Я принялся переводить. Тихонов медленно произносил строку, и я повторял ее по-английски. Так я довольно лихо одолевал строку за строкой, пока не дошел до роковых гвоздей.
Я забыл, как «гвоздь» по-английски. Разумеется, я с детства знал, что «гвоздь» по-английски — «nail», но в эту минуту — забыл. Бывает же такое! Безусловно, тут сработал выпитый утром коньяк; впрочем, мне и без коньяка случалось забывать хорошо известное нужное слово именно потому, что оно — нужное. Если бы не сотни глаз, следившие за мной, я, может быть, подумал бы и вспомнил. Но тут, дойдя до строчки «Гвозди б делать из этих людей» и чувствуя, что все смотрят на меня и ждут, я запнулся, обливаясь потом. Что делать из людей? Мак-Кей начал уже подсказывать мне свои догадки — совершенно невероятные. Да и как он мог догадаться, что из людей следует делать гвозди? Я нервно оглядывал стены, надеясь, что где-нибудь торчит гвоздь и я покажу его Мак-Кею. Но в стенах эрмитажных зал гвозди не торчат. И вдруг мне пришло в голову – ведь картины висят на гвоздях. Там, позади «Данаи», из стены, вероятно, торчит гвоздь, на котором она закреплена. И я постарался объяснить это Мак-Кею, тыча в «Данаю» указательным пальцем.
Я тыкал в сторону картины пальцем и все попадал в разные места нагой Данаи, и, в зависимости от моих попаданий, Мак-Кей строил вслух все новые и новые предположения о том, что именно надлежит «делать из этих людей»…
Вскоре Мак-Кей уехал в Москву и в Ленинград уже не вернулся. Он навсегда покинул Советскую Россию, и я его больше не видел. По пути в Америку он посетил Лондон, где тогда проходил Всемирный негритянский конгресс, и он выступил на этом конгрессе. Из наших газет я узнал, что конгресс этот был буржуазный, глубоко лояльный, что ему покровительствовало британское правительство и что созван он был для того, чтобы помешать распространению среди негров коммунистических идей. И выступление Мак-Кея, вероятно, попало там в общий тон, потому что из Лондона прислал он мне письмо, в котором восхищался этим конгрессом.
Письмо его начиналось словами «Dear Colar» – так, по его мнению, следовало писать мое имя «Коля» по-английски. Это было ласковое, приветливое письмецо – в каждой фразе чувствовалось, что пишет человек добрый и веселый. Потом, несколько месяцев спустя, прислал он мне из Америки журнал, который начал там редактировать. Журнал назывался «Крайзис» и был похож на все прочие американские еженедельники — с голой девушкой на обложке, с советами, как следует вести себя в светском обществе. С объявлениями зубных врачей. Только девушка на обложке была черная, и на иллюстрациях к светским советам черные кавалеры ухаживали за черными дамами и черные зубные врачи рвали зубы у черных пациентов. А в передовой статье доказывалось, что Александр Пушкин был великий негритянский поэт, а Александр Дюма – великий негритянский романист…
МИЛЫЙ ДЕМОН МОЕЙ ЮНОСТИ
Есть у Блока статья — «Русские дэнди»,— написанная 2 мая 1918 года. В этой статье рассказывалось, как первой революционной зимой он принял участие в каком-то благотворительном вечере и как в артистической встретился с каким-то молодым человеком. Он пишет:
«Барышня попросила молодого человека прочесть стихи в этой интимной обстановке.
Молодой человек, совершенно не жеманясь, стал читать что-то под названием «Танго». Слов там не было, не было и звуков: если бы я не видел лица молодого человека, я не стал бы слушать его стихов, представляющих популярную смесь футуристических восклицаний с символическими шепотами. Но по простому и серьезному лицу читавшего я видел, что ему не надо никакой популярности и что есть, очевидно, десять — двадцать человек, которые ценят и знают его стихи. В нем не было ничего поддельного и кривляющегося, несмотря на то, что все слова стихов, которые он произносил, были поддельные и кривляющиеся».
Через страницу Блок продолжает:
«Нам с молодым человеком было не по пути, но он пошел провожать меня с тем, чтобы рассказать мне таким же простым и спокойным тоном следующее: — Все мы — дрянь, кость от кости, плоть от плоти буржуазии.
Во мне дрогнул ответ, но я промолчал.
Он продолжал равнодушно:
— Я слишком образован, чтобы не понимать, что так дальше продолжаться не может и что буржуазия будет уничтожена. Но, если осуществится социализм, нам останется только умереть; мы совершенно не приспособлены к тому, чтобы добывать что-нибудь трудом. Все мы — наркоманы, опиисты; женщины наши — нимфоманки.
Нас — меньшинство, но мы пока распоряжаемся среди молодежи: мы высмеиваем тех, кто интересуется социализмом, работой, революцией. Мы живем только стихами; в последние пять лет я не пропустил ни одного сборника. Мы знаем всех наизусть — Сологуба, Бальмонта, Игоря Северянина, Маяковского, но все это уже пресно; все это кончено; теперь, кажется, будет мода на Эренбурга.
Молодой человек стал читать наизусть десятки стихов современных поэтов. Дул сильный ветер, был мороз, не было ни одного фонаря. Мне было холодно, я ускорил шаги, он также ускорил; на быстром шагу против ветра он все так же ровно читал стихи, ничем друг с другом не связанные, кроме той страшной, опустошающей душу эпохи, в которую они были созданы.
– Неужели вас не интересует ничего, кроме стихов? – почти непроизвольно спросил, наконец, я.
Молодой человек откликнулся, как эхо:
– Нас ничего не интересует, кроме стихов. Ведь мы – пустые, совершенно пустые.
Я мог бы ответить ему, что если все они пусты, то не все стихи пусты; но я не мог так ответить, потому что за его словами была несомненная искренность и какая-то своя правда…»
В конце этого разговора молодой человек сказал Блоку:
« — Вы же ведь и виноваты в том, что мы — такие.
– Кто — мы?
– Вы, современные поэты. Вы отравляли нас. Мы просили хлеба, а вы нам давали камень.
Я не сумел защититься; и не хотел; и… не мог. Мы простились — чужие, как встретились…»
Я хорошо знал этого молодого человека, о котором Блок рассказывает в своей статье. В течение многих лет он был моим ближайшим другом. Звали его — Валентин Иосифович Стенич.
Впрочем, подружился я с ним лет через семь после его встречи с Блоком. Но, зная его, я хорошо представляю себе, каким он был тогда, в начале 1918 года, двадцатилетним юнцом. И он сам неоднократно рассказывал мне об этой встрече.
Он благоговел перед Блоком, знал все им написанное наизусть — все три тома стихотворений, и поэмы, и пьесы. Для него Блок был гений, и притом из всех гениев человечества — наиболее близкий ему душевно; когда он читал кому-нибудь стихи Блока, он поминутно снимал очки, чтобы вытереть слезы. Встреча с Блоком была для него грандиозным событием. Тем, что Блок написал об этой встрече целую статью, он гордился до последнего своего дня.
– Все-таки мне удалось обмануть! – восклицал он восторженно.
Конечно, вначале он наделся не обмануть Блока, а восхитить. И начал он с того, что стал читать Блоку свои стихи. Но сразу почувствовал, что совершил ложный шаг – стихи Блоку не понравились. Тут сказалось, что Стеничу было всего двадцать лет, – будь он постарше, он не сделал бы подобной ошибки. Но в двадцать лет считать свои стихи хорошими простительно даже очень умному человеку. Почувствовав, что восхитить Блока он не в состоянии, он решил его хотя бы поразить. И это ему удалось, – но с помощью обмана.
Обман заключался в том, что он представил Блоку вместо себя вымышленный образ, не имевший почти ничего общего с реально существовавшим Стеничем. Он сказал: «Если осуществится социализм, нам остается только умереть». А между тем он был яростным сторонником социализма и через месяц после разговора с Блоком вступил в большевистскую партию и уехал на фронт на Украину. Он сказал: «Все мы наркоманы, опиисты». А между тем он никогда в жизни не употреблял никаких наркотиков и даже к спиртным напиткам прибегал редко. Он страстно любил стихи, но вовсе не стихи Бальмонта или Эренбурга. И неправда, что он любил только стихи,— он жадно и деятельно интересовался всем, что происходило вокруг него, и любил лишь такие стихи, в которых отражалась жизнь. Из старых поэтов он любил Пушкина, — он мог прочесть наизусть всего «Евгения Онегина», ни разу не сбившись, Лермонтова, Некрасова, Тютчева, Полонского — т. е. тех самых, которых любил Блок. Из поэтов начала XX века он выше всего ставил Блока и любил — впрочем, значительно меньше — Сологуба, Ахматову, Маяковского, Мандельштама. Впоследствии он влюблялся в стихи Александра Прокофьева, Бориса Корнилова, Павла Васильева, Заболоцкого, раннего Твардовского, и когда он сказал Блоку, что мы «совершенно пустые, и это вы, современные поэты, сделали нас такими», — это был обман, чистейший вымысел.
Обман этот полностью удался. Он удался потому, что предложенный Блоку вымышленный образ чрезвычайно Блока взволновал и встревожил. Он до того его взволновал, что Блок о своей мимолетной встрече с двадцатилетним мальчишкой три месяца спустя написал целую статью, и не просто статью, а статью, полную мучительной полемики по самым болезненным для Блока вопросам. Блок, только что написавший «Двенадцать», ненавидевший буржуазию и проклинаемый всеми своими былыми друзьями как отступник, терзался сомнениями и в том, правилен ли был весь его прежний путь, и в том, не кончится ли вместе с буржуазией культура. Февраль 1918 года был самый трудный момент в его жизни. И Валя Стенич, мгновенно отгадав, что творится у него в душе, предстал пред ним как демон-искуситель. Он ворвался в эту замкнутую, предельно сложную, для всех других неясную душу и рассчитанно, без промаха говорил именно то, что могло причинить этой душе боль. Блок победил искушение. Но Стенича запомнил крепко.
Для такого обмана нужен был большой ум. И дар понимания чужой души, даже самой сложной. Этим даром Стенич обладал в высшей степени. И человек был редкостно умный.
О его детстве и ранней молодости я знаю довольно мало и только по его рассказам. А он, великолепный рассказчик, редко рассказывал о себе. Родился он в 1897 году. В Петербурге окончил немецкую Реформатскую школу — одну из лучших школ Петербурга.
Настоящая фамилия Стенича была Сметанич. Стенич – псевдоним, изобретенный им в самом начале литературной деятельности. Он не любил его и большинство своих переводов подписывал своей настоящей фамилией. Но прозвище «Стенич» прилипло к нему как кличка, он не мог от него избавиться и до конца дней своих был для всех Стеничем. Маяковский называл его Неврастеничем.
Из Реформатской школы его выгоняли каждый год за какую-нибудь новую проделку. И всякий раз принимала обратно — потому что учился он отлично. Ученье, по-видимому, давалось ему без всякого труда, так как способности у него были удивительные. Он с детства знал в совершенстве три иностранных языка — немецкий, французский и английский, — говорил, читал и писал на них, как по-русски.
Школьные проделки его всегда имели одну цель – поразить окружающих. Поразить все равно чем, но лишь бы поразить. Ведь Блока он прежде всего стремился поразить – и поразил. Это стремление поражать не оставляло его лет до тридцати, и этим объясняется то, что судьба его была полна таким множеством превратностей.
Я плохо знаю его похождения на Украине во время гражданской войны. В 1920 году его перевели в Москву и назначили комиссаром школы военной маскировки. Военная школа эта была расположена за городом, в дачном поселке, в соблазнительной близости от Москвы. И двадцатитрехлетний комиссар уезжал из нее в Москву каждую ночь. Ночи он проводил, разумеется, в знаменитом кафе поэтов «Стойло Пегаса». Отсюда пошло его личное знакомство с многими московскими литераторами — Маяковским, Брюсовым, Есениным, Шершеневичем, Мариенгофом, Львом Никулиным. Я никогда не был в «Стойле Пегаса», но по рассказам у меня создалось впечатление, что там все стремились друг друга поразить — и не столько даже стихами, сколько поведением. Конечно, Стенич не мог выдержать, чтобы кто-нибудь поражал окружающих больше, чем он сам. Стихи его не имели там никакого успеха, — да к этому времени он и сам уже не верил в свои стихи и писал их все реже и реже. Он мог бы поразить умом,— как он поразил Блока,— но умом ведь можно поражать только умных людей, а там умные были, по-видимому, в меньшинстве. Он стал поражать завсегдатаев кафе удивительным соединением военной формы, комиссарской звезды на рукаве, рассказов о только что миновавших боях со знанием наизусть чуть ли не всей русской поэзии. Вероятно, впрочем, такое соединение не казалось в том обществе достаточно пряным, и его приходилось густо сдабривать тем нигилистическим дэндизмом, которым он поразил Блока.
Разумеется, это все только мои предположения, догадки, а твердо я знаю лишь то, что в начале 21-го года его арестовали. Его обвинили в предумышленном развале школы военной маскировки и в сношениях с врагами революции. И приговорили к расстрелу.
Он рассказывал мне, что для него самым страшным был момент, когда с его рукава спарывали красную комиссарскую звезду. Восемь — десять дней ждал он расстрела. Потом расстрел заменили многолетним тюремным заключением. Но просидел он всего месяцев восемь. Кончилось тем, что дело пересмотрели. Его оправдали и выпустили, не восстановив в партии.
О его жизни в течение последующих пяти лет я не знаю почти ничего. Освобожденный из Бутырки, он покинул Москву и, меняя профессии, слонялся по разным городам. Месяцы ли, годы ли, но какое-то время прожил он в Баку. Потом вернулся в Ленинград.
В 1925 году Стенич уже жил в Ленинграде и работал редактором в «Кооперативном издательстве Мысль». Это было лжекооперативное издательство. В эпоху нэпа всяких лжекооперативов было множество. С откровенностью, кажущейся теперь невероятной, кооперативной вывеской прикрывалось процветающее частное предприятие Льва Владимировича Вольфсона. Помещалось оно на Ковенском переулке, на четвертом этаже, и занимало просторную квартиру. В конце этой квартиры находилось святое святых — кабинет Вольфсона, хозяина, где в одиночестве за громадным столом в громадном кожаном кресле восседал «сам» — огромный слоноподобный мужчина, грозно хохотливый, грубый, властный, басистый и необычайно жизнедеятельный. Перед кабинетом была обширная комната в три окна, уставленная столами,— бухгалтерия, касса и производственный отдел. Все работники, сидевшие за этими столами, были родственники Вольфсона — кузены, кузины, племянники, племянницы. У всех было родственное сходство с хозяином — толстые шеи, широкие затылки, хохочущие рты. Кассирша — племянница — сидела за отдельным столом перед железным несгораемым шкафом. Она была совершеннейший Вольфсон в юбке — огромная, здоровенная, с массивными плечами, с голыми руками, толстыми, как окорока. Главными в этой комнате были два кузена в серых костюмах — Йоня и Моня – тоже вылитые Вольфсоны, только помельче, в уменьшенном, так сказать, масштабе. Время от времени из кабинета раздавался громовой голос:
— Йоня!
— Моня!
И Йоня или Моня, перед этим жевавший бутерброд и рассказывавший анекдоты, вскакивал с испуганно-подобострастным лицом, вытирал губы и вбегал в кабинет к своему могучему родичу, осторожно прикрыв за собой дверь.
Эти две комнаты, полностью занятые родом Вольфсонов, от остальных редакционных комнат были отделены коридором. По другую сторону коридора были расположены
корректорская и редакторская. Это была плебейская часть издательства, его низок. В корректорской распоряжался дедушка Флейтман — длинный тощий старик с наивными детскими глазами. Он начальствовал над тремя корректоршами — худосочными выцветшими девами из слоя, как тогда говорили, «бывших», то есть из петербургских чиновничьих семей, разоренных революцией и теперь продававших Вольфсону свою гимназическую грамотность, сидевшими по шестнадцать часов за корректурами, заглушая папиросным дымом голод. Рядом с корректорской была редакторская. Редакторов было только двое — старая переводчица Алла Митрофановна Карнаухова и Валя Стенич. Вольфсон держал их за «интеллигентность». Из работников издательства только они двое знали иностранные языки, а «Мысль» издавала почти исключительно переводную литературу, и поэтому они были необходимы. Но Ленинград двадцатых годов был полон безработной интеллигенции, и заменить их Вольфсон мог в любую минуту. К тому же они не были его родственниками. И в иерархии издательства они занимали самую нижнюю полку — ниже даже несчастных корректорш.
Квартира Вольфсона находилась в том же Ковенском переулке, в доме напротив. Каждый день в двенадцать часов мадам Вольфсон готовила у себя на кухне гигантскую яичницу из двадцати пяти яиц. Домработница несла гигантскую сковороду с шипящей яичницей через переулок в издательство. Она сворачивала из коридора в комнату Йони и Мони, проходила сквозь нее, вносила яичницу в кабинет хозяина и ставила сковороду перед ним на письменный стол. Вольфсон съедал семь-восемь яиц. Насытившись, он отправлял сковороду в соседнюю комнату. Там ее окружали Йоня, Моня и кассирша. Они доставали из столов свои ложки и ели, непринужденно веселясь. Потом Моня спохватывался:
— Надо же оставить старику Флейтману.
И сковорода с последними яйцами переправлялась в корректорскую. Дедушка Флейтман склонял над ней свою седую бороденку. Корректорши жеманились, но тоже получали по яичку,— конечно, если оставалось. И наконец, когда на сковороде не было уже ничего, кроме растопленного масла и жижи пролитого яичного желтка, ее передавали в редакторскую. Там Стенич и старуха Карнаухова тщательно вытирали ее дно принесенным из дома хлебом.
С издательством «Мысль» жизнь столкнула меня в 1925 году.
К этому времени я был уже женат, и летом, в июле, жена моя родила дочку. Мы жили рядом с «Мыслью», в том же Ковенском переулке, снимали комнату у хозяйки и предельно нуждались. Я уже кое-что перевел с английского, кое-что из моих переводов было напечатано, и все мои финансовые планы строились только на переводах. Не помню, как мне удалось получить перевод в издательстве «Мысль». Мне поручили перевести роман английского писателя Стивена Грэхэма «Underlondon»— очень хороший роман. Это была большая удача для начинающего литератора. Со мной заключили договор, и я с увлечением принялся за работу. Правда, с самого начала меня ждала неприятность — в романе было восемнадцать листов, а мне предложили сделать так, чтобы в русском переводе получилось двенадцать. Все переводные романы, выпускаемые «Мыслью», имели одинаковый размер — двенадцать печатных листов — ни на букву больше, ни на букву меньше. Этого требовали какие-то коммерческие расчеты Вольфсона. А роман Грэхэма, как всякий хороший роман, туго поддавался сокращениям и явно проигрывал от них. Да и мой заработок уменьшался на целую треть. Но работу получить было трудно, и я беспрекословно согласился на все.
Настоящая беда пришла, когда я кончил работу. Я ужасно спешил, так как, согласно договору, деньги мне полагались по сдаче и приему рукописи, и нужда подгоняла меня. Три месяца я просидел за столом и довел роман до конца. Прием рукописи прошел без сучка без задоринки,— ее никто даже не прочитал, а просто подсчитали листы и, убедясь, что их ровно двенадцать, отправили в набор. Теперь, по договору, мне должны были заплатить деньги. По десять рублей за печатный лист — 120 рублей! И я отправился к кассирше. Кассирша — в лиловом платье, покрывавшем такие груди, что ими можно было бы выкормить слона, с голыми жирными руками, с могучей вольфсоновской шеей,— потешаясь над моей наивностью, объяснила мне, что они платят только по субботам. Я пришел в субботу. Но в субботу случайно в кассе не оказалось денег. Я пришел в следующую субботу, потом в следующую. Результат был все тот же. Мне становилось все труднее возвращаться домой, к жене, кормившей младенца, и объяснять ей, что я пришел с пустыми руками. Положение у меня было безвыходное, я сердился, возмущался, но ничего не мог поделать. Я понимал, что мне нужно поговорить с Вольфсоном, но к нему меня не пускали. «Сейчас он занят», – отвечали мне, и выше Йони и Мони я проникнуть не мог.
Шли уже корректуры переведенного мной романа, а денег я еще не получил ни копейки. И вот как-то раз я натолкнулся на самого Вольфсона в комнате у Йони и Мони. Он шел в свой кабинет, но я остановил его.
Он был выше меня на полторы головы. Не толст, но дороден, плечист и удивительно здоров. Ему, вероятно, было года тридцать два, и только по своей крайней молодости я считал его человеком солидного возраста. Он был раздельным воплощением той новой буржуазии, которая на короткий срок возникла в России после гражданской войны,наглой, жадной, отважной, бесцеремонной, циничной, не сомневающейся в своей конечной победе. Я спросил его, когда он мне заплатит.
– Приходите в следующую субботу,— сказал он и двинулся к двери своего кабинета.
Я сказал, что приходил уже много суббот.
– Мы всем так платим, кроме тех, кто нам очень нужен,— ответил он.
Это меня взорвало. И я решил пустить в ход свой главный козырь. Я к тому времени был уже членом профсоюза и сказал
– Я буду жаловаться на вас в профсоюз.
Он несколько мгновений молча смотрел на меня, потом захохотал. Хохот у него был громовой, его всего колыхало от смеха. Захохотал Йоня, захохотал Моня, взвизгнула и захохотала кассирша. У них у всех были золотые зубы, и открытые рты их сверкали, как четыре солнца. Их трясло от хохота. Дедушка Флейтман громко смеялся, стоя в дверях.
Униженный, я вышел в коридор. Я сам понимал, что обращаться в профсоюз — бесцельно. Во всяком случае, это будет очень долгая канитель. В отчаянье я решил посоветоваться со Стеничем.
Я был с ним едва знаком.
Взволнованный, вошел я в редакторскую. Несмотря на жаркую погоду, Стенич был, как всегда, элегантен – пиджак в талию, белейшая рубашка, запонки на манжетах, яркий, но почтенный. Он слушал меня внимательно и серьезно, блестя очами, Анна Митрофановна вздыхала. Тут же был и дедушка Флейтман.
– Если один способ получить с него деньги, – сказал Стенич, выслушав мою негодующую речь. – Единственный, но зато верный…
– Какой?
– Возьмите лист бумаги и напишите заявление.
Я схватил лист и ручку:
– Кому писать?
– Вольфсону, конечно. Возьмите заявление в зубы, ложитесь на брюхо и ползите к нему в кабинет. Тогда он вам сразу заплатит.
– Другого способа нет.
Я почувствовал себя оскорбленным. Потом посмотрел в его красивые глаза, увеличенные стеклами очков, и рассмеялся. Рассмеялся с благодарностью, потому что он дал мне урок: не унижаться.
Мы вышли из издательства вместе. Еще на лестнице он стал читать наизусть Блока. Мы наперебой читали Друг другу стихи, восхищаясь, чувствуя, что понимаем их одинаково и что наш общий мучитель Вольфсон не имеет над нашими душами власти.
И внезапно увидели мою двадцатилетнюю жену, возившую в колясочке полуторамесячную дочку.
Я представил Стенича. Он с восхищением разглядывал нашу дочку,— оказалось, ему никогда не случалось видеть таких маленьких детей.
– О, эти девственные пяточки, которые еще никогда не ступали по земле! — воскликнул он.
С этих пор мы подружились, безудержно, как дружат только в ранней молодости, и стали встречаться каждый день.
В течение тринадцати лет я встречался с Валей Стеничем почти ежедневно, почти каждый день послеобеденные часы он пролеживал у меня в кабинете на диване, он был человек с открытой душой и делился со мной почти каждым своим помыслом, и все же я чувствую, что бессилен его описать. Он был ярок, как павлиний хвост, и так многоцветен, что у меня не хватает красок. Первоначально мы сошлись с ним на любви к стихам. Мы без конца читали друг другу стихи и удивлялись совпадению наших вкусов. Так же как и я, из поэтов двадцатого века он превыше всего ставил Блока. Он знал Блока всего наизусть и, когда читал мне его стихи, поминутно снимал очки, чтобы вытереть слезы. Очень любил стихи Маяковского. Подобно мне, любил Мандельштама и Ходасевича. Из старых поэтов он, как Ия, любил Некрасова, Фета, Полонского, которых в те годы в среде интеллигентной молодежи не любили, не знали и, не зная, презирали.
Как я уже говорил, в эпоху нашей дружбы он больше не писал стихов и не считал себя поэтом. Он слишком любил и понимал поэзию, чтобы не видеть, как слабы были его собственные попытки. Он даже скрывал, что прежде писал стихи, и никогда не читал мне тех своих стихов, которые когда-то читал Блоку.
В нашей дружбе не было равенства. Он был старше меня на семь лет, и это чувствовалось всегда, а особенно вначале. Нередко он обращался со мной насмешливо, но я не обижался, так как любил его и твердо знал, что он меня любит. Чаще всего издевался он над моей неряшливостью. Говорил, например, про мой галстук, что чуть я его снимаю, он сам ползет в помойное ведро. Мои брюки, утверждал он, до того просалились, что стали тверды, как жестяные трубы, и я, раздеваясь по вечерам, ставлю их возле кровати стоймя, а утром впрыгиваю в них сверху.
Я хохотал вместе с ним, чувствуя, что под насмешкой скрывается ласка.
Он был блистательно и тонко остроумен, но передать его остроумие невозможно, потому что заключалось оно не столько в слове, сколько в жесте, в интонации и всегда было приурочено к мгновению, к неповторимому сплетению характеров и обстоятельств. Некоторые его остроты разрастались до размера целых новелл или мифов — с вымышленными персонажами, которые действовали в течение многих месяцев и всякий раз — к случаю. Был им изобретен, например, такой персонаж — Дурак с Байдарскими воротами. В жизни этого Дурака было одно-единственное яркое событие — он как-то побывал в Крыму и повидал Байдарские ворота. Они произвели на него неизгладимое впечатление и чрезвычайно повысили уважение к себе. И когда кто-нибудь в его присутствии говорил о политике, о музыке, о литературе, то есть о чем-нибудь для него непонятном, он, чтобы доказать, что и он не лыком шит, хлопал говорившего по колену и начинал:
– Позвольте, я вас перебью. Когда прошлым летом я был на Байдарских воротах…
И когда Стенича кто-нибудь перебивал, он говорил:
– Вы, как Дурак с Байдарскими воротами.
Дурак с Байдарскими воротами имел свои суждения обо всем на свете, и, если что-нибудь случалось, Стенич сообщал, что думает об этом его Дурак. Особенностью этого Дурака было безмерное преклонение перед логикой. Когда он мыслил, из его головы вылетали искры и раздавался сухой электрический треск.
Вообще Стенич удивительно чутко чувствовал дураков и сразу распознавал их, под какой бы маской они ни скрывались. Про одного нашего знакомого он говорил:
– Это такой дурак, что за ним уже начинаются вещи: самый умный шкаф, самый умный стол.
Кроме Байдарского Дурака, одно время был у него другой мифический персонаж, который говорил про себя, картавя:
– Я не граф, я не князь, я Овчина-Телепень-Серебряной-Погорельский.
Все рассказы о похождениях Овчины-Телепня были приурочены к 1916 году — последнему году перед революцией, когда Петроград кишел великим множеством авантюристов. Овчина-Телепень-Серебряной-Погорельский выдавал себя за прямого потомка древних московских бояр, носил боярскую бороду, стригся в кружок и ходил в Дворянское собрание в расшитом кафтане и русских сапогах. Был у него роскошный выезд — рысак, покрытый черной сеткой с серебряными кистями, и огромный кучер Никита с бородой лопатой, с перьями на шапке, в поддевке с красным кушаком.
– Никита, к Казанскому собору! — говорил ему Телепень.
Рысак мчал его к Казанскому собору. Там, на самом людном месте Невского, Овчина-Телепень выходил, поднимался на паперть, но в собор не входил, а падал на ступени и начинал молиться. Молился он долго, вокруг собиралась огромная толпа, свистели городовые, но он ни на кого не обращал внимания, крестясь и отбивая поклоны. Потом вдруг вставал, садился в свой экипаж и кричал во весь голос:
– Никита, к Донону.
Донон был самый дорогой ресторан Петрограда.