— Скажите, пожалуйста, Василий Андреич, — спросил Офросимов, — какие милости оказаны Государем семье Пушкина? В городе об этом разно говорят.
— Могу их перечислить. Велено заплатить все долги и выкупить имения. Вдове пенсион, дочерям до замужества тоже. Сыновей в пажи; на воспитание их три тысячи в год. Издать на казенный счет сочинения в пользу вдовы и детей. Наконец, единовременно десять тысяч.
— Какая неслыханная, истинно царская щедрость!
— Между тем иные находят, что этого мало.
Когда подали суфле из шампанского с ванилью, Жуковский прочитал письмо Государя к Пушкину. Я не мог удержаться от слез; все были растроганы.
Обед заключился ананасным мороженым. Перед тем как сойти в салон княгини для вечернего чая, Виельгорский, Гентцельт и я сыграли «Реквием» Моцарта. К сожалению, у графа на виолончели лопнула струна.
Любезный друг Александр Сергеевич, если не суждено нам видеться на этом свете, прими мой последний совет: старайся умереть христианином. О жене и детях не беспокойся. Я беру их на свое попечение.
Часть пятая
РЫБЫ
Нет, не тебя так пылко я люблю.
Все в Петербурге на масленице завтракают блинами.
Государю подаются гречневые с паюсной икрой. У министра двора князя Волконского заварные с яичницей; у военного министра графа Чернышева красные с рубленой ветчиной. Во всех министерских кухнях шипят сковородки. Блины пшеничные с налимьими печенками готовят графу Орлову; молочные белые кушает граф Бенкендорф.
Столовая министра иностранных дел графа Нессельроде вся в цветах. За воздушными блинами суфле Дмитрий Львович Нарышкин, напудренный, в чулках и башмаках, с алмазною звездою на черном фраке. Подле монументальной хозяйки увядающая, но еще прекрасная Марья Антоновна: над пунцовым беретом перья марабу. «Sante des dames!» Шампанское пенится и блещет в граненых бокалах.
У Скобелева солдатские со снетками румяные блины. Один за другим проходят в столовую желчный хромой Воейков, рябой насмешник Сенковский, остроумный разговорчивый Греч. К блинам пока еще не приступали: ждут генерала Дубельта. Мелодический звонок; в передней звякнули шпоры, мелькнул голубой мундир. Старый дворецкий из бывших денщиков разливает по серебряным чаркам тминную; расторопный инвалид несет на блюде под салфеткой стопку дымящихся блинов. Двумя уцелевшими пальцами единственной руки берется хозяин за ноздреватый, душистый блин; окунув его в густое янтарное масло, обмакивает в сметану.
Суетливо выбегают из департаментов голодные чиновники. От бумаг к блинам!
На Адмиралтейской площади народное гулянье. С раскатистым радостным хохотом праздничная толпа теснится, толкаясь подле огромных красной меди самоваров; пьет горячий сбитень с калачами, грызет орехи, жует леденцы и пряники. На жаровнях груды пухлых блинов. В балаганах орут и кривляются пестрые штукари; оркестры оглушительно грохочут.
В розовых лучах морозного вечера крыши отсвечивают чистым золотом;
по белым стенам расползаются голубые тени. Из труб выплывает кровавыми клубами тяжелый дым.
Но вот уж заря угасает, уж начинают светиться окна, подъезды и фонари. На темном небе бледный круг туманного месяца точно блин со сметаной.
Фаддей Бенедиктович Булгарин из-за груды корректур рассеянно покосился на повара и снял очки.
— Вот тебе реестрик. Возьмешь в Милютиных лавках начинку для пирога.
— Слушаю-с.
— Первым делом фунт вареного языка, да помягче. Яблоков фунт.
— Слушаю-с. Язык изрубить прикажете?
— Ну конечно, и яблоки тоже. Фунт говяжьего жиру, полтора фунта коринки, мелкого сахару столько же. В начинку пойдет по две рюмки коньяку и мадеры, восьмушка кайенского перцу.
— Вино, сударь, когда выливать?
— Все равно. Еще положишь два толченых мускатных ореха и двадцать три гвоздики: ни больше, ни меньше. Пол-осьмушки корицы в порошке, варенного в сахаре цуката да померанцев фунт: вот и все.
— Тесто слоеное, сударь?
— Слоеное, на железном листе. Ступай.
Фаддей Бенедиктович плотный здоровяк, с мягкой шеей, с румяными губами. Зеленый польский кунтуш в затейливых шнурах, бухарские туфли. Под столом ковер из шкуры волка, убитого в окрестностях Карлова; на стене трофей двенадцатого года: заржавленный французский мушкетон.
Булгарин взял со стола костяную флейту и приложил к губам. По розовому круглому лицу расплылось блаженное спокойствие. Играет Фаддей Венедик-тович в лад мыслям: то весело, то печально.
— Я негодяй и с этим именем перейду в потомство. Так тому и быть. Есть общие козлы отпущения: каждый, кому угодно, может упражнять на их физиономиях свои кулаки. Я беру взятки с купцов, меня зовут перебежчиком…
Флейта не поет, а рыдает.
— Так что же делать? все у нас дерут с живого и с мертвого. А ежели частному приставу брать дозволяется, то почему бы не взять и мне? В литературе я частный пристав. За то, что я перебежал от Наполеона к Кутузову и обратно, можно ли упрекать поляка? Ведь у нас отечества нет.
Флейта неожиданно засмеялась.
— Я не белоручка, но и не подлец. На войне я спас человека; это всем известно. Я автор «Выжигина»: разве романом моим не восхищаются читатели? Его можно дать девушке, юноше, даже подростку: он никого не соблазнит.
Флейта начинает веселеть.
— Российская империя держится только немцами. Стоит голштинцам уйти, и пиши пропало. Нет подлости, на которую не способен русский кацап. Вот почему от Рюрика, первого русского немца, и до нынешнего дня основано все на рабском предательском страхе. И вот почему жандармы у нас останутся всегда. Царя не будет, а жандармы будут. Да что говорить о царе, если и с Богом то же? Русский ведь только снаружи помазан церковным елеем, а дай ему волю, он тотчас же бросит крестить, отпевать и венчаться. Тьфу, быдло, песья кровь!
Булгарин уложил флейту в ящик и начал чинить перо.
На Невском Государю встретился пьяненький чиновник.
— Ты где служишь?
— В пожарном депе.
Государь улыбнулся.
— Депо не склоняется.
— Перед Вашим Императорским Величеством все склоняется.
Вчера мне случилось присутствовать при необыкновенном разговоре. Дело в том, что Николенька переводится на Кавказ в Казачий полк:
участием в боях надеется он выиграть по службе. Теперь казак наш делает прощальные визиты; к барону Дантесу отправились мы вдвоем. Барон нас принял полулежа на кушетке с подвязанной рукой.
— И я просился на Кавказ, но Его Величеству не угодно было изъявить согласие.
— Очень жаль, — ответил Николенька, — мы вместе могли бы покорять черкесов.
Через полчаса явились еще два гостя: виконт д'Аршиак и князь Гагарин. С первым я и прежде встречался у барона; второго частенько видал на балах и в театре. Странная беседа завязалась между ними: оба стали рассуждать о том, что время идет к концу.
— На чем же вы утверждаете ваше мнение? — спросил барон д'Аршиака.
— Прежде всего, разумеется, на словах Спасителя о полноте времен и о близкой жатве. Планета наша заметно дряхлеет. Везде слухи о войне, повсюду безначалие. Неслыханный разврат и оскудение любви. История должна скоро кончиться.
За чайным столом речь зашла о Кавказе, о красоте диких скал, о стычках с горцами. Николенька заметил, что прежней кавказской поэзии теперь не найти.
— Да, — подхватил Гагарин, — это так. Мир принимает иную внешность. Меняется не только рельеф земли, но и самый климат. Еще любопытнее частные случаи повседневной жизни.
— Нельзя ли узнать, какие именно?
— Да вот вам примеры. У князя Голицына, министра духовных дел при покойном Государе, кормили собачек с тарелки, изображавшей страсти Господни. Какой-то Соболевский в пьяном виде водил для потехи жида по храмам, заставляя креститься и класть поклоны. Этот же самый еврей — имя ему Элькан — пришел в восторг, когда посудному фабриканту вздумалось отпечатать портреты его на фаянсовых урыльниках.
— Ну, для жида это, пожалуй, извинительно.
— Не забывайте, что и он потомок Авраама. Далее. К одному весьма известному сановнику в день Светлого Воскресения камердинер обратился со словами: «Христос Воскрес». Что же барин? Немедленно велел высечь слугу за дерзость, причем заметил: «Это тебе спьяну, должно быть, показалось». Наконец, я своими ушами слышал, как отец семейства на вопрос малолетнего сына: «Что значит нищие духом?» — ответил: «Дураки».
— Но ваши примеры убийственны, — сказал виконт.
— Подождите, еще не все. Генерал Михайловский-Данилевский спрашивал Норова, видел ли он в Иерусалиме мощи Христа? Приглашаю вас серьезно подумать об этом вопросе, немыслимом в устах мужика или богомолки. Его задает православный писатель, историк, государственный человек. Разумеется, в эпоху средних веков все эти остроумные кощунники подверглись бы отлучению; кое-кто попал бы и на костер. А теперь им раз в год на словах угрожает анафема, которой они не слушают, потому что в храмы не ходят. Восточная церковь особенно снисходительна. Наши священники с легким сердцем отпевают самоубийц, между тем от католического патера самоубийца, как ослушник церкви, погребения не получает.
Виконт сомнительно покачал головой.
— Церковная дисциплина, милый князь, увы, опоздала. Пожар революции растет.
— Но он не так страшен. Революционных идеалов может хватить еще лет на сто, не более. Человечеству перед концом захочется мирной жизни, невинных удовольствий: кто может их дать, кроме церкви?
— Еще вопрос, князь. Почему и Христос и апостолы о самоубийстве ничего не говорят?
— Дорогой виконт, вы забываете, что в словах Христа «претерпевший до конца спасен будет» уже таится осуждение самоубийству. Вспомните, кто из апостолов лишил себя жизни? Иуда. Стало быть, самоубийца-христианин ео ipso уподобляется предателю. И вообще, это такой нелепый и страшный грех, что Христу даже невозможно было говорить о нем.
— Значит, вне церкви нет спасенья?
— Нет и быть не может.
Девятнадцатилетний граф Алексей Толстой живет на большую ногу. Держит чистокровных орловских рысаков; заказывает для своих дворовых богатейшие гербовые ливреи, а для себя по пятнадцати пар перчаток на каждый день; одевается как парижанин. Выезжает на концерты и балы, на медвежьи облавы; забавляется в великосветском кругу катаньем с гор. Вчера Толстой был в Зимнем дворце на блинах у Наследника.
Туманный полдень. Пряча руки в обшлага темно-синего шлафрока, граф озабоченно прохаживается по своей великолепной гостиной. Портьера распахнулась: стуча когтями, вбежал стриженый пудель; за ним показался моложавый круглолицый генерал.
— С добрым утром. Отчего ты такой кислый?
— Рифмы не выходят.
— Попробуй без рифмы.
— В самом деле. Что ж, дядюшка, добились представленья?
— Нет, Чернышев не пускает. Да я перехитрю: недаром хохол. На пороге вырос камердинер.
— Господин Егоров.
— Проси.
Афродит привез от Брюлова едва успевший просохнуть портрет молодого графа.
Как пленителен этот женственный юноша-атлет с продолговатым породистым лицом, с мечтательно-вдохновенным взором под роскошно взбитыми кудрями!
На бархатном казакине белый отложной воротник. Через плечо ягдташ, в руках двустволка со взведенными курками; у ног выжидает, подняв морду, охотничий пес.
За блинами поэт и художник разговорились.
— И что всего обиднее, ваше сиятельство: мальчишка-то способный. Как привел я его к себе, хмельного да избитого, проспался он и прямо за карандаш. — «Что, мол, такое пишете, Николай Алексеич?» — «Стихи», говорит. Один стишок я захватил: прикажете прочесть?
— Прошу.
— Стихи недурны, и мысль глубокая. Передайте ему от меня сто рублей. Перовский сердито крякнул.
— Сто рублей для шулера? Не жирно ли?
— За хорошие стихи, дядюшка.
— И стишонки дрянь. Ни во что ваш сочинитель не верит: это шулерский прием. Он на стишках нажить собирается. А лет через двадцать по-другому передернет и опять наживет.
Понедельник на масленой — встреча,
Заигрышем вторник прозывают,
Середу лакомкой величают,
Четверток слывет переломом,
Пятница — тещины вечерни,
Суббота — золовкины посиделки,
Воскресенье — проводы, прощеный день.
Вереницы цветных домино, точно бабочкины крылья, шелестят вдоль театральных коридоров; разлетается по залам пестрый мундирный рой; черные фраки жужжат.
У колонны Мишель в алой лейб-гусарской венгерке, в белом ментике, сутулясь, опирается на саблю. В чертах его смесь дерзости и смущенья; в широко раскрытых черных глазах скрытая тревога. Как будто боится он быть изобличенным в чем-то, как будто ждет, что вот-вот подойдут и скажут: тебе здесь не место. И ответная дерзость, вскипая на дне зрачков, зовет на помощь ядовитую усмешку.
— Неужели я вам нравлюсь?
— Я вас люблю.
— Ах, зачем так шутить? Отвечайте прямо: вы узнаете меня?
— Ну разумеется. Я не забуду нашей первой встречи в мастерской Брюлова.
— В мастерской Брюлова? А как меня зовут?
— Вы Клара, натурщица. Что с вами?
— Ничего. Пусть Клара. Все равно.