Она ушла, а я все ждала. Очередь моя подходила, я все оглядывалась в сторону входа. Но она так и не вернулась. Я протянула свою карточку продавщице. Она развернула бумажку и удивленно посмотрела на меня. В обертке ничего не было. Сочувственно заволновалась очередь, люди терпеливо ждали, пока я лихорадочно шарила по карманам, расталкивая людей, осматривала зашарканный пол. Я задыхалась от горя и обиды. «Бедный ребенок», — чья-то рука опустилась мне на плечо. Я вывернулась и выбежала на улицу. Не знаю, откуда взялись силы. Я обошла все магазины близлежащих улиц, расталкивая людей в очередях, заглядывала в незнакомые лица — и снова на улицу, в подворотни, на трамвайные остановки. Неужели? Неужели эта добрая, сердечная женщина, подарившая мне тепло своей руки… Нет, не может быть! И все-таки я продолжала искать женщину в сером пальто. Но она исчезла, словно ее и не было… Не могла я, не могла вернуться домой без хлеба, без карточек. Мама! Она придет уставшая, голодная. Сама я голода не ощущала, хотя с утра ничего не ела. И холод меня больше не пробирал, тело стало бесчувственным. С распухшим от слез лицом медленно брела я домой.
Стемнело. Город затаился, окутался мглой. Вдруг слышу голос мамы. Звала она меня нежно, ласково, словно боялась, что я испугаюсь ее окрика и убегу. Может быть, я и убежала бы… Но в голосе ее была такая тоскливая усталость… Я подошла ближе, увидела зябко вздернутые под старенькой шалью плечи и, прильнув к маме, разрыдалась.
— Милая моя, моя хорошая! — Мама нагнулась, прижала мою голову к своему лицу. — Слава богу, ты жива, здорова! Скорей в дом! Смотри, как продрогла, совсем в сосульку превратилась.
Я взяла ее за руку, но и ее ладонь была не теплее моей — пальцы совсем окоченели. Так мы и вошли в свою квартиру, крепко взявшись за руки, каждая со своей тревогой…
Какой теплой, уютной показалась мне комната, обогреваемая керосинкой. Никогда раньше я не замечала, что дома так хорошо. Не догадывалась, не задумывалась об особом тепле, исходящем от близости, от дыхания, голоса, улыбки родного человека. Согреваясь, я еще долго всхлипывала, шмыгала носом. И никак не могла набраться смелости — рассказать маме о пропавших карточках.
— Мама, наш хлеб унесли, — наконец с трудом выговорила я тихо. — Мы остались без хлеба.
Я сказала это чужим, вымученным голосом. Без страха, без сожалений. Как будто это не я, Севиндж, а кто-то другой. Кто? Может, тот человек, который прислал нам похоронку? Может, и он так же мучился над строчками официального извещения, когда писал нам о смерти отца? Или просто продиктовал машинистке несколько сухих слов, за которыми трагедия, смерть, горе близких, одиночество матери, украденные радости моего детства? Думал он об этом или нет?
Мама вздрогнула, замерла с чайником в руках, глаза ее испуганно заморгали.
— Кто унес, детка? Куда унесли?
— Война унесла, мама.
Мама подошла ко мне, взяла в свои ладони мое пылающее лицо, тронула губами лоб.
— Ты бредишь. Ты устала, замерзла. У тебя жар. Конечно, бредишь. Сейчас я напою тебя чаем. У нас еще осталось кизиловое варенье. Отоспишься, пропотеешь, и все у тебя пройдет.
— Нет, нет, никакого жара нет. Я знаю… Я знаю, какая она, война.
— Что ты видела, заморыш мой? — Она опустилась рядом со мной на стул и так удивленно разглядывала меня.
— Войну.
— Ничего не понимаю, — призналась она. — Расскажи по порядку, что с тобой случилось.
Я рассказала. Мама старалась успокоить меня, даже рассказала что-то смешное… Но я не отрывала глаз от ее лица, потому что за ее слабой улыбкой угадывалось отчаяние: оно было в ее скорбно опустившихся уголках губ, в ее бессильно опущенных руках с припухшими суставами, стертыми стиркой ногтями.
Десять дней я не ходила в магазин за хлебом. Не знаю, что бы мы делали, если бы не мамины товарищи по работе. Почти каждый, кто работал с ней в прачечной, давал нам часть из своего крохотного хлебного пайка. Десять дней, глотая слюнки, я приносила домой завтрак, что давали нам в школе. Правда, я сама же съедала его дома, но хоть маленькую дольку оставляла и для мамы.
Трудно сейчас представить, чего мне стоило это и с какой радостью отдавала я маме кусочек хлеба с сыром.
И еще одно лицо войны открылось мне.
Загорелое, изрезанное морщинами, злое, с застывшей гримасой недовольства — лицо Бандалы. Прихрамывая, он каждый день приходил к двери нашей соседки Шовкет и стучал кулаком. Дверь со скрипом открывалась, появлялась высокая, изможденная женщина с поджатыми губами; на бесцветном лице ее особенно выделялись глаза — серые, большие, обведенные нездоровой синевой, как на русских иконах глаза. Рядом, уцепившись за подол ее платья, жались к матери маленькие дети. У них точно такие же большие глаза на бесцветных худеньких лицах.
— Что ты от меня хочешь? — спрашивает Шовкет, не довольно морщась. Она задает этот вопрос каждый раз, когда он по утрам стучится в ее дверь. И не только она, весь наш двор прекрасно знает, что ответит ей хромой.
— Продай сервиз! — кричит Бандалы. — Ты же с голода умираешь! Одни глаза остались! Слышишь? Продай! Я хорошо заплачу!
Женщина отрицательно качает головой, и ее бескровные губы трогает улыбка.
— Вот вернется муж с фронта, соберутся гости, и мы будем пить чай из этого сервиза. Это мое приданое.
— Войне конца не видать, — скалится Бандалы редкими, испорченными зубами. — Вот посмотришь, Шовкет.
Все равно придешь ко мне. И тогда я тебе не дам и половины цены.
Перед самым его носом со скрипом закрывается дверь, но он еще топчется у порога. Щелкает дверной замок, и Бандалы, бормоча ругательства, уходит со двора. Дома, в узком тупичке старой крепости, его уже дожидались женщины со свертками, узелками. Приносили золото, нити жемчуга, старинный фарфор, бронзовые статуэтки, а случалось, и ковры ручной работы… Отдавали скупщику не торгуясь — знали его крутой нрав. Сколько слез и проклятий слышала темная скрипучая лестница, что вела к его квартире… Бандалы не трогало чужое страдание. С волчьей хваткой грабил он людей. Богатство его росло изо дня в день. Вскоре старые двери он заменил на новые — дубовые. Затем заменил их на железные, с хитрой системой замков и задвижек. В те годы мы не знали дверей, похожих на сейфы, и решеток на окнах не было. А у Бандалы вскоре и окна оделись в железо.
— Вот так всю жизнь будет собирать, собирать… На чужом горе богатство копить, — глядя на решетчатые окна Бандалы, говорила мама, когда мы проходили мимо дома спекулянта. — Люди гибнут там! А этот шакал… Ничего, отольются ему сиротские слезы!..
Почему-то Бандалы не призвали в армию. Он часто жаловался на больную ногу, даже стал хромать в последнее время. И чем тяжелее было положение на фронте, тем сильнее хромал Бандалы. Теперь он ходил, тяжело опираясь на палку.
— Кого он обманывает? — говорили люди. — Что-то не помним, чтобы он хромал до войны.
Один раз я сама видела, как бежал Бандалы по улице за сорванной ветром папахой — совсем не хромал и про палку даже забыл. Кто знает, может, когда человек догоняет папаху — перестает хромать?..
Но пришел и его черед. Как-то незаметно исчез Бандалы. Говорили, приехала милиция с обыском, и больше никто его не видел. Зумруд-нэнэ, узнав об этом, сказала: «Все-таки есть бог, есть!»
Как-то утром, выйдя на балкон, я удивленно застыла на месте. В небе над морем висели, колыхались странные продолговатые… шары не шары какие-то большие, раздутые колбасы.
— Посмотри! — окликнула я маму. — Сколько шаров в небе. Только почему они такие длинные?
— Это не шары, а баллоны с воздухом, — сказала она. — Называются аэростаты.
Оказывается, для того чтобы не пропустить в наш город войну, в небо поднимали эти надутые газом круглобокие баллоны. Если бы прилетели вражеские самолеты, то наткнулись бы на них и упали. Мне очень хотелось увидеть это собственными глазами — вот бы радости было! «Сразу бы война и кончилась!» — думала я. Но когда я вернулась из школы, аэростатов уже не было над городом. «Ага, испугались, фашисты проклятые!..»
Однажды к нам во двор вошел мужчина — одной ноги у него не было. Он проковылял до первого порога, неловко опустился на ступеньки и, тяжело дыша, расстегнул шинель. Зумруд-нэнэ перестала вязать, ее острые живые глаза впились в инвалида. Несколько секунд она смотрела на него, смешно приоткрыв рот, притихли и мы, ребята. И вдруг случилось невероятное: спицы вывалились из рук старухи, она закричала так пронзительно, как будто ее резали:
— Шовкет! Шовкет, муж вернулся! Слышишь, Шовкет!
Все выскочили во двор. Окружили солдата. А он виновато улыбался и все вытирал, вытирал ладонью взмокшее от пота лицо. Со скрипом распахнулась дверь, из темного проема как-то недоверчиво, боком вышла худая, тонкогубая женщина. Ухватившись за ее подол, следом тянулись малыши. Она застонала, взмахнула руками и почти упала рядом с военным. Кто плакал, кто улыбался, глядя, как, подставив плечо инвалиду, подняв костыль, она помогла ему преодолеть три маленькие ступеньки.
Это был первый мужчина на нашей улице, который вернулся с фронта. И все очень радовались. А Шовкет… Она пригласила к себе соседей и поила нас чаем из того самого сервиза, который так и не достался Бандалы. Сервиз был красивый, из тонкого фарфора, расписанного золотом. А мне было не до чая, я глаз не спускала с человека, который вернулся с фронта. Говорил он медленно, задумчиво, усталым, с хрипотцой, голосом. Говорил так просто, словно рассказывал об обычных, будничных делах. А я слушала и со страхом поглядывала на костыль, который заменял ему ногу.
Муж Шовкет был ранен в Керчи. Он рассказывал, как горел их корабль, как фашистские самолеты расстреливали тонущих людей. Со временем многое из того, о чем рассказывал солдат, стерлось в моей памяти. Но вот одну фразу я запомнила навсегда.
«Море было красным от крови…»
Еще долго рассказывал он, слушали его затаив дыхание. Иногда вздохнет кто-то громко — как стоны были эти вздохи. Только помолодевшая Шовкет словно и не слышала этих вздохов. Она не спускала счастливых глаз с мужа и даже разбила чашку из сервиза. Кто-то сказал, что это к счастью, и она обрадовано улыбнулась.
Чай из сервиза этого, правда, был очень вкусный и ароматный.
И снова пришла зима. Я уже ходила во второй класс.
С неба, медленно кружась, летели снежинки. Раньше, до войны, я всегда радовалась снегу, он ведь редко бывает в Баку. А теперь… Где-то, заваленные рухлядью, ржавеют на балконе санки, которые смастерил мне дедушка… Папа катал меня в санках по бульвару, и я визжала, боясь вывалиться. Дедушка… Папа… А какие они были бы со мной теперь, когда я уже вместе со взрослыми толкаюсь в очередях, знаю, как почистить картошку, чтоб снять шкурку тоненькую-претоненькую, как сделать черствый хлеб мягким?… Может быть, и в папе, и в дедушке я не успела узнать, разглядеть все, чем богаты были эти самые дорогие для меня люди?…
Была пятница. Я возвращалась из школы домой. Вижу, медленно движется похоронная процессия, музыканты траурный марш играют. Побежала туда страшная тайна смерти пугала и притягивала меня. Хоронили генерала. Я забежала вперед, чтоб увидеть генерала на портрете таким, каким он был живой. Он был снят в военной форме, с широкими погонами, лицо торжественное как в кино, когда генералы принимают парад, глаза строгие, но губы чуть-чуть улыбаются. Сухой ком сжал мне горло — лицо на портрете чем-то напоминало папу. Папа умел вот так же чуть заметной улыбкой погасить раздражение бабушки, обиду деда. Он относился к тем людям, рядом с которыми всегда хорошо и трудное делается легким. Это все знали и очень любили папу. Даже бабушка считалась с ним. И если бы он стал генералом — таким же важным, строгим, — все равно папина улыбка осталась бы такой же доброй.
На маленьких красных подушечках школьники несли боевые ордена генерала. Один, второй, третий, четвертый… Подушечек было ровно пятнадцать, а уж венков не счесть — так их было много. Потом гроб с генералом положили на лафет. Казалось, он уснул, устав от войны, и теперь, когда враг отброшен, позволил себе отдохнуть перед новыми боями.
Я долго шла в толпе, провожающей генерала в последний путь, а потом повернула к дому и все думала об отце. Наверное, и папу моего так же хоронили красноармейцы. Ведь он пал за Родину смертью храбрых.
В этот день я печально слонялась по квартире — ничего делать не хотелось. Проводила солнце, встретила луну. Она была ярко-красная, будто в кровь окунулась, в то море крови, о котором рассказывал одноногий муж Шовкет. Глубокая чернота неба и красная луна. Я уже знала, что никто не может добраться до луны по обманчиво упругой, сверкающей дорожке, и все равно… Все равно видела — видела с закрытыми глазами, как, взявшись за руки, идут мама с папой по живому серебру лунных бликов.
И теперь, когда на висках моих пробилась седина, когда разбегаются занятые своими делами мои взрослые дети, я достаю заветную пластинку и слушаю «Лунную сонату» Бетховена. Ее чистая мелодия возвращает меня в один из счастливейших дней детства, в мир, где сплетались явь и сказка, в теплое море любви, окружавшей меня, в безудержные детские фантазии, в прекрасное, увы, проходящее с детством чувство — все хорошее с тобой, навсегда. Как-то дети меня спросили, откуда такое пристрастие к «Лунной сонате», и я рассказала им… Сын рассмеялся. Это меня как-то больно задело. Он заметил и смутился:
— Ну мама… Это же правда смешно. Сегодня каждый первоклассник знает, что луна изрыта следами лунохода… На ней побывали и вернулись люди. Ты не обижайся — век НТР…
Что ж… Может быть, он прав — смешно… Но я и теперь с благоговением и трепетом слушаю «Лунную сонату», когда никого нет дома…
…Почему-то мне часто снился один и тот же сон. Я видела нашу дачу в мареве полуденного солнца — как будто издалека видела. Укутав лицо платком, бабушка достает из горячего тендира пышущие жаром лепешки. Даже запах поджаристого хлеба чувствовала во сне. Я просыпалась, долго ворочалась и все не могла уснуть — меня мучил голод.
— Что с тобой, дочка? — спрашивала мама.
— Я хочу на дачу, — слезы сами начинали капать из глаз. — Я хочу, чтоб были дедушка и бабушка. Чтоб в тендире горели угли. И бабушка вытаскивала вкусные лепешки. Много хлеба… Я бы дарила его людям на день рождения, на праздники… Как цветы. И все бы радовались… Мама, когда умрет война? Не слышишь, мама?
— Слышу. — В ее голосе тоскливая усталость. — Спи. Ты уже взрослая. Уже не та девочка, что бегала по даче, ловила бабочек. Ты моя помощница. Подружка. А та маленькая, беззаботная Севиндж осталась там… на даче. Где бабушка пекла тебе лепешки. Спи. Завтра я разбужу тебя очень рано. Поедем вместе… Война кончится, дочка. Обязательно кончится. Только надо немножко подождать, потерпеть… Спи, ласточка.
И вот этот день пришел…
Я запомнила его во всех деталях, от цвета неба, запаха весеннего дождя до заплаканных, счастливых лиц встречных… Я возвращалась из школы. Был полдень. Обычный солнечный полдень. Люди бежали, спешили, теснились у репродуктора, установленного на площади Азнефти. Я увидела, как обнимаются совсем незнакомые, как останавливаются трамваи и машины, как подбрасывают в воздух, ловят и снова подбрасывают какого-то солдата…
Война кончилась. Не было больше войны…
Над логовом фашистов, над рейхстагом, подняли красное советское знамя. Знамя моей Родины.
Размахивая сумкой, я побежала домой.
— Война кончилась! Кончилась война! — кричала я громко.
Вбежала во Двор, закружилась в танце, горланя до хрипоты.
— Война кончилась! Войны нет! — пела я. И вдруг остановилась, встретившись с глазами Зумруд-нэнэ, она перестала вязать, сгорбленные плечи ее выпрямились, словно она сбросила с себя тяжелый груз, который до сих пор пригибал ее к земле.
— Кто тебе сказал об этом? — спросила она.
— Бабушка, радио сказало! Кончилась война! Нет больше войны!
Зумруд-нэнэ подняла руки к небу, как в молитве, забормотала что-то, потом крепко обняла меня.
— Слава богу… Спасибо тебе за хорошую весть, дитя. — Она вдруг встрепенулась, и выражение недоверия прогнало улыбку с ее лица. — В самом деле кончилась? Не шутишь над старухой? Поклянись хлебом.
— Клянусь, бабушка. Радио сообщило!
Подобрав юбки, Зумруд-нэнэ вперевалочку, как вспугнутая утка, заспешила стучать в двери всех квартир нашего двора.
Я знала, мамы дома нет, она была на работе. И дом наш был пустой. Но я все равно ворвалась в квартиру, как будто меня кто-то ждал в пустых комнатах. Мне так хотелось говорить, кричать, без конца повторять эти удивительные слова. Я подошла к фото дедушки в тяжелой деревянной рамке и сказала:
— Дедушка, кончилась война! Слышишь? Поздравляю тебя, дедушка!
Потом я обратилась к портрету бабушки. Она, как всегда, смотрела со стены строго, поджав суховатый рот. И мне показалось, что что-то сверкнуло в ее огромных черных глазах… А вот и папа. Он в светлом костюме, галстуке, как будто собрался на праздник.
— Поздравляю тебя, папа, с Днем Победы! Ты погиб, чтоб этот день пришел.
Я ждала. Мне казалось, что вот сейчас, в этот необыкновенный день, случится чудо, и отец ответит, подаст какой-то знак… Но он молчал. И только в уголках губ притаилась улыбка, добрая папина улыбка…
Я с нетерпением ожидала маму, чтобы поздравить ее, представляла, какое у нее будет при этом лицо, что она станет делать. А вдруг она станет такой, какой была до войны, — спокойной, светлой, с теплыми, все понимающими глазами, и увядшие в горшочках цветы — нам было не до них в тяжелые годы вновь расцветут под ее руками…
Между тем во дворе нарастал шум, как будто там затевалась свадьба. Зумруд-нэнэ во всю мощь включила радио. Громко звучала веселая музыка.
Кончилась война. Но голод, боль еще долго будут мучить людей. Кончилась война. Но только не для почтальона — она еще долго будет бесшумно ходить по дворам и, словно испытывая вину, не здороваясь, не глядя на людей, разносить вести о смерти близких. И тогда радостные, светлые дни будут взрываться отчаянными криками, плачем овдовевших женщин.
Кончилась война. Но многим еще долго придется ждать возвращения отцов, мужей, сыновей. Некоторые из них никогда не вернутся с войны. И в сердцах людей будут кровоточить раны до конца жизни.
Кончилась война. Но она долго будет напоминать о себе изуродованными, покалеченными людьми — стуком костылей, обожженными лицами, слепыми… Они могли бы сеять хлеб, растить солнечные грозди винограда, добывать нефть, строить дома, учить детей.
Кончилась война. Но с каждым погибшим человеком оборвалось что-то в мире — осталась недопетой песня, неоконченной — книга, неосуществленным открытие…
Наконец пришла и мама с работы. Я бросилась к ней навстречу. Она обняла меня, и мы долго так стояли.
Мама и по сей день живет в нашем старом доме. Всякий раз, когда я прошу ее переехать ко мне, где ей будет не так одиноко среди внуков, она пожимает хрупкими плечами и отвечает одно и то же:
— Нет, дочка, я останусь здесь. Я пришла сюда невестой, отсюда вынесут мой труп.
Теперь и у меня есть внучка, а мамина правнучка. Я очень люблю оставаться вдвоем с малышкой — это такая радость для меня. Иногда возьму ее на руки, прижму к сердцу и хожу по комнатам, удивленно поглядывая в зеркало: «Неужели я уже бабушка? Я бабушка! А мне ведь пятидесяти нет».
— Ты о чем-то задумалась, мама… Еще уронишь, — говорит сын мягко, стараясь не обидеть меня.
А я и не обижаюсь. Он — отец! И нет у него ничего дороже этого несмышленыша.
Никогда не забуду, как много лет назад отец что-то мастерил во дворе под солнцем. Он так увлекся, что не чувствовал жары. Мой дедушка — папин отец, то и дело окликал его:
— Иди домой, ты же видишь, как печет. Отдохни! Станет прохладней, закончишь.
— Нет, нет, еще немножечко.
— Слушай, солнечный удар может случиться.
Дедушка долго настаивал, а отцу все нипочем. Тогда дедушка взял меня за руку, вывел во двор и стал, не говоря ни слова, спокойно следить за работой отца. Солнце пекло нещадно. Я вспотела, по спине побежали струйки пота. Земля горела под ногами, казалось, в песке можно яйцо испечь. Я то и дело поджимала ноги, то одну, то другую — словно на раскаленной сковороде стояла. Я даже хныкать стала. Отец поднял голову и с недоумением оглядел меня, деда.
— Как ты можешь? — упрекнул он деда. — У нее же волдыри появятся.
— Переживаешь? Тебе больно? — дед прищурился.
— А как же? Она же мой ребенок. — Отец недоуменно пожал плечами.
— А ты мне кто?
Папа понял; ничего не ответив, поплелся в тень.
Что у нас есть дороже детей? Какой отец, какая мать захотят, чтобы… Нет, нет. Пусть всегда будет небо чистым, пусть весело мигают звезды нашей детворе и никакое море на планете не окрасится кровью… И пусть бабушки рассказывают мудрые сказки внукам, чтоб сердца их сжимались от несправедливости, радовались торжеству добра.