. Под наведенной линзой он сияюще освещается, становятся видны чешуйки краски в поперечных трещинах, заусенцы, на которых застряли или махрина, или прошлогодняя пушинка одуванчика, или нога косиножки, а то и совершенно целый, но сухой травяной комар. Отсветы от покачивающейся линзы ходят по этому миру туда-сюда, углубляя и уточняя его, а затем эти круглые отсветы равно распределяются в поле зрения — рука берет расстояние, и на сухом, как сухарь, поле доски появляется крошечное ослепительное солнце; через две секунды из блистающей точки вытекает тонюсенький дымок и пахнет — совсем недолго — разогретой краской. Хотите снова почувствовать этот запах? Подожгите спичкой краску на обычном карандаше… Но вот точечное солнце словно меркнет в дыму, и получается на доске выжженная точка, а на ней иногда — если передержать крошечный язычок пламени. Дыму становится больше, он теперь синее, и струйка его шире; но тут, не дрожа рукой, надо медленно повести крошечное солнце дальше и, если хватит терпения, что-нибудь написать на горячей, с виду паршивой и старой доске халупки или сарая на задах крайнего от церкви дома…
Еще видит Семен голубей на голубятне, и хотя его пока что сбивают с толку прямизна короткой травяной улицы, непривычный барак, кованый забор, неправильно одетые люди, колонка с замечательной водой, однако белая коза, однако угадываемая под рукой у мальчишки струйка дыма, одинокий пузатый человек, стоящий в свободное время на углу, сложа на верху своего округлого живота руки, — все это обременяет душу Семена не скажем что тоской, но одиночеством.
Как же так получилось, что он попал именно сюда, а между тем словно бы попал т у д а, хотя т у д а не попасть? И почему так получилось, что он попал почти т у д а? Почти…
Мимо окна проходит нежная старшеклассница, его соседка, направляясь к подруге в крайний справа дом с паршивым штакетником, и — сразу же — из дома напротив появляется мальчик с голубым аккордеоном и пренебрежительно принимается играть песню «Темная ночь». Воодушевленный знакомой музыкой, Семен берет свою скрипку и, встав у открытого окна, начинает подыгрывать мальчику с голубым аккордеоном. Услыхав благородные звуки, каких никогда на травяной улице не слыхали, удивленный и уязвленный мальчик замирает, потом сдавливает растянутые мехи, отчего из выпускного клапана и прорванного уголка мехов шумно выходит воздух, и уходит в дом — потому что он очень самолюбивый мальчик.
А Семен, с самолюбием дела не имевший, играет еще два куплета, а потом начинает играть «Марш Буденного». Он не замечает, что травяная улица быстро преображается, ибо сроду не видала и не слыхала, чтобы человек стоял в окне и играл на скрипке.
Люди, какие были, как бы расходятся по домам или просто куда-то деваются, игравшие в «расшибалку» садятся в глубине своего двора на лавочку, и всё вокруг словно бы конфузится, словно бы испытывает неловкость за такое нелепое поведение человека. В домах за занавесками, поворотясь ухом к окну, стоят женщины и удивляются: вот как успела эта Ева — он еще и на скрипке играет, но дурак есть дурак, стоит у открытого окна и играет.
Семен доигрывает «Марш Буденного», а потом начинает свою самую любимую, которую играет очень редко, потому что песня эта невыносима, нестерпима даже для его безмятежного сердца. Он начинает, и песня получается как никогда хорошо-хорошо. Как раз из-за угла дома появляется собравшаяся куда-то, похожая на артистку Татьяна Туркина. Она останавливается перед стоящим в окне Семеном и спрашивает:
— Что это вы играете, такое приятное?
— «Ой-ой, купите папиросы!» — говорит Семен и, глядя в красивые глаза Татьяны Туркиной, добавляет: — Песню такую одну…
А песня эта, такая одна, захватывает Семена настолько, что горло ему вдруг стискивает страшная сила, а ровная линия домов перед глазами изламывается, земля под домами вздувается горой, и наверху этой горы из материализовавшейся струйки дыма вот-вот возникнет церковь. Вот-вот и домики столпятся по склону, березы исчезнут, а домики побуреют, а воротца их посереют, а пузатый человек, стоящий на углу, вытянется в черного, бородатого и тощего.
«Поглядите — ноги мои босы…» — играет Семен, и возникшее видение чуть-чуть тускнеет, потому что здравый смысл Семена быстро учитывает требования великого артиста, желавшего, чтобы все было взаправду; и Семен, уже изъездивший смычком свою невинную душу, зачем-то скидывает, продолжая играть, обутку и продолжает играть босиком, и на снова определившейся горе возникает не только церковь, но — Господи! — и крайний дом, крайний дом ну, господи Боже ты мой! ну, Боже ты мой! — ну ждут же, ждут же, давно его ждут! И стоит босиком, и играет: поглядите — ноги мои босы — Господи Боже ты мой…
Татьяна Туркина, положив со стороны улицы руки на подоконник, слушает, закрыв прекрасные глаза, а со стороны колхоза имени Сталина на улицу входит усталая после бани Ева.
Она видит у своего окна Татьяну Туркину, она видит стоящего в проеме этого окна и не замечающего ничего в своем визионерском забытьи Семена. Ева идет с тазиком из бани. Ева уже понимает, какую глупость делает этот идиот, играя в открытом окне на всю улицу; и дело даже не в этой цыпе-дрипе из наркомата, хотя и в ней тоже дело. Ева переходит травяную улицу напротив своего дома… Ой-ой, купите папиросы, подходи, солдаты и матросы… Ева не солдат и не матрос, но она подходит к своему дому, всходит на крыльцо… Ой, купите, не жалейте, сироту меня согрейте… Ева, неповоротливо протискиваясь с банной котомкой и эмалированным тазом, входит в дверь за спиной Семена…
— Здравствуй, Ева! Спасибо, Семен. До свидания! — говорит Татьяна, и голова ее исчезает за подоконником, где в то же мгновение улетает с дымом гора, так и не заклятая Семеном остаться стоять и стоять.
— Почему это? — говорит Ева, увидев, что Семен стоит босиком возле своих полботинок. Водичка под ее кожей то сереет, то буреет. — Босый перед всей улицей? — шепчет она скомканным горлом. — Зачем? — Потом берет с трельяжа кусок бесценной канифоли и, когда он разлетается у ног Семена в сахарные брызги, говорит, хрипя:
— И такое габдо мы пустили в дом! Уходи отсюда вон!
И вот Семен видит, как за Евой захлопывается дверь, но, потрясенный ее словами, за ней не идет, а начинает собирать с пола сахарные брызги и желтоватые крошки в пустую коробочку из-под гуталина. Потом искать становится труднее, начинаются сумерки, и Семен на спичке сплавляет в коробочке янтарную слезу; затем, опомнившись, отправляется к родителям «наверх», но там двери заперты, и вода у дверей кем-то принесена, и он идет по траве обратно, и он — уходи отсюда вон! — не знает, что делать, и ложится лицом вниз — уходи отсюда вон! — а диван клеенчатый и скользкий — уходи! куда уходить?.. И он не знает, что делать со своей обидой — вон! — потому что, потому что это первая его обида — они пустили в дом! — а что такое первая обида, знают все, кроме него, а он узнал только что — уходи отсюда! как это? — он же вот-вот и превратил бы травяную улицу в горбатую гору с домиками, а теперь — уходи отсюда! — он бы оставил эту гору стоять… стоять… стоять… и крайний от церкви дом, где его давно ждут… И он начинает плакать в этих сумерках. Плакать он начинает, вот что. Плачет наш Семен, плачет наш Семенчик. Не плачь, Семенчик, а то коза забодает! Забодает коза тебя, Семенчик, мальчик мой…
И не знает он, что сиротский плач его, его непоправимая наивность и ненужность, его чудеса в коробочке, его красоты без безобразного, его смычок — кривая сабля народа, которая не только не способна с широких плеч отсечь башку татарину, но за пару тысячелетий так и не смогла перепилить свои жалкие скрипочки, всегда останавливаясь на первом же стоне своей жертвы, недоубивая ее, зато истязая и доводя до плача; не знает он, что сиротский плач его уже остановлен в пространстве и во времени, зафиксированы банальные скрипачи, химерические невесты и травяные улицы. Не знает он о сиротских плачах полубанального творца этих чудес, о котором здесь, на з д е ш н е й травяной улице, никто даже слыхом не слыхивал, а услышит разве что когда-нибудь только мальчик с голубым аккордеоном и то, если не помрет в своих больницах и не зачитается химерами из жития Ферапонта Головатого; не знает он, что этот художник уже исторг из себя все, что неисторжимо и нерасторжимо, плюс себя самого и его самого, и по-сиротски плакал этот художник, каждый раз плакал и не мог наплакаться, пока не уложил на травяной улице меж домов покойника, и тогда сразу же отрыдал по всему. А Семен наш плачет и не знает, что покойник уже провиден, проречен художником, победоносно шлифующим эспланады черт его знает где.
ТЕМНОЙ ТЕПЛОЙ НОЧЬЮ
Господи Боже мой, прости мне, как простил — если простил — покарание кота в Ленинграде, когда тот воровал, крал у соседей и, нарочито деланным голосом воя, не давал мне, измотанному и больному, спать. Прости мне, Господи, и странную шалость, жуткую выдумку уходящего детства, которую я позволил себе и всю никчемность которой все равно тогда бы не постиг, и никто не смог бы вразумить меня, да и вразумлять было некому, да и сейчас она забавляет меня — правда, чуть-чуть, — а может, и не забавляет, и улыбаюсь я, вспоминая свою дерзость и веселье, тогдашние дерзость и веселье, но давно не улыбаюсь, вспоминая отчаяние той женщины, ее беспомощность в ту ночь, ее жестоко угаданные мной паранойю и одиночество…
Теплой летней ночью, каких теперь нет, а раньше было сколько угодно, летней ночью, когда травяные улицы, нахлебавшись дня, уходили на дно, и на черной глубине переставали шевелиться ветви и занавески — хотя, возможно, и не переставали, а тихо шевелились, но во тьме это неразличимо, — темной теплой ночью я вышел из сверкающего трамвая и стал уходить в темноту, на дно океана, туда, где то ли шевелятся, то ли не шевелятся ветви и занавески.
Я вышел на эту дорогу один, потому что один только и приехал на сверкающем трамвае, а ступив на нее, пошел не очень-то спеша, но живо, а под ноги даже не глядел, потому что по дороге этой я могу хоть сейчас пройти с завязанными глазами, вернее, мог, потому что дороги этой больше нет, верней, есть, но не вся, а лишь трехминутное начало ее, где светились тогда кое-какие фонари.
В их свете я увидел впереди и в отдалении старую женщину, идущую вернее сказать, медленно идущую — попутно со мной. Было заметно, что она как бы подволакивала ногу и шла, тупо ставя обувь. Не сбавляя хода и не производя шума, я быстро оказался в полусотне метров за ней, грузневшей от небольшой головы к бедрам, не менее грузно завершавшим малопригодные для пешего передвижения конические ноги.
Всех населяющих травяные улицы, куда вела нас поздняя дорога, я знал, так что узнал и ее, хотя поселилась она недавно и жила одна, сама по себе. Вот и сейчас, в теплую эту ночь, она одна, сама по себе, брела домой, чтобы дома тоже оказаться самой по себе и одной.
Начиная рассказ, я встал уже, читатель, перед тобой и Внемлющим на колени, и не надо хотеть, чтобы, вспоминая давно прошедшее, я был в этом прошедшем собою только прошедшим; все ведь перемешалось, так что сам разбирайся, где я какой.
— На цепочку даже запирается! — сообщил мне друг-приятель, сын сапожника. Еще он рассказал, что ребята — сколько раз постучатся и бежать, а она с опаской осторожно выглядывает в щелку.
Я вспомнил это, признав шаркающую фигуру, вспомнил вздрагивающее лицо, испуганную манеру разговора, искательное заглядывание в глаза и как бы про запас задабривание этим взглядом, слегка как бы добавлявшим заикающемуся голосу плевую отвагу: «Я же вас не боюсь, видите — я вас не боюсь; заметьте, что я вас не боюсь, а заметив это, не обижайтесь и не обижайте меня… И не пугайте меня, потому что мне страшно, потому что я себе места от страха не нахожу… Я тут новая, а новички, попав туда, где кто-то уже есть, навсегда остаются новичками. П-п-помните, как к вам во втором классе гимназии… ах при чем тут гимназия!.. Я т-т-тоже в ней не училась!.. Так вот — вы, наверно, п-п-помните, как во втором классе п-п-появился новичок? Он же так новичком и остался, п-п-потому что он не все про вас знал, и я про вас не все знаю, но тем не менее не боюсь. Видите, даже храбро заглядываю в глаза… в-в-видите?..».
«В-в-вижу!» — подумал я и, резко шваркнув подошвами, прижался к забору.
На внезапный и нелепый звук она не отреагировала. Сперва не отреагировала. Прошла несколько шагов и вдруг, словно звук до нее наконец дошваркал, замерла и стала медленно поворачиваться вокруг ноги, которая получше. Она повернулась, а не оглянулась — она обезопасила спину, что является разумной реакцией всего живого, когда не можешь убежать. Она замерла, прислушалась, повернулась и, прижав кошелку к груди, не увидела никого. То есть того, кто, шваркая подошвами, догонял ее…
Сын сапожника, мой друг-приятель, оказался прав.
У нас никому и в голову не приходило опасаться ночных, темных, как ночная вода, улиц. Даже мамаши не нервничали из-за поздно возвращавшихся дочек, ибо возвратиться можно было только поздно; любая поездка в город, нескончаемое сидение в театре — а спектакли тогда были длинные, — долгое затем ожидание трамвая неминуемо приводили отлучившихся к рубежам слободы не раньше половины двенадцатого, так что в богохранимые пределы бестранспортного пространства, на его тропинки, булыжные тракты и косогоры временно убывший вступал иногда и после полуночи, чтобы за двадцать двадцать пять минут пешего хода достичь своего прогретого за день и душного теперь жилья, где поедал в придонной мгле вязкий суп из мидий и слышал: опять где-то шлялся, шлялась, шлялись — ну, шлялся! — шатался, шаталась, шатались — ну, шатался!.. Спи, не приставай!..
Даже в войну не случалось, чтобы кого-то — даже ночью — обидели или ограбили. И хотя законы на травяных улицах разным образом нарушали почти все, жизнь протекала спокойно.
Обильный уголовный элемент, время от времени за правонарушения исчезавший в антиподах, в своей округе никого не трогал, хотя кого потрогать было, а ограбить — тем более, а запугать — еще тем более. Страшные образом своим и подобием шпана и ворье у себя сидели тихо: если дрались, то меж собой, держались оравой и, чванясь, блюли друг перед другом интересы своих сообществ и территории. Тогдашняя милиция продолжала табельную службу старых околоточных — в округе было два участковых, а на привычных постах всегда топтались постовые в героических буденовках — числом три. Значит, если что, — известно, куда сбегать за спасением.
И всё же обитатели травяных улиц на ночь запирались. На проволочные крючки, но запирались. Пошел закрыл наружную дверь на крючок, который, между прочим, с улицы, просунув руку в отдушину, можно откинуть, — это секрет для своих: вор, надо думать, не догадается! — потом пошел запер комнатную дверь тоже на крючок и спи себе. Если уходишь куда или уезжаешь, уходи на здоровье! Даже в эвакуацию можешь уехать, если замок висячий повесил. Даже на Третью Мещанскую к дяде Якову, пожалуйста, отлучайся!
Тем не менее бывало, что и подворовывали. У кого-то пропало белье с веревки, у кого-то курица. Правда, курица могла и сама куда-нибудь подеваться, навозну кучу разрывая, а белье просто могли забыть повесить или даже постирать, или ветер мог унести его вдаль. Но это вряд ли. Вдаль же можно сходить, поискать белье и курицу — и найти.
Так что не станем отрицать — кражи все-таки были. Целых как бы две.
Но возвращаться домой в поздноту — это, повторяю, не возбранялось, то есть никому ничем не грозило.
Она же беспомощно повернулась и, прижав кошелку к груди, стала вглядываться в полутьму, однако ничего, ясное дело, не высмотрела, а я, вжавшись в забор, глотал смех и знал, что позабавлюсь будь-будь, и, кому завтра ни расскажу, все порадуются. Кстати, так оно и было — кому ни рассказывал, все веселились; не помню, чтобы хоть кто покачал головой. А я себя ощущал героем жутковатого и, как мне теперь представляется, недоброго сочинения про Тома Сойера.