Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Творческий путь Пушкина - Дмитрий Дмитриевич Благой на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

В связи с тем, что «мудрый государь наш начал пещись о воспитании», был составлен и подан властям ряд специальных записок и предложений. Такова, например, «Записка о недостатках нынешнего воспитания российского дворянства», написанная тем самым графом И. О. Виттом, который засылал Бошняка для собирания сведений о Пушкине. Но особенно выразительна и имеет наиболее непосредственное отношение к нашей теме записка, поданная в III отделение, препровожденная Бенкендорфом царю с пометой «Единственно для высочайшего сведения» и называющаяся «Нечто о Царскосельском лицее и о духе оного». Записка эта, как установлено в наше время, написана бойким журналистом и ловким литературных дел мастером, приятелем Грибоедова и декабристов, после разгрома восстания ставшим секретным агентом Бенкендорфа, Фаддеем Булгариным. Составлена она была, можно думать, по предложению шефа жандармов и явилась прямым доносом, с которого, вероятно, Булгарин и начал свою карьеру ренегата и шпиона. «Новый рассадник» образования и просвещения юношества — лицей, созданный «во время самой сильной ферментации умов» — разгара александровского «либерализма», — под пером Булгарина явился одним из рассадников «либерального» — декабристского — духа. Этому способствовали члены дружеского литературного кружка «Арзамас», в котором «либерализм цвел во всей красе» («Арзамасу» Булгарин посвятил особую секретную записку). «Это общество сообщило свой дух большой части юношества и, покровительствуя Пушкина и других лицейских юношей, раздуло без умысла искры и превратило их в пламень». Больше имени Пушкина (в подлиннике оно подчеркнуто) не упоминается, но Бенкендорфу и Николаю было совершенно ясно, что при определении Булгариным «Лицейского духа» («порицать насмешливо все поступки особ, занимающих значительные места, все меры правительства быть сочинителем эпиграмм, пасквилей и песен предосудительных казаться неверующим христианским догматам», пророчить «перемены» и т. п.) имелся в виду прежде всего именно Пушкин. Явные намеки на Пушкина имеются и в других местах записки. «Должно знать всех людей с духом Лицейским, наблюдать за ними, — заканчивает Булгарин, — исправимых — ласкать, поддерживать, убеждать и привязывать к настоящему образу правления Неисправимых можно растасовывать по разным местам государства обширного на службу С действующими противозаконно и явными ругателями — другое дело, — об этом не говорится». «Записка» была написана и вручена Булгариным во второй половине 1826 года.[52] С большим основанием можно предполагать, что именно ознакомление с ней и явилось непосредственным толчком обращения Николая к Пушкину с малопонятным поручением заняться вопросом о воспитании. Не исключено, что царь в какой-то мере хотел и в самом деле услышать по данному вопросу, которому, как уже сказано, в правительственных кругах придавалась особенная важность, мнение того, кого назвал «умнейшим человеком в России», как хотел знать и мнения декабристов. Возможно, что эта тема попутно как-то уже затрагивалась им и во время беседы с Пушкиным. Наверное, читал Николай и ироническую характеристику поверхностной системы воспитания и образования русской молодежи, данную поэтом в незадолго до этого вышедшей в свет первой главе «Онегина», с ее крылатыми словами: «Мы все учились понемногу || Чему-нибудь и как-нибудь». Но главное, конечно, было не в этом.

10 сентября 1826 года, — значит, это случилось через день после беседы Пушкина с царем, — Леопольдов направил Бенкендорфу свое доносительское письмо, в котором, подчеркивая, что «Вольтеры и Дидероты потихоньку приготовили Маратов и Робеспьеров», сравнивал с ними сочинения Пушкина, которые многие почитают «своими молитвенниками»; «еще прискорбнее, — продолжал Леопольдов, — смотреть на детей, которые, едва начинают что-нибудь понимать, уже списывают его оду на свободу, перечитывают и — восхищаются». Леопольдов снова как бы напоминал о «неисцелимом вреде» пушкинских стихов «для зреющего поколения» (вспомним слова Жуковского в письме к ссыльному Пушкину). В доносе же Булгарина сам этот пушкинский «дух» объявлялся плодом «ложного» воспитания, полученного им в лицее. Естественно, что у Николая мог возникнуть такой ход мыслей. Да, — он и до этого знал — Пушкин таким был. Ну, а действительно, стал ли он теперь другим? Проверить это было проще всего, выяснив, как он сам относится к своему прошлому и прежде всего к истокам его — все к тому же полученному им воспитанию. Проблема воспитания являлась тем самым пробным камнем, а отношение к этому поэта как бы экзаменом на политическую благонадежность. Что это именно так, ясно видно и из письма к нему Бенкендорфа, в котором была задана не только тема для его ближайших литературных занятий, но и недвусмысленно предначертано то направление, в каком ожидается от него разработка ее. Пушкин должен показать «пагубные последствия ложной системы воспитания», в которых, как многозначительно подчеркивается, он мог убедиться на личном «опыте».

Подобно тому как Пушкин не явился к Бенкендорфу, не стал он и отвечать на это письмо. Но уклониться от выполнения царского предписания, хотя бы подслащенного словами о «совершенной свободе» срока и формы выражения поэтом своих мыслей и соображений, понятно, было невозможно. План поездки в Петербург пришлось отложить. Но с выполнением царского поручения, в той форме, в какой оно было передано, понятно весьма малоприятного, поэт также не слишком спешил, проведя еще месяц в Москве в светских развлечениях, которых он был так долго лишен, и в тесном дружеском общении с московскими литераторами. Удерживало его здесь и еще одно обстоятельство. Устав от одинокой бродячей жизни в годы ссылки, Пушкин стал мечтать о семье, доме. Почти сразу же по возвращении в Москву он горячо увлекся одной из признанных московских красавиц, своей дальней родственницей С. Ф. Пушкиной, стремительно сделал ей предложение стать его женой («вижу раз ее в ложе, в другой на бале, а в третий сватаюсь!»; XIII, 311), но определенного ответа не получил. Только месяц спустя (1 или 2 ноября) поэт снова выехал на место прежней ссылки, в Михайловское, чтобы наедине с собой и на досуге заняться «презренной прозой» (XIII, 310). 15 ноября требуемая записка «О народном воспитании», как, характерно добавив слово «народное» (в предложении царя говорилось просто о «воспитании юношества»), назвал ее Пушкин, была готова.

В связи с пушкинской запиской некоторые исследователи склонны были особенно подчеркивать якобы полный отказ поэта от своих вольнолюбивых убеждений, переход в лагерь реакции.[53] Однако это никак не отвечает действительности и находится в явном противоречии с тем, как была она воспринята ее адресатом — Николаем I. В записке, направляемой царю, Пушкин не мог не прибегнуть во многом к официальной фразеологии, порой непосредственно заимствованной из высочайших манифестов по делу декабристов. Сказалось в ней уже известное нам тяжкое разочарование в том пути вооруженного выступления, на который встали декабристы и который окончился полным разгромом. Но в то же время в основных положениях своей записки Пушкин занимает позицию не только весьма далекую, но во многом прямо противоположную официальной и, наоборот, соответствующую тому прежнему «образу мыслей», тем «мнениям», которые он обещал, не отказываясь от них, лишь хранить про себя, но которые счел возможным и даже необходимым изложить в политическом документе, адресованном одному Николаю.

Очень показательно в этом отношении, что, как указывает новейший исследователь, Пушкин в процессе работы над своей запиской прямо использовал несколько мест из сожженных им автобиографических записок.[54] В частности, из них заимствовал он характеристику «патриархального воспитания», рисуемого им красками, явно взятыми с палитры автора «Недоросля» Фонвизина — произведения, которое, как поэт неоднократно подчеркивал, продолжало сохранять свою обобщенную сатирическую силу и для первых десятилетий XIX века: «В России домашнее воспитание есть самое недостаточное, самое безнравственное: ребенок окружен одними холопями, видит одни гнусные примеры, своевольничает или рабствует, не получает никаких понятий о справедливости, о взаимных отношениях людей, об истинной чести». Именно в таком роде говорил о воспитании детей «благородного сословия» Радищев. Дальнейшее воспитание ребенка обычно доверяется какому-нибудь гувернеру-иностранцу, обучающему своего воспитанника, подобно фонвизинскому Вральману, всем наукам. Результатом этого является то «проклятое воспитание», как называл его сам Пушкин (XIII, 121), которое он знал по личному опыту в родительском доме и которое способно было выращивать, как правило, если и не Митрофанушек, то графов Нулиных или — в лучшем случае — Онегиных. Подобное воспитание, замечает Пушкин, «ограничивается изучением двух или трех иностранных языков и начальным основанием всех наук, преподаваемых каким-нибудь нанятым учителем. Воспитание в частных пансионах не многим лучше; здесь и там оно кончается на шестнадцатилетнем возрасте воспитанника». Сказанное здесь, как легко видеть, представляет собой переложение в «презренную прозу» соответственных строк о воспитании Евгения из пушкинского романа в стихах или Натальи Павловны из «Графа Нулина», воспитывавшейся «в благородном пансионе у эмигрантки Фальбала», — строк, продолжающих традицию передовой русской литературы XVIII века — традицию Новикова, Фонвизина, Радищева, Крылова, резко осуждавших воспитание русского юношества иностранными, преимущественно французскими, гувернерами. При этом, как мы только что могли убедиться, Пушкин прямо связывал, по следам фонвизинского «Недоросля» и радищевского «Путешествия», частное, домашнее воспитание с обстановкой крепостного права, развращающего и господ и рабов. Подобное «патриархальное» домашнее воспитание, подчеркивал Пушкин, «должно подавить», заменив его воспитанием «в гимназиях, лицеях и пансионах при университетах», причем характер и содержание его автор записки строит по улучшенному образцу того самого лицейского воспитания, на которое доносил и которое полностью опорочивал Булгарин. Воспитанию на иностранный лад, отрывающему юношу от родной страны, от нужд и потребностей своего народа, Пушкин противопоставляет необходимость глубокого знания родины: «Россия слишком мало известна русским; сверьх ее истории, ее статистика, ее законодательство требуют особенных кафедр. Изучение России должно будет преимущественно занять в окончательные годы умы молодых дворян» Причем в преподавании истории Пушкин требует полной исторической объективности, отсутствия официальной лжи и тенденциозности: «Можно с хладнокровием показать разницу духа народов, источника нужд и требований государственных; не хитрить, не искажать республиканских рассуждений, не позорить убийства Кесаря, превознесенного 2000 лет, но представить Брута защитником и мстителем коренных постановлений отечества, а Кесаря честолюбивым возмутителем». Нетрудно заметить, что последние строки недалеко ушли от одного места из пушкинского «Кинжала» (стихотворение, особенно возмутившее членов следственной комиссии по делу декабристов), где славится сразивший Кесаря «Брут вольнолюбивый».

В записке «О народном воспитании» встречаем и смелые суждения об общем положении дел в стране. Так, помимо уже приведенных строк о крепостном рабстве, Пушкин пишет, прямо повторяя свои проникнутые радищевским духом «Заметки по русской истории XVIII века», о повальном взяточничестве и неправосудии в стране: «в России все продажно» (в «Заметках»: «От канцлера до последнего протоколиста все крало и все было продажно»). Прямо в декабристских тонах звучало и следующее место, касающееся воспитания в кадетских корпусах — «рассаднике офицеров русской армии»: «Уничтожение телесных наказаний необходимо. Надлежит заранее внушить воспитанникам правила чести и человеколюбия; не должно забывать, что они будут иметь право розги и палки над солдатом; слишком жестокое воспитание делает из них палачей, а не начальников». Опять-таки это напоминает нам строки о «презренной палке палача» из раннего и проникнутого вольнолюбивым духом стихотворного послания Пушкина к популярному тогда генералу А. Ф. Орлову, брату декабриста М. Ф. Орлова.

Есть в записке помимо элементов официальной фразеологии одно-два места, действительно способные шокировать, в особенности если отвлечь их от контекста. Так, например, говоря о тех же кадетских корпусах, Пушкин замечает, что они «требуют физического преобразования, большого присмотра за нравами, кои находятся в самом гнусном запущении», и замечает: «Для сего нужна полиция, составленная из лучших воспитанников»[55] Но тут же следует добавление, в известной степени это объясняющее: «доносы других должны быть оставлены без исследования и даже подвергаться наказанию» Речь идет, таким образом, о некотором ограничении, введении в известные рамки всячески поощрявшейся начальством практики фискальства и доносов со стороны худших воспитанников.

Обратив сугубое внимание на эти места и не учитывая остального, один из упомянутых исследователей, в стремлении разрушить «либеральную» легенду о Пушкине, предлагал рассматривать его записку как типичное выражение дворянской реакции на декабризм, а в словах о «полиции из лучших воспитанников» был готов видеть зерно мысли «об учреждении тайной полиции в государственном масштабе». Однако, не говоря о том, что подобная полиция была учреждена значительно ранее, такое суждение столь же односторонне, сколь и несправедливо. В частности, сосредоточив внимание на одиозном слове «полиция», исследователь не уловил смысла предложения Пушкина, заключавшегося в том, что надзор за нравами и их улучшение надо возложить не на начальство, а на самих же воспитанников — «лучших» из них.

Пушкин обладал исключительно проницательным умом. Педагогом он, понятно, ни в какой мере не был; однако и по вопросу о воспитании он высказывает целый ряд не только здравых, но и прогрессивных взглядов, связанных с его общим политическим мировоззрением, продолжающих традицию русской передовой общественной мысли и порой, как мы видим, прямо перекликающихся с его суждениями и высказываниями в стихах и прозе конца 10-х — начала 20-х годов. В частности, возражая против воспитания детей гувернерами-иностранцами, Пушкин отнюдь не выступает в реакционно-националистической роли защитника только своего, отечественного и противника всего идущего с Запада, в чем в правительственных кругах усматривали основной источник передовых, революционных идей. «Что касается до воспитания заграничного, то запрещать его нет никакой надобности», — заявляет Пушкин, прямо подчеркивая, что «воспитание иностранных университетов не в пример для нас менее вредно воспитания патриархального. Мы видим, — продолжает он, — что Н. Тургенев, воспитывавшийся в Гетингенском университете, несмотря на свой политический фанатизм, отличался посреди буйных своих сообщников нравственностию и умеренностию — следствием просвещения истинного и положительных познаний».

Н. И. Тургенев во время восстания декабристов находился, как мы вспомним, за границей, в Англии, не захотел вернуться в Россию, куда его вызывали для явки в следственную комиссию, и был заочно приговорен к смертной казни. Еще до возвращения из ссылки до Пушкина дошли слухи (впоследствии они оказались неверными) о выдаче Тургенева русским властям и об его аресте; поэт откликнулся на них горько-негодующими стихами: «Так море древний душегубец» Именно при посылке Вяземскому этих стихов поэт и пишет свою знаменитую и уже приводившуюся мною фразу: «Еще таки я все надеюсь на коронацию: повешенные повешены; но каторга друзей, братьев, товарищей ужасна» (кстати, это же выражение: «братья, друзья, товарищи» — буквально повторяется Пушкиным и в записке). И хотя надежды Пушкина не оправдались, он окончательно их не утратил. Мало того, поэт пользовался малейшей возможностью, чтобы, не задаваясь несбыточным, сделать возможное: способствовать в меру своих сил осуществлению этих надежд, настойчиво призывая «милость к падшим». Во время первой же беседы с царем после возвращения из ссылки Пушкин — мы знаем — заступился за Кюхельбекера. Явным заступничеством за Н. И. Тургенева, которого Булгарин в своей записке об «Арзамасе» объявлял представителем «фрондерства всего святого», приготовлявшим «порох, который впоследствии вспыхнул от буйного пламени Тайного общества», было и только что приведенное место из записки «О народном воспитании».

Записка Пушкина была полностью выдержана в тонах, соответствовавших новому политическому курсу поэта, сложившемуся в результате встречи его с царем и либеральных заверений последнего. Это и выражено в формуле, определяющей цель воспитания «молодых дворян»: «Служить отечеству (именно: отечеству, а не традиционное и канонизированное: царю и отечеству. — Д. Б.) верою и правдою, имея целию искренно и усердно соединиться с правительством в великом подвиге улучшения государственных постановлений». Поэтому ничего политически предосудительного в ней не было и не могло быть. Помимо того, со свойственным ему художественным мастерством Пушкин так тонко стилизовал ее в ряде мест под язык высочайших манифестов, что это обмануло даже Бенкендорфа, пометившего на тексте записки, переданной Николаю, что она произвела на него хорошее впечатление. Однако всем существом своим записка противостояла педагогическим концепциям реакционеров прошлого — александровского — и нового — николаевского — царствования, основывавших в противовес западному просветительскому идеологизму систему воспитания на якобы исконно русских началах — верности алтарю и престолу. В записке Пушкина ни о каких началах этого рода даже и не упоминалось. Наоборот, вся она проникнута пафосом просветительства, призывом к организации такой системы воспитания и обучения, которая даст возможность молодому поколению «в просвещении стать с веком наравне». Этого не заметил глава «высшей тайной полиции», но — здесь надо отдать ему должное — остро почувствовал сам Николай, отнюдь не удовольствовавшийся пометой Бенкендорфа, а лично с пристальным вниманием прочитавший пушкинскую записку.

Подчеркивание в записке исключительной важности просвещения, в частности изучения наук политических и ознакомления воспитанников с «республиканскими идеями», ее гражданско-патриотический дух, критика всеобщей продажности, палочной дисциплины, крепостного рабства — все это должно было живо напомнить Николаю многие и многие письма и записки, адресованные ему декабристами, в которых настойчиво звучали все эти мотивы. В единый ряд с ними должна была встать в глазах Николая и записка Пушкина, который не только не пошел по пути Булгарина, но явно оставался при своих прежних взглядах. О крайне неодобрительной реакции на записку со стороны царя свидетельствуют многочисленные пометы, сделанные им на полях: сорок вопросительных и один восклицательный знак. В частности, по нескольку вопросительных знаков было поставлено не только там, где автор говорит о необходимости уничтожения телесных наказаний или приводит в качестве образца гражданской доблести убийцу Юлия Цезаря, Брута, но как раз там, где он предлагает учредить в кадетских корпусах «полицию» из «лучших воспитанников».

Однако, следуя тактике, принятой Николаем в отношении поэта, заострять вопрос он не стал. На записку последовала весьма кисло-сладкая наставительная резолюция царя, переданная Пушкину все через того же Бенкендорфа: «Государь император с удовольствием изволил читать рассуждения Ваши о народном воспитании и поручил мне изъявить Вам высочайшую свою признательность. Его величество при сем заметить изволил, что принятое Вами правило, будто бы просвещение и гений служат исключительным основанием совершенства, есть правило опасное для общего спокойствия, завлекшее Вас самих на край пропасти и повергшее в оную толикое число молодых людей». Слова эти прямо показывают, что «правило» Пушкина являлось в глазах царя правилом декабристским. Кстати сказать, слова «гений» в записке Пушкина вообще не имеется, подсказано же оно, несомненно, запиской Булгарина, который писал, что все «лицейские воспитанники первого времени», то есть пушкинского выпуска, «почитают себя гениями». Взамен этого «правила» поэту преподается казенная — своего рода «молчалинская» — пропись: «Нравственность, прилежное служение, усердие предпочесть должно просвещению неопытному, безнравственному и бесполезному. На сих-то началах должно быть основано благонаправленное воспитание. Впрочем, рассуждения Ваши заключают в себе много полезных истин» (XIII, 314–315).

Несмотря на по-прежнему официально-вежливый тон и даже некоторые комплименты, содержащиеся здесь, Пушкин прекрасно понял характер этой резолюции, определив ее как высочайший разнос. Причем — следует отметить — он заранее сознательно шел на это: «Мне бы легко было написать то, чего хотели, — сказал он одному из своих приятелей периода михайловской ссылки, А. Н. Вульфу, — но не надобно же пропускать такого случая, чтоб сделать добро. Однако, я между прочим сказал, что должно подавить частное воспитание. Не смотря на то, мне вымыли голову».[56] Причем Пушкин предполагал повторять подобные попытки. Свою записку он оканчивал словами: «Ободренный первым вниманием государя императора, всеподаннейше прошу его величество дозволить мне повергнуть пред ним мысли касательно предметов более мне близких и знакомых» (XI, 47). Говоря так, Пушкин, вероятно, имел в виду темы о положении литературы и писателей, в особенности о цензурных притеснениях, о чем он уже говорил царю во время своей первой встречи с ним, об авторском праве и т. п. Однако после прочтения Николаем записки никаких новых поручений — и это, конечно, тоже весьма знаменательно — дано Пушкину не было.

* * *

Сознание необходимости «проучить» Пушкина «при первом удобном случае», о чем, как мы помним, фон Фок сразу же после встречи поэта с царем писал своему шефу Бенкендорфу, возникло еще до прочтения записки «О народном воспитании». Властям, видимо, казалось, что поэт, обнадеженный «благосклонным» приемом царя, сразу же «зазнался»: едва был возвращен в Москву, тотчас же стал проситься в столицу — в Петербург; подав соответствующую просьбу царю, не явился с поклоном в III отделение; не ответил Бенкендорфу ни на его первое, ни на второе письмо; получив «высочайшее» поручение изложить свои мысли о воспитании юношества, не торопился взяться за это, а вместо того проводил время у друзей-литераторов, в свою очередь весьма сомнительных в глазах властей, и — автор вольных рукописных стихов — даже читал друзьям и знакомым свои новые, неизвестные начальству, тоже рукописные произведения.

Особенным, можно сказать, неслыханным триумфом сопровождалось чтение Пушкиным его исторической трагедии «Борис Годунов» в ряде знакомых домов, в частности у поэта Дмитрия Веневитинова, находившегося под подозрением у III отделения. Самый жанр исторической трагедии тоже был достаточно сомнительным. В репертуаре XVIII века и пушкинского времени было немало вполне благонамеренных трагедий, но встречались — и также нередко — трагедии с резко выраженным тираноборческим духом. Естественно, что это должно было привлечь к себе особое внимание III отделения, в особенности в разгар дела о распространении рукописных стихов «На 14 декабря», и вместе с тем предоставляло властям тот «удобный случай», которого выжидал фон Фок.

И вот среди, казалось бы, ясного неба раздался первый удар нового грома. 29 ноября по пути из Михайловского в Москву, в Пскове, Пушкин получил новое, второе письмо Бенкендорфа, написанное уже совсем в ином, гораздо более неприкрыто сухом и даже жестком тоне. Глава III отделения спрашивал, справедливы ли полученные им сведения о том, что Пушкин читал «в некоторых обществах» «сочиненную вновь трагедию» до ее предварительного рассмотрения «его императорским величеством». Заканчивалось письмо почти угрожающе: «Сие меня побуждает вас покорнейше просить об уведомлении меня, справедливо ли таковое известие, или нет». Вопрос этот задавался чисто риторически. Бенкендорф через своих агентов точно знал, что свою трагедию Пушкин читал. В то же время в заключающей письмо фразе он делает вид, тем самым особо подчеркивая тяжесть проступка поэта, что не верит этому: «Я уверен, впрочем, что вы слишком благомыслящи, чтобы не чувствовать в полной мере столь великодушного к вам монаршего снисхождения и не стремиться учинить себя достойным оного» (XIII, 307).

Пушкин понял, что дело грозит обернуться не на шутку, и поспешил послать Бенкендорфу извинительное письмо, указывая, что не отвечал ему, «будучи совершенно чужд ходу деловых бумаг», и что «действительно в Москве читал свою трагедию некоторым особам», но сделал это, «конечно, не из ослушания, но только потому, что худо понял высочайшую волю государя». К письму он приложил рукопись своей трагедии, дабы был ясен «дух, в котором она сочинена» (XIII, 308). О том, как Пушкин был встревожен, наглядно показывает написанное им в тот же день письмо к М. П. Погодину, редактору нового журнала «Московский вестник», с надписью на конверте «для доставления как можно скорее» и с просьбой в самом письме «как можно скорее» «остановить» в московской цензуре все, что было туда направлено из его произведений: «такова воля высшего начальства»; «покаместь, — добавлял он, — не могу участвовать и в вашем журнале» В то же время поэт надеялся, что после его ответа Бенкендорфу и посылки трагедии царю все благополучно разрешится: «все перемелится и будет мука» (XIII, 307). Однако Пушкин не подозревал, что история с чтениями «Бориса Годунова» была только одним звеном, и притом не самым главным, в той невидимой цепи, которой начали опутывать «всемилостивейше» выпущенного на волю поэта почти с первых же дней по возвращении его из ссылки. На самом деле еще 25 октября, то есть почти за месяц до письма-запроса Бенкендорфа об этих чтениях, царь утвердил решение особой комиссии военного суда, действовавшей под непосредственным руководством его брата, великого князя Михаила Павловича, о привлечении Пушкина по делу о пресловутых стихах «На 14 декабря».

Через некоторое время после возвращения поэта в Москву, 19 января 1827 года, он был вызван к московскому обер-полицмейстеру генералу Шульгину для дачи «письменного показания» по четырем «пунктам»: «1) Им ли сочинены известные стихи, когда и с какой целию они сочинены? 2) Почему известно ему сделалось намерение злоумышленников, в стихах изъясненное? 3) Кому от него сии стихи переданы? 4) В случае же отрицательства, неизвестно ли ему, кем оные сочинены?» Легко представить себе удивление Пушкина. Вопросы задавались от имени комиссии военного суда по делу Алексеева, — значит, очевидно, в связи с отрывком из «Андрея Шенье». Мало того, поскольку было употреблено выражение «известные стихи», известные, очевидно, ему, Пушкину, суд знал об его ответе, уже данном Бенкендорфу и, конечно, переданном царю, из которого явствовало, что к 14 декабря они никакого отношения не имеют. Но зачем же тогда снова его об этом спрашивать? А может быть, появились какие-то другие стихи, ему приписываемые? Понятно, что он ответил, что «Александр Пушкин не знает, о каких известных стихах идет дело, и просит их увидеть». Военный суд над Алексеевым проходил по месту нахождения его полка, в Новгороде, куда были доставлены под арестом все к нему прикосновенные. Но пойти на арест Пушкина и отправку его в Новгород суд (великий князь Михаил Павлович предоставлял ему это право, но, возможно, были получены какие-то дополнительные инструкции) не пошел. Список «имеющихся при деле стихов» был «самопоспешнейше» выслан тому же Шульгину, но в запечатанном конверте на имя Пушкина и «в его собственные руки», с тем чтобы поэт при нем распечатал его и по прочтении снова запечатал своей личной печатью. После этого еще одну печать должен был наложить Шульгин. Эта совершенно необычная процедура показывала, что посылаемые стихи представлялись суду настолько криминальными, что их не должен был знать даже начальник московской полиции. Поскольку стихи оказались все тем же действительно уже известным Пушкину отрывком из «Андрея Шенье», ему оставалось лишь повторно признать свое авторство и указать, что они были «написаны гораздо прежде последних мятежей». Наряду с этим, исправив вкравшиеся в список ошибки и прокомментировав в своем ответе суду строку за строкой наиболее «предосудительные» места, поэт подчеркнуто заявил, что «все сии стихи никак, без явной бессмыслицы, не могут относиться к 14 декабря». Встречное обвинение Пушкиным своих обвинителей в «явной бессмыслице» прозвучало, как звонкая пощечина, изобличение их в полном невежестве по части истории. Все это вообще должно было крайне раздражить поэта. И вот, уже подписав свои показания и поставив дату 27 января 1827 года, он, словно бы желая вбить их в тупые головы членов суда, делает приписку: «Для большей ясности повторяю, что стихи, известные под заглавием: 14 декабря, суть отрывок из элегии, названной мною Андрей Шенье».

Казалось, действительно, все уже ясно, тем не менее почти полгода спустя, 29 июня 1827 года, Пушкин снова был вызван, на этот раз, поскольку он в это время находился в Петербурге, к петербургскому обер-полицмейстеру, и опять вынужден был повторять то, что уже дважды было им сказано. Именно в этих-то третьих по счету показаниях, видимо до предела возмущенный нелепым толчением воды в ступе, Пушкин, отбросив в сторону всякую осторожность, с подчеркнутой резкостью противопоставил победоносные события французской революции, которым, по содержанию и тону его ответа, было ясно, он сочувствует, «несчастному бунту 14 декабря», о плачевном конце которого, как тоже ясно чувствовалось, он сожалеет. Так это и было воспринято при окончательном приговоре по делу о злополучных стихах «На 14 декабря». «В заключении, — заканчивал свое третье показание Пушкин, — объявляю, что после моих последних объяснений мне уже ничего не остается прибавить в доказательство истины». Тем не менее 24 ноября 1827 года Пушкину пришлось давать суду новое, четвертое «объяснение». Но и на этом дело не прекратилось: пошло по инстанциям — сперва в сенат, затем в Государственный совет. В решении сената отрывок из «Андрея Шенье» был признан «соблазнительным и служившим к распространению в неблагонамеренных людях того пагубного духа, который правительство обнаружило во всем его пространстве». «За выпуск в публику» стихов, не получивших дозволения цензуры, поэта следовало бы предать суду. Однако сенат счел возможным, «избавя его, Пушкина, от суда, обязать подпиской, дабы впредь никаких своих творений без рассмотрения и пропуска цензуры не осмеливался выпускать в публику под опасением строгого по законам наказания». Государственный совет в своем окончательном решении, согласившись с определением сената, постановил сверх того «по неприличному выражению» Пушкина «в ответах своих на счет происшествия 14 декабря 1825 года и по духу самого сочинения иметь за ним в месте его жительства секретный надзор».[57] Решение это явно отставало от фактического положения вещей: секретный надзор за Пушкиным — мы знаем — был установлен III отделением сразу же по возвращении из ссылки. Вынужденный дать требуемую подписку, Пушкин был глубоко уязвлен этим. «Государь император в минуту для меня незабвенную, — писал он Бенкендорфу, — изволил освободить меня от цензуры, я дал честное слово государю, которому изменить я не могу, не говоря уж о чести дворянина, но и по глубокой, искренней моей привязанности к царю и человеку. Требование полицейской подписки унижает меня в собственных моих глазах, и я твердо чувствую, <что> того не заслуживаю, и дал бы и в том честное мое слово, если б я смел еще надеиться, что оно имеет свою цену» (XIV, 25).

Однако «унижение», которое Пушкин, по его словам, в связи с этим испытывал, не могло идти ни в какое сравнение с тем, что пришлось ему испытать совсем вскоре после этого письма.[58] Не успело закончиться несомненно нервировавшее и даже бесившее поэта своей «явной бессмыслицей» дело об отрывке из «Андрея Шенье», как против него возникло новое дело, имевшее гораздо более угрожающий характер.

На имя петербургского митрополита Серафима поступила жалоба от дворовых крестьян на их помещика, некоего штабс-капитана Митькова, в том, что он «развращает их в понятиях православной, ими исповедуемой христианской веры, прочитывая им из книги его рукописи некое развратное сочинение под заглавием Гаврилиады». Подобная жалоба была очень на руку Николаю, который, как мы знаем, усиленно насаждал версию о том, что декабристская идеология якобы в корне противоречит исконно русским народным началам. А тут произведение, которое полковник Бибиков (в уже известном нам доносе оно прямо именуется пушкинским) объявлял исполненным революционного — декабристского — духа («разносит пламя восстания»), осуждается как бы голосом самого народа. По приказанию царя в связи с этим была создана особая комиссия из трех крупных сановников, в том числе одного из виднейших мракобесов александровского царствования, бывшего министра народного просвещения и духовных дел, князя А. Н. Голицына, саркастическую характеристику которому («Усердно задушить старался просвещенье») Пушкин дал в своем «Втором послании к цензору» (1824). И вот как раз в тот день, 25 июля 1828 года, когда царь утвердил решение Государственного совета по делу об отрывке из «Андрея Шенье», особая комиссия постановила допросить Пушкина через петербургского генерал-губернатора, им ли «писано» «богохульное сочинение» «под названием Гаврилиады». Поэт сразу же понял крайнюю опасность своего положения. Александр I в свое время уволил его со службы и отправил в новую ссылку, почти заточение — в Михайловское — за несколько строк об атеизме в перехваченном полицией частном письме к приятелю. В «Гавриилиаде», получившей в рукописи довольно широкое распространение, в эротически озорную ирои-комическую поэму превращены были основные догматы христианского вероучения — о непорочном зачатии, о богочеловеческой природе Христа. «Ты зовешь меня в Пензу, — писал Пушкин 1 сентября 1828 года Вяземскому, — а того и гляди, что я поеду далее „прямо, прямо на восток“» (другими словами, на каторгу в Сибирь) — и пояснял: «до Правительства дошла, наконец, Гавриилиада» (XIV, 26).

Действительно, это был уже не отдаленный и одинокий удар грома; на поэта неумолимо надвигалась новая гроза. «Снова тучи надо мною || Собралися в тишине; || Рок завистливый бедою || Угрожает снова мне || Сохраню ль к судьбе презренье? || Понесу ль навстречу ей || Непреклонность и терпенье || Гордой юности моей?» — спрашивал он себя около этого времени в стихотворении, характерно названном «Предчувствие».[59] Снова вызванный в начале августа 1828 года к петербургскому военному генерал-губернатору для дачи письменных показаний, Пушкин, который с такой уверенностью, порой сам переходя в роль обличителя своих невежественных судей, держался на допросах по делу о стихах «На 14 декабря», сперва дрогнул — отрекся от того, что поэма написана им. Это отречение он повторил снова 19 августа. Больше того, в письме к Вяземскому, которому в 1822 году он послал собственноручно переписанный текст «Гавриилиады», он назвал (очевидно, чтобы предупредить, как держать себя в случае необходимости) в качестве автора поэмы сатирика князя Д. П. Горчакова, известного нецензурными произведениями этого рода; имя Горчакова было названо им и в черновых набросках показания от 19 августа. Горчакову это повредить не могло: он умер еще в 1824 году. Однако в окончательном тексте своего показания Пушкин его имени не упомянул, неопределенно заметив, что рукопись поэмы «ходила между офицерами гусарского полку». Тогда по требованию Николая, внимательнейше следившего за ходом дела, Пушкин был призван третий раз к одному из членов особой комиссии, графу П. А. Толстому, который огласил ему царскую резолюцию: «сказать ему моим именем, что, зная лично Пушкина, я его слову верю. Но желаю, чтоб он помог Правительству открыть, кто мог сочинить подобную мерзость и обидеть Пушкина, выпуская оную под его именем».

Активное вмешательство царя в допрос и непосредственное обращение его к поэту крайне осложнили и без того очень трудное положение последнего. Слова: «зная лично Пушкина», конечно, имели в виду столь памятную поэту аудиенцию в Кремлевском дворце и длительный — по существу — допрос, по форме — милостивую беседу с царем. Теперь этот допрос-беседа словно бы снова заочно возобновился. Естественно, что перед поэтом со всей остротой встал вопрос: как быть дальше? Продолжать отрицать свое авторство? Но выраженное царем доверие к слову Пушкина, явившееся, в сущности, прямым и тактически очень ловким ответом на горькие сетования последнего в уже известном нам письме к Бенкендорфу, обязывало больше чем что-либо другое. Перестать отрицать? Но это значило не только в высшей степени рискованное признание в авторстве произведения, которое сам же он назвал в своем втором показании «столь жалким и постыдным», но и признание в том, что он говорил до сих пор неправду. Вероятно, никогда Пушкин не чувствовал себя в таком тягостном и, главное, унижающем его в собственных глазах положении, как в эту критическую минуту. «Длинное молчание» поэта — мы помним — предшествовало на кремлевской аудиенции его обещанию царю «сделаться другим». Наступило оно и сейчас, перед тем как поэт принял решение: снова твердо стал на наиболее свойственный ему путь «презрения к судьбе» — мужественной и гордой прямоты. «По довольном молчании и размышлении» Пушкин попросил разрешения написать письмо в собственные руки царя. Получив согласие, он тут же его написал, запечатал и передал графу Толстому. По прочтении письма Николай наложил резолюцию: «Мне это дело подробно известно и совершенно кончено».[60] Обнаружить само пушкинское письмо пока не удалось. Но все новейшие исследователи высказывают вполне обоснованное предположение, что в нем поэт признался в авторстве «Гавриилиады».[61]

Несомненно и то, что, решив сознаться в своем авторстве, Пушкин в данном, исключительно неблагоприятном для него положении сумел найти тот же прямой, откровенный и вместе с тем полный внутреннего достоинства тон, в котором он провел во время аудиенции в Кремле свой разговор с Николаем и который, бесспорно, импонировал последнему. Вероятно, и теперь это произвело на царя сильное впечатление и в известной мере повлияло на его решение считать дело о «Гавриилиаде» поконченным. И все же для Пушкина этот эпизод явился одной если не из самых трагических, то самых тягостных и горестных страниц его биографии. Близко знавшие поэта люди свидетельствуют, как болезненно воспринимал он это до самого конца жизни, «горевал и сердился при всяком даже нечаянном напоминании» о «Гавриилиаде». Когда кто-то, «думая конечно ему угодить стал было читать из нее отрывок, — Пушкин вспыхнул, на лице его выразилась такая боль, что тот понял и замолчал».[62]

Что касается Николая I, — поставив крест на следствии о «Гавриилиаде», он сделал едва ли не один из самых выигрышных ходов в той игре «обольщения» поэта, которую он начал в коронационные дни 1826 года. Тогда он вернул его из ссылки, теперь он освобождал Пушкина от ожидавшейся им кары куда более суровой — ссылки в Сибирь. Многие надежды Пушкина, возникшие было после первой встречи с царем, к этому времени не могли не поколебаться. Высочайшая цензура оказалась не «необъятной выгодой», а в известном отношении еще бо́льшим отягощением: против обычной цензуры можно было как-то бороться; на решение высочайшего цензора, понятно, апеллировать было некому. Так и случилось с «Борисом Годуновым». Историческая трагедия, посланная царю через Бенкендорфа, была передана последним Булгарину, который дал достаточно кислый отзыв. А царь на этом основании, ничтоже сумняшеся, предложил — «с ученым видом знатока» — переделать трагедию в «историческую повесть или роман, на подобие Валтера Скотта» (XIII, 313). Спорить с подобным критиком не приходилось. Поэтому Пушкину оставалось одно — вежливо, но достаточно категорически отклонить высочайшее предложение, сославшись на то, что он «не в силах уже переделать однажды написанное» (XIII, 317), и положить рукопись в письменный стол, где она и пролежала около четырех лет. Зато совет царя, конечно, через Бенкендорфа, ставший ему известным, с готовностью подхватил тот же Булгарин, выпустив в 1830 году свой исторический роман «Димитрий Самозванец». Причем одновременно он совершил и литературную кражу: воспользовавшись тем, что «Борис Годунов» все еще оставался неопубликованным, сделал из него ряд заимствований. Вскоре и вообще выяснилось, что Пушкин не имел права провести в печать ни одного своего нового произведения общеустановленным путем, то есть через обычную цензуру. «Вот в чем дело: Освобожденный от цензуры я должен однакож, прежде чем что-нибудь напечатать, представить оное Выше; хотя бы безделицу» (XIII, 312), — писал он Соболевскому уже 1 декабря 1826 года, после полученной им от Бенкендорфа «головомойки» за чтение друзьям того же «Бориса Годунова». Таким образом, для Пушкина был создан особый и исключительный цензурный режим. Все им написанное до выхода в свет ставилось под непосредственный контроль прежде всего шефа жандармов, а затем и самого царя. Наконец, взятием с него в результате дела об «Андрее Шенье» обязательства не выпускать в свет ничего без разрешения предварительной обычной цензуры положение еще больше осложнилось. «Ни один из русских писателей не притеснен более моего», — прямо заявлял Пушкин, подытоживая условия, в которые была поставлена его литературная деятельность, Бенкендорфу в конце 1835 года (XVI, 57). И все же, «обольщенный» Николаем, он продолжал питать иллюзии в отношении личности и преобразовательных намерений царя. В том же стихотворении «Предчувствие» поэт писал: «Может быть еще спасенный, || Снова пристань я найду», то есть приравнивал возможность благополучного исхода дела о «Гавриилиаде» не более не менее как к «спасению» по делу декабристов и возвращению из ссылки, о чем годом ранее писал в стихотворении «Арион». То, что Николай, зная из признания Пушкина об его авторстве, тем не менее приказал прекратить это грозное для него дело, не могло не усилить иллюзий поэта и, кроме того, опутало его незримыми, но крепчайшими узами — узами благодарности, которые он не мог разорвать до конца жизни. Все же, что не могло не колебать этих иллюзий, он относил, как правило, за счет не царя, а его окружения, прежде всего того же Бенкендорфа, что характерно и выразил позднее народно-пословичной формулой: жалует царь, да не жалует псарь.

Но помимо личных тягот и огорчений, связанных с «обхождением» с ним властей, Пушкина не могли глубочайшим образом не угнетать сложившиеся «обстоятельства» — общая обстановка последекабрьских лет, та тягчайшая и удручающая общественно-политическая атмосфера, которая установилась и все более сгущалась в стране и которую поэт все острее стал ощущать, когда первые недели радости, приподнятости, радужных надежд, охвативших его было после возвращения из ссылки, миновали.

* * *

«Первые годы, последовавшие за 1825-м, были ужасные (furent terribles), — по живым непосредственным впечатлениям вспоминал об этом времени Герцен. — Понадобилось не менее десятка лет, чтобы человек мог опомниться в своем горестном положении порабощенного и гонимого существа. Людьми овладело глубокое отчаяние и всеобщее уныние» (VII, 84, 214). А именно на этот-то десяток лет и приходится второй и последний большой период жизни и литературной деятельности Пушкина. Не мог поэт, после того как первые восторги и его самого и встретившего его возвращение из ссылки московского общества прошли, не ощутить вокруг себя зияющей пустоты, столь непривычной для него даже во время ссылки в Михайловском, когда, ведя оживленную переписку с идейно близкими, воодушевленными общими стремлениями людьми, он хотя и был в одиночестве физическом, не ощущал себя в одиночестве моральном. «Возвратившись, Пушкин не узнал ни московского общества, ни петербургского, — справедливо замечал тот же Герцен. — Высшее общество, — подчеркивал он далее, — с подлым и низким рвением спешило отречься от всех человеческих чувств, от всех гуманных мыслей. Не было почти ни одной аристократической семьи, которая не имела бы близких родственников в числе сосланных, и почти ни одна не осмелилась надеть траур или выказать свою скорбь» (VII, 206, 214).

В поисках духовно родственных ему людей Пушкин сблизился с кружком так называемых московских «архивных юношей» (все они служили либо числились на службе в Московском архиве государственной коллегии иностранных дел), или «любомудров» (так они сами передавали по-русски греческое — философы) — членов негласного литературно-философского «Общества любомудрия», с которым был связан в свое время Вильгельм Кюхельбекер, издававший вместе с председателем общества князем В. Ф. Одоевским альманах «Мнемозина», в котором печатались и стихи Пушкина (в частности, его стихотворение «Демон»). После разгрома восстания декабристов В. Ф. Одоевский, двоюродный брат поэта-декабриста А. И. Одоевского, опасаясь преследований, поспешил, «предав огню» устав и протоколы Общества, распустить его.

О любомудрах до сих пор существует одностороннее представление как о совершенно чуждых общественным интересам и политической жизни отвлеченных мечтателях, страстных поклонниках немецкой идеалистической философии и немецкой литературы, представителях «чистого искусства». Часть членов Общества во главе с его председателем действительно сторонилась политики, но другая его часть (А. И. Кошелев, И. В. Киреевский и другие), во главе с молодым и исключительно одаренным художником, музыкантом, поэтом и мыслителем, дальним родственником Пушкина Дмитрием Владимировичем Веневитиновым, была захвачена революционным подъемом преддекабрьских месяцев — пламенно желала революции, считала, что «для России уже наступил великий 1789 год». «Вследствие этого, — вспоминает Кошелев, — мы с особенною жадностью налегли на сочинения Бенжамена Констана, Рое-Коллара и других французских политических писателей; и на время немецкая философия сошла у нас с первого плана». Даже после того, как восстание в Петербурге было подавлено, Веневитинов и его друзья, в связи с распространившимися слухами, что находившаяся на юге Вторая армия отказалась присягать Николаю и идет на Москву и сюда же движется со своими войсками также отказавшийся присягать главнокомандующий Кавказской армией генерал Ермолов, страстно ждали «с юга новых Мининых и Пожарских» и готовились принять непосредственное участие в революционных боях. А когда и эти надежды рухнули и начались повальные аресты, все они, вспоминает тот же Кошелев, «почти желали быть взятыми и тем стяжать известность и мученический венец».[63] Все это еще больше сплотило между собой эту группу в тесный дружеский кружок, в который вошли в большинстве своем кончившие Московский университет и являвшиеся цветом тогдашней московской интеллигенции — критик И. В. Киреевский, поэт и критик С. П. Шевырев, страстный библиофил, славящийся своими колкими эпиграммами С. А. Соболевский и несколько других бывших любомудров. Наряду с представителями передовой дворянской молодежи одним из активнейших членов кружка был сын крепостного крестьянина, деятельный и способный литератор, историк по специальности, в студенческие годы товарищ поэта Тютчева, а в данное время преподаватель университета М. П. Погодин. «Любимцем, сокровищем всего нашего кружка», свидетельствует тот же Погодин, был Дмитрий Веневитинов,[64] до конца жизни сохранивший свою декабристскую настроенность, по словам хорошо осведомленного Герцена, «полный мечтаний и идей 1825 года» (VII, 223). Но на первых порах оппозиционно настроены были и остальные члены кружка, и даже такие, как Погодин и Шевырев. Недаром за всеми ними велась систематическая секретная слежка. В донесениях агентов III отделения они именовались «истинно бешеными либералами», «отчаянными юношами», «исповедание веры» которых составляют «правила якобинства», и т. п.[65] Все эти жандармские характеристики были крайне преувеличены. Но действительно, веневитиновский кружок в первые два-три подекабрьских года был единственным литературно-дружеским объединением, отличавшимся вольнолюбивым духом и тем самым продолжавшим в какой-то мере идейные традиции декабристов. Неудивительно, что на первых порах именно в этом кружке Пушкин обрел, как ему представлялось, наиболее близкую себе среду.

Поэта издавна не удовлетворял уровень современной ему русской литературной критики, связанный с состоянием тогдашней периодической печати. Преобладающей формой ее были альманахи. Но даже лучшие из них, такие, как «Полярная звезда», издававшаяся Рылеевым и А. Бестужевым, и «Северные цветы», издававшиеся Дельвигом, — в силу того что выходили они крайне редко — всего раз в год, — носили узко камерный, «альбомный» характер и потому не могли оказывать сколько-нибудь серьезного и систематического влияния на читающую публику. Еще меньше значения имели многочисленные альманахи, «карманные книжки», «альбомы муз» и т. п., расплодившиеся по следам «Полярной звезды» и «Северных цветов». Что касается журналов, то старейший из них, «Вестник Европы», основанный Карамзиным и редактировавшийся одно время Жуковским, давно утратил свое литературно-прогрессивное значение и, наоборот, стал оплотом литературного староверства. Из всех журналов тех лет на наиболее прогрессивных литературных и общественных позициях стоял самый молодой — «Московский телеграф», который начал издавать с 1825 года талантливый самоучка, живой и предприимчивый литератор — критик и публицист — Н. А. Полевой. Ближайшее участие в нем принимал П. А. Вяземский, который привлек к сотрудничеству и Пушкина. Если в «Вестнике Европы» поэта жестоко бранили за его романтизм, на страницах «Московского телеграфа» ему расточались за это же самые восторженные похвалы. Однако и «Московский телеграф» не удовлетворял Пушкина, который хотя и отзывался о нем как о «лучшем» из имевшихся тогда журналов (XIII, 198), но считал его издателя человеком поверхностным, мало по-настоящему образованным, некритически прилагавшим к русской жизни и литературе новейшие западные теории, продолжавшим именовать поэта, уже автора первых глав «Евгения Онегина» и «Бориса Годунова», главой русского романтизма, «северным Байроном». В то же время сам Пушкин все более испытывал потребность в широкой литературно-общественной трибуне и потому, еще будучи в ссылке, неоднократно поднимал перед друзьями, в частности перед тем же Вяземским, вопрос о создании собственного литературно-критического органа. Потребность эта еще больше усилилась после разгрома декабристов и прекращения «Полярной звезды». В ответ на просьбу П. А. Катенина прислать стихов для затеваемого нового альманаха Пушкин писал ему в одном из своих первых подекабрьских писем: «Вместо альманаха не затеять ли нам журнала», чтобы наконец зазвучал «голос истинной критики», посредством которой можно было бы оказывать необходимое воздействие на «общее мнение и дать нашей словесности новое истинное направление» (XIII, 261–262). Любомудры еще до встречи с Пушкиным также усиленно занимались издательской деятельностью («Мнемозина», многочисленные альманахи близкого к любомудрам поэта и критика, воспитателя Ф. И. Тютчева и позднее одного из школьных учителей Лермонтова С. Е. Раича; подготовленный М. П. Погодиным и выпущенный в начале 1826 года альманах «Урания»). Но все эти издания оставались в границах все той же камерной, «альманашной» периодики. И именно по инициативе Пушкина, проявленной при первой же встрече поэта с любомудрами всего через день по возвращении его из ссылки, было решено выйти за эти пределы и приступить к изданию двухнедельного журнала «Московский вестник». «Рады ли вы журналу? пора задушить альманахи», — спрашивал Пушкин у поэта Языкова (XIII, 314). Редактором нового журнала из осторожности выбрали М. П. Погодина. Но Пушкин возлагал большие надежды на высокоталантливую и образованную молодежь кружка любомудров и, рассчитывая с их помощью осуществить те задачи, которые он намечал для будущего журнала в письме к Катенину, намеревался взять на себя руководство «Московским вестником». «Может быть, не Погодин, а я буду хозяином нового журнала», — писал он Вяземскому, убеждая его отказаться от «Московского телеграфа» и перейти в «Московский вестник» (XIII, 304–305). Больше того, кружок — «партия», которую «составляют князь Вяземский, Пушкин, Титов, Шевырев, князь Одоевский, два Киреевские и еще несколько отчаянных юношей», — как писал в секретной записке фон Фок, — подумывал даже несколько позднее добиться права на издание ежедневной политической газеты «Утренний листок».[66] Однако разрешения на нее дано не было.

Из всех новых литературных связей и отношений, возникших у Пушкина после возвращения его из ссылки, самым ярким и значительным было знакомство и завязавшаяся вслед за тем крепкая дружба с Адамом Мицкевичем, который за участие в одной из национально-освободительных польских студенческих организаций был выслан в центральные русские губернии, приехал в Москву в трагические декабрьские дни 1825 года и также тесно сошелся с кружком любомудров. Последние и поспешили познакомить их между собой.

Личные и литературные отношения между Пушкиным и Мицкевичем не только сыграли важную роль в жизни и творчестве каждого из них, но и представляют одну из наиболее значительных и знаменательных страниц в истории культурных взаимосвязей и взаимоотношений двух великих славянских народов. Пушкин еще года за два до встречи с Мицкевичем поднял в одном из своих стихотворений 1824 года весьма сложную, острую и трагическую тему многовековых исторических отношений двух соседних славянских стран — России и Польши. Стихотворение это — послание к одному из польских знакомцев Пушкина, поэту и патриоту графу Густаву Олизару, позднее, в связи с делом декабристов, дважды арестовывавшемуся по подозрению в принадлежности к польскому тайному политическому обществу. Непосредственным толчком к посланию, видимо, послужило неудачное сватовство Олизара к Марии Раевской.

Открывается оно напоминанием о давних и жестоких, протекавших с переменным успехом военных схватках между Россией и Польшей: «Певец! Издревле меж собою || Враждуют наши племена: || То [наша] стонет сторона, || То гибнет ваша под грозою». Эта ожесточенная вековая вражда рисуется поэтом самыми беспощадно суровыми красками. После этого столь характерного для художественного мышления Пушкина исторического экскурса в послании проступает тот интимно-личный мотив, о котором сказано выше: «[И наша дева молодая], || Привлекши сердце поляка, || [Отвергнет,] [гордостью пылая,] || Любовь народного врага». Тем сильнее вслед за всем этим звучит завершающий примирительный аккорд, для которого все стихотворение явно и написано:

Но глас поэзии чудесной Сердца враждебные дружит — Перед улыбкою небесной Земная ненависть <?> молчит, При сладких <?> звуках вдохновенья, При песнях <лир>.. И восстают благословенья, На племена <?> [ни] сходит мир (II, 335)

До нас послание к Олизару, как видно из только что приведенного текста, дошло только в черновом и незаконченном виде (слова, взятые в квадратные скобки, в дошедшей до нас рукописи зачеркнуты; знак вопроса в угловых скобках поставлен после слов, чтение которых предположительно). Но в перечень стихотворений, предназначавшихся Пушкиным для нового издания, составленный поэтом в середине 1827 года, то есть уже после знакомства и частых встреч с Мицкевичем, включено и послание «Графу Олизару». Это показывает, что либо данное стихотворение было в свое время доведено Пушкиным до конца, но беловой завершенный текст его не сохранился, либо Пушкин предполагал вернуться к своему черновику и доработать его. Последнее было бы весьма знаменательно именно для этого времени — периода сближения с Мицкевичем. Но вероятнее — первое. А если это так, вполне естественно предположить, что Пушкин ознакомил Мицкевича, кстати сказать в бытность свою на юге России тоже встречавшегося с Олизаром (к нему обращен один из его крымских сонетов — «Аюдаг»), со своим посланием, которое было написано на столь острую и близкую обоим тему. Основная его идея — высокий гуманистический мотив торжествующего над национальной враждой, примиряющего, объединяющего народы действия искусства, поэзии — могла быть в значительной степени переадресована на только что возникшие между русским и польским поэтами тесные дружеские отношения.

Именно в это же время сам Мицкевич работал над исторической поэмой «Конрад Валленрод», которая вышла в свет в Петербурге в начале 1828 года и во введении к которой «ненависти народов» — национальной вражде — символически противопоставляется мирное единство природы и искусства: на остров, находящийся среди водного потока, разделяющего враждующие племена, любовно слетаются соловьи с того и другого берега. Совершенно очевидно, что этот последний образ полностью соответствовал тем отношениям понимания, дружбы и взаимной симпатии, которые установились в эту пору между польским соловьем — Мицкевичем и его русскими собратьями. Больше того, можно почти с уверенностью сказать, что этими отношениями он в значительной степени и подсказан. И как характерно, что сразу же после знакомства Пушкина с «Конрадом Валленродом» весной 1827 года, то есть почти за год до выхода его в свет, он начинает переводить введение к поэме,[67] причем останавливает свой перевод (переводит 39 стихов из 52 подлинника) как раз на строках о соловьях, прилетающих в гости друг к другу. Несомненно, что образ соловьиного острова среди водного потока, ставшего в ходе племенной вражды рекой смерти, предваряет другой, еще более выразительный образ Мицкевича в «Памятнике Петру Великому», олицетворяющий его дружбу с Пушкиным в виде двух альпийских утесов, которые разделены у подошвы ревущей горной стремниной, но сближаются в поднебесье своими вершинами.

Сфера поэзии, искусства, конечно, являлась той областью, которая непосредственнее всего сближала двух поэтов, одновременно осуществлявших аналогичное дело громадного значения, закладывавших могучие основы новых национальных литератур своих народов. Сами литературные пути обоих поэтов, при всем национально-историческом своеобразии каждого из них, во многом шли параллельно друг другу. Пушкина и Мицкевича роднило свойственное одно время обоим и у польского поэта еще продолжавшееся пламенное увлечение Байроном — «Наполеоном поэтов», как, повторяя общую молву, называл его Мицкевич (IV, 89). В творчестве обоих проявлялась, хотя и в несколько разные сроки (у Пушкина раньше, у Мицкевича позднее) и с разной степенью интенсивности, общая тенденция, сказывавшаяся в развитии всей европейской литературы той поры, — движение через романтизм к реализму. Мало того, как мы дальше не раз убедимся, оба поэта взаимно обогащались индивидуальным творческим опытом друг друга. Исторические поэмы Мицкевича «Гражина» и «Конрад Валленрод» сыграли известную роль в создании пушкинской «Полтавы». В свою очередь, реалистический пушкинский роман в стихах «Евгений Онегин», столь высоко ценившийся Мицкевичем, несомненно содействовал созданию величайшего произведения польского поэта — его реалистически окрашенной национальной эпопеи «Пан Тадеуш». Наконец, в «Медном Всаднике» идеи и образы обоих поэтов сплелись в тугой и сложный узел, диалектически сочетавший в себе и преемственную связь и острую полемичность. Но вместе с тем было бы совершенно неправильно, опираясь на поэтическую фразеологию, с одной стороны, пушкинского послания к Олизару, с другой — введения к «Конраду Валленроду» и стихотворения «Памятник Петру Великому» Мицкевича, интерпретировать образ двух альпийских утесов в том смысле, что поэты находили общий язык, сближались между собой только в «небесах», то есть в некоей приподнятой над жизнью, отрешенной от общественно-политической действительности сфере поэзии, как таковой, — на «острове» искусства. На самом деле ни Мицкевич, ни Пушкин жрецами «чистого искусства» отнюдь не являлись. Ценнейшее подтверждение этому мы находим и в свидетельствах о Пушкине Мицкевича. Уже в самых первых своих высказываниях о русском поэте Мицкевич отмечал, что понятия Пушкина о поэзии «чисты и возвышенны».[68] А какое содержание вкладывал он в эти слова, видно из его статьи-некролога о Пушкине, где с явным сочувствием подчеркивается, что Пушкин «презирал авторов, у которых нет никакой цели, никакого стремления», что он «не любил философского скептицизма и художественной бесстрастности, какие видел у Гёте» (IV, 96).

Пушкина, друга, брата, товарища декабристов, и Мицкевича, который называл своими друзьями и братьями Рылеева и Александра Бестужева, помимо общей страсти к художественному творчеству, к поэзии и в одинаковой мере чистых и возвышенных о ней представлений сближали, роднили между собой и общие идейные цели и стремления. Вспоминая позднее, в 30-е годы, о беседах с Мицкевичем, Пушкин написал знаменитые строки: «Он посещал беседы наши. С ним || Делились мы и чистыми мечтами || И песнями (он вдохновен был свыше || И с высока взирал на жизнь). Нередко || Он говорил о временах грядущих, || Когда народы, распри позабыв, || В великую семью соединятся. || Мы жадно слушали поэта».

В традициях русской поэзии издавна были подобные мечты. Уже автор торжественных од, славящих победы русского оружия, Ломоносов вместе с тем настойчиво воспевал «царей и царств земных отраду» — «возлюбленную тишину» — мир между народами. Носительницей этой исторической миссии он считал именно свою родину — Россию: «Воюет воинство твое против войны; || Оружие твое Европе мир приводит» (VIII, 210).[69] О том же писал Державин, интерпретируя в этом плане выступление России против французской революции. Как видим, способы к осуществлению мечты о мире носили утопичный, а под пером Державина и прямо противореволюционный характер, но наличие само́й этой мечты, несомненно, весьма характерно. Мечту эту, как эстафету, от своих великих предшественников, включая Радищева, который вообще резко выступал против убийства, войною называемого, воспринял и Пушкин. Уже к 1821 году относятся его замечательные заметки о «вечном мире», отражающие страстные споры на эту тему, происходившие у одного из виднейших участников кишиневской ячейки тайного общества, генерала М. Ф. Орлова. Однако, в прямую противоположность Державину, Пушкин прозорливо видит возможность осуществления этой мечты не путем подавления освободительного движения, а как раз наоборот, в результате победы «народов» над «королями» — торжества революции.

Несомненно, в этом же направлении — победы над деспотизмом — двигалась и мысль Мицкевича. И оживленные беседы между ним и Пушкиным — это отражено и в стихотворении Мицкевича «Памятник Петру Великому», и в его позднейших воспоминаниях о Пушкине — носили не только поэтический, но и политический характер. Оба поэта-гуманиста полностью сходились между собой в неприятии тирании и деспотизма, в чаяниях народной свободы. Вместе с тем Пушкин, как мы знаем, с полной откровенностью поведал своему польскому другу о встрече с царем и о тех сложных переживаниях и противоречивых чувствах, которые она в нем породила и которыми, по его собственному признанию, как вспоминает Мицкевич, он не решался поделиться «со своими соотечественниками», ибо они «начинали относиться к нему с подозрением» (IV, 389). Это показывает, какая атмосфера подлинной сердечности, духовной близости, полного доверия установилась между автором «Конрада Валленрода» и автором «Полтавы», поэмы, которую Пушкин подарил Мицкевичу сразу же по выходе в свет и которая была очень высоко оценена последним. Но еще важнее свидетельство Мицкевича тем, что оно делает особенно наглядным то духовное одиночество, которое испытывал в эту пору Пушкин среди если не всех, то подавляющего большинства своих соотечественников. Примерно то же говорит Мицкевич и в своей некрологической статье о Пушкине 1837 года. Упоминая о том, что царь освободил поэта от обычной цензуры (Мицкевич не знал, какой характер носило на самом деле это «освобождение»), он добавляет: «Царь Николай проявил в данном случае редкую проницательность: он сумел оценить поэта; он понял, что Пушкин был слишком умен, чтобы злоупотреблять этой исключительной привилегией, и слишком благороден душой, чтобы не сохранить благодарственную память о столь необычайной милости. Либералы, однако, глядели недоброжелательно на сближение этих двух владык. Пушкина стали обвинять в измене патриотическому делу, а так как возраст и жизненный опыт начали налагать на него обязанность быть более умеренным в словах и более рассудительным в действиях, то эту перемену в нем не замедлили приписать расчетам честолюбия» (IV, 93–94).[70]

Однако обвинение Пушкина в честолюбивых расчетах было и самым мягким и, главное, отнюдь не единственным. На самом деле многие современники пошли еще далее. «Москва неблагородно поступила с Пушкиным, — свидетельствует один из непосредственных очевидцев, активный участник кружка любомудров С. П. Шевырев, — после неумеренных похвал и лестных приемов охладели к нему, начали даже клеветать на него, взводить на него обвинения в ласкательстве, наушничестве и шпионстве перед государем».[71] Позднее, как несомненный отклик на это, Пушкин в «Путешествии Онегина» с горькой иронией писал о своем, столь непохожем на рядовых представителей дворянского общества, герое: «об нем толкует || Велеречивая Молва. || Им занимается Москва. || Его шпионом именует». Но в ту пору поэту было не до иронии. В свое время, незадолго до ссылки Пушкина на юг, злые петербургские языки распустили глупую сплетню о том, что он за свои вольные стихи был отвезен в тайную канцелярию и там, как мальчишка, высечен. Предельно щепетильный в делах чести, с исключительно развитым чувством личного достоинства, двадцатилетний Пушкин воспринял эти нелепые толки как злейшее оскорбление. По его собственным позднейшим словам, он «почувствовал себя опозоренным в общественном мнении впал в отчаяние». И чтобы смыть с себя позорное пятно, подумывал либо о том, чтобы покончить с собой, либо пойти путем Брута и Лувеля — совершить цареубийство, о чем прямо и смело признался в письме к Александру I, написанном им из михайловской ссылки летом или осенью 1825 года (XIII, 227–228). Уже на юге до Пушкина дошло сообщение, что сплетня была пущена графом Федором Толстым-американцем. И вот немедленно по возвращении из ссылки поэт поручил Соболевскому на следующее же утро съездить к Толстому с вызовом на поединок, хотя при любом исходе дуэли это грозило ему самыми тяжелыми последствиями. Присяжный дуэлянт, стрелявший без промаха, Толстой славился тем, что безжалостно убивал всех своих противников. Но если бы даже этого не случилось, дуэль, несомненно, навлекла бы на только что «прощенного» поэта новый гнев царя. По счастью, Толстого не оказалось в эту пору в Москве. Позже он, можно думать, доказал Пушкину неосновательность ходивших на его счет слухов, и противники примирились. Можно себе представить, как тяжело и мучительно должен был переживать теперь поэт еще более гнусную сплетню, производившую его в «царские шпионы».

В последних двух строфах шестой главы «Евгения Онегина», написанных, можно думать, под непосредственным впечатлением светского времяпрепровождения после ссылки (позднее поэт изъял их из текста и перенес в примечания к роману), Пушкин, обращаясь к «младому вдохновенью», молил чаще к нему прилетать, чтобы не дать душе поэта «остыть»,

Ожесточиться, очерстветь, И наконец окаменеть В мертвящем упоеньи света, Среди бездушных гордецов, Среди блистательных глупцов, Среди лукавых, малодушных, Шальных, балованных детей, Злодеев и смешных и скучных, Тупых, привязчивых судей, Среди кокеток богомольных, Среди холопьев добровольных, Среди вседневных, модных сцен, Учтивых, ласковых измен, Среди холодных приговоров Жестокосердой суеты, Среди досадной пустоты Расчетов, дум и разговоров, В сем омуте, где с вами я Купаюсь, милые друзья.

Из недавно обнаруженных в архивах и опубликованных выдержек о Пушкине в письмах П. А. Вяземского и ряда других современников поэта мы можем наглядно убедиться, каким точным автобиографическим содержанием проникнуты эти строки, как исключительно трудно и тяжко жилось и дышалось Пушкину в эти первые последекабрьские годы, каким бесконечно одиноким ощущал он себя без своих «братьев, друзей, товарищей», как задыхался в светском «омуте», как презирал то «высшее общество» — надменную и раболепную, блестящую по внешности, но холодную, равнодушную и пустую великосветскую толпу, которую всячески стремился избегать и с которой по своему социальному положению, связям, привычкам не мог не сталкиваться. Если после возвращения из ссылки, истомившись в своем вынужденном деревенском уединении, Пушкин, по выражению Вяземского, «запоем впился в московскую жизнь», то есть в то шумное и рассеянное светское времяпрепровождение, яркое представление о котором дают выдержки из тех же писем Вяземского, как и других современников-очевидцев, то довольно скоро он начинает явно тяготиться всем этим. Так, года полтора спустя, в бытность в Петербурге, Пушкин избегает бывать в светской гостиной даже таких близких ему людей, как семья покойного H. M. Карамзина. «С самого отъезда из Петербурга, — пишет Вяземский Пушкину 26 июля 1828 года, — не имею о тебе понятия, слышу только от Карамзиных жалобы на тебя, что ты пропал для них без вести, а несется один гул, что ты играешь не на живот, а на смерть» (XIV, 23). Действительно, жалобы эти неоднократно звучат в выдержках из писем самих Карамзиных. «Он стал неприятно угрюмым в обществе, — пишет Вяземским дочь историографа С. Н. Карамзина, — проводя дни и ночи за игрой, с мрачной яростью, как говорят» (20/III 1829). Мало того, Пушкин одно время, видимо, начинает чуждаться и ведущего оживленную светскую жизнь аристократа Вяземского. «Вот уже почти два месяца здесь живу. Пушкина почти совсем не видим: я с ним встречаюсь на площадях мощеных и паркетных, но у нас он никогда не бывает, а сначала бывал каждый день» (из письма Вяземского к жене 17 апреля 1827 года).[72]

«Кто из нас не предавался всевозможным страстям, чтобы забыть этот морозный ледяной ад (образ, подсказанный Данте и вместе с тем аналогичный «вечному полюсу» Тютчева. — Д. Б.), чтобы хоть на несколько минут опьяниться и рассеяться?» — вспоминал о годах николаевской реакции Герцен (VII, 92, 222–223). Слова эти могут служить лучшим историческим комментарием к многочисленным свидетельствам современников Пушкина о «разгульном» образе его жизни в эту пору, о безудержной карточной игре и т. п. — свидетельствам, которые широко, но совершенно некритически и в односторонне подобранных выдержках приведены в книге В. В. Вересаева «Пушкин в жизни». Не говоря уже о том, что весьма многое в этих сообщениях явно и несомненно преувеличено, читая их, следует не забывать о том, что Пушкину вообще свойственно было показывать себя хуже, чем он есть, и скрывать свои добрые дела, что неоднократно отмечал близкий приятель поэта С. А. Соболевский.[73]

Острое чувство общественного одиночества, которое мучительно ощущает Пушкин, оказавшийся без наиболее близкой ему декабристской среды, объясняет многое в его биографии этого периода. Поэт словно бы нигде не находит себе места: из Москвы едет в Петербург, оттуда в Михайловское, снова в Петербург, опять в Москву. «Вы все время на больших дорогах», — саркастически замечает Пушкину неусыпно следивший за ним своим жандармским оком А. X. Бенкендорф (XIV, 72). «На большой мне, знать, дороге || Умереть господь судил», — горько иронизирует сам Пушкин в стихотворении «Дорожные жалобы». Ксенофонт Полевой, вспоминая в своих «Записках» о проводах многочисленным обществом друзей и знакомых уезжавшего весною 1827 года в Петербург Пушкина, оставил весьма выразительную зарисовку его облика, дающую наглядное представление о душевном состоянии поэта. Провожавшие собрались на подмосковной даче Соболевского, откуда должен был уехать Пушкин. Но его очень долго не было: «Уже поданы были свечи, когда он явился, рассеянный, невеселый, говорил не улыбаясь (что всегда показывало у него дурное расположение), и тотчас после ужина заторопился ехать. Коляска его была подана, и он, почти не сказав никому ласкового слова, укатил в темноте ночи».[74]

Острая отчужденность от окружающих, чувство все большего одиночества усугублялись понесенными поэтом утратами. В начале 1827 года умер поэт-романтик Дмитрий Веневитинов, подававший огромные надежды, душа кружка любомудров, проживший лишь «век соловья и розы» (слова о нем Дельвига). «Другой Ленский», «правдивая, поэтическая душа, сломленная в свои двадцать два года грубыми руками русской действительности», Веневитинов, писал о нем Герцен, «не был жизнеспособен в новой русской атмосфере. Нужно было иметь другую закалку, чтобы дышать воздухом этой зловещей эпохи, надобно было с детства приспособиться к этому резкому и непрерывному ветру» (VII, 206, 223).

Действительно, смерть Веневитинова последовала словно бы от случайной причины — простуды в сыром климате Петербурга, куда он незадолго до того переехал. Однако в его стихах, написанных в этот период, звучат настойчивые мотивы близкой смерти, неотвратимо надвигающейся гибели («Завещание», «Утешение», «Поэт и друг» и др.). Он начинает и прямо лелеять «коварную мечту» о самоубийстве («Кинжал», «К моему перстню» и др.). Но помимо этого, несомненно, имелась и еще одна, потаенная причина. Отправляясь в Петербург, поэт по просьбе Зинаиды Волконской взял в свой экипаж библиотекаря графа Лаваля, француза Воше, который возвращался из Сибири, куда по просьбе графа провожал его дочь, княгиню Е. И. Трубецкую, одной из первых поехавшую к своему мужу в Нерчинские рудники. Сразу же по приезде в Петербург оба были арестованы; Воше — несомненно в связи с его сибирским путешествием; что касается Веневитинова, за ним, как и за всеми любомудрами, — мы уже знаем — велась секретная слежка. На допросах, проводившихся одним из следователей по делу декабристов, генералом Потаповым, поэт держал себя с исключительной твердостью и достоинством. Так, на самый центральный вопрос о принадлежности к тайным обществам Веневитинов ответил, «что если и не принадлежал к обществу декабристов, то мог бы легко принадлежать к нему». Как видим, это ответ поразительно напоминает данный примерно за год до того (Веневитинов выехал в Петербург в конце октября 1827 года) ответ Пушкина царю на вопрос, где он был бы 14 декабря. За отсутствием прямых улик поэт через три дня был отпущен, но близкие считали, что именно то, что произошло с ним при приезде в Петербург, подорвало его организм. «Простудился ли Дмитрий Владимирович, — писал впоследствии его племянник, — в том помещении, где был арестован, или, — многозначительно добавляет он, — подвергся какому-нибудь другому вредному влиянию, — об этом не сохранилось точных семейных преданий, которые ограничиваются указанием на гигиенические условия места заключения как на главную причину окончательного расстройства в здоровье моего дяди». Осторожный намек на возможность «какого-нибудь другого вредного влияния», несомненно, весьма красноречив. В таких же, хотя и неопределенных, но многозначительных выражениях рассказывает об этом и один из давно и близко знавших Веневитинова друзей его, бывший член «Общества любомудрия» А. И. Кошелев. По его словам, то, что случилось с Веневитиновым в Петербурге, «ужасно поразило» поэта, «и он не мог освободиться от тяжелого впечатления, произведенного на него сделанным ему допросом. Он не любил об этом говорить; но видно было: что-то тяжелое лежало у него на душе».[75] Из всего этого несомненно, что заключение, допросы и, видимо, в особенности самый тон их оказали на него не только физическое, но и тягчайшее моральное действие. Примерно то же произошло года три спустя с А. А. Дельвигом, которого вызвал к себе в связи с издававшейся им «Литературной газетой» Бенкендорф и набросился на него столь грубо и с такими угрозами, что это сильнейшим образом подорвало организм поэта. И вскоре он умер от «гнилой горячки». Так и простуда Веневитинова, которая свела его в могилу, упала на подготовленную почву. О крайне угнетенном состоянии поэта свидетельствует и опубликованное только в наше время письмо Веневитинова к издателю «Московского вестника» М. П. Погодину, написанное им 7 марта 1827 года, накануне заболевания и за восемь дней до смерти. Наряду с жалобами на плохое физическое самочувствие Веневитинов пишет в нем об охватившей его невыносимой тоске: «тоска не покидает меня Пишу мало Пламя вдохновения погасло. Зажжется ли его светильник?..Трудно жить, когда ничего не сделал, чтобы заслужить свое место в жизни. Надо что-то сделать хорошее, высокое, а жить и не делать ничего — нельзя. Я уже выше писал, что тоска замучила меня, — прибавляет он снова. — Здесь, среди холодного, пустого и бездушного общества, я — один Я ни за что не могу взяться». Характерно, что эпитеты «холодное», «пустое», «бездушное», которые Веневитинов прилагает к светскому обществу, встречаем и в приведенных выше строках конца шестой главы «Евгения Онегина» о светском «омуте».

Все это бросает особый свет на подлинные причины такой воистину преждевременной гибели Веневитинова. И недаром хорошо осведомленный Герцен, давая в том же своем трактате «О развитии революционных идей в России» страшный перечень, состоящий из десяти имен самых замечательных деятелей русской литературы 20 — 40-х годов, так или иначе довременно загубленных николаевской действительностью, предварил его зловещими словами: «История нашей литературы — это или мартиролог, или реестр каторги. Погибают даже те, которых пощадило правительство, — едва успев расцвести, они спешат расстаться с жизнью». А включив в этот перечень и Веневитинова, лаконично записал о нем: «Веневитинов убит обществом, двадцати двух лет» (VII, 208). Несомненно, отдавал себе полный отчет в истинных причинах гибели «другого Ленского» и Пушкин, которому Погодин, вероятно, показал только что упомянутое предсмертное веневитиновское письмо. Недаром, по словам близко знавшей Веневитинова А. П. Керн, Пушкин сказал ей о безвременно скончавшемся поэте: «Pourquoi l'avez vous laissé mourir» («Почему допустили вы его умереть»).[76] Ясно, что, говоря так, Пушкин имел в виду не простуду.

Гибель Веневитинова потрясла кружок «Московского вестника». Получив из Петербурга известие об этом, Погодин записал в дневнике: «Неужели так! ревел без памяти. Кого мы лишились? Нам нет полного счастья теперь! Только что создан был круг и какое кольцо вырвано — ужасно, ужасно!»[77] Глубоко опечален был и Пушкин. Издатель «Московского телеграфа» Н. А. Полевой, рассказывая о похоронах Веневитинова, упоминал имена Пушкина и Мицкевича: «Пушкин и Мицкевич провожали гроб Веневитинова и плакали об нем, как и другие».[78]

Второй тяжелой утратой для Пушкина была разлука его с Адамом Мицкевичем, который год спустя, в апреле 1828 года, переехал в Петербург, где тоже встречался с наезжавшим туда автором «Евгения Онегина», а еще через год, 15 мая 1829 года, получил разрешение, правда, не вернуться на родину (о чем хлопотал для него Пушкин, подавший 7 января 1828 года специальную записку об этом в III отделение),[79] а сменить одну ссылку на другую, более его устраивавшую, — уехать в Италию. Не совсем точно по подробностям, но глубоко верно по общему колориту то, что написал Герцен о встрече двух величайших славянских гениев: Пушкин «встретился мельком с Мицкевичем, другим славянским поэтом; они протянули друг другу руки, как на кладбище. Над их головами грохотала гроза: Пушкин возвратился из ссылки, Мицкевич отправлялся в ссылку» (VII, 206–207).

Непрочным и недолговечным оказалось и сближение Пушкина с остальными любомудрами — группой «Московского вестника». Сами участники группы приписывали это только материальным недоразумениям между ними и поэтом. В действительности причины охлаждения Пушкина к «Московскому вестнику» и постепенного от него отхода были куда глубже. «Надо тебе сказать, что московская молодежь помешана на трансцендентальной философии, — писал Пушкину еще в начале 1826 года поэт Евгений Баратынский, добавляя: — не знаю, хорошо ли это, или худо» (XIII, 254). На некоторое время — мы видели — часть любомудров отклонилась от философии в сторону политики, но с отъездом в Петербург и последовавшей вскоре смертью Веневитинова «философия» снова вышла на «первый план». В отличие от Баратынского, который и сам тяготел к ней, Пушкину не только оказалось совершенно чуждо увлечение членов кружка немецкой идеалистической метафизикой, в особенности реакционными сторонами идеалистической философии Шеллинга, но он прямо считал это увлечение общественно вредным, уводящим от реальных нужд и потребностей русской жизни.

После появления первых книжек «Московского вестника» Дельвиг — «грек духом», по слову Пушкина (III, 157), враг какой бы то ни было мистики, говаривавший: «Чем ближе к небу, тем холоднее» (XII, 159), пенял своему другу за сближение с кружком любомудров с их «немецкой метафизикой». В ответ Пушкин энергично подчеркивал, что он и сам «ненавидит и презирает» ее: «да что делать? собрались ребяты теплые, упрямые; поп свое, а черт свое. Я говорю: Господа, охота вам из пустого в порожнее переливать — все это хорошо для немцев, пресыщенных уже положительными познаниями, но мы Московский Вестник сидит в яме и спрашивает: веревка вещь какая? (Впрочем, на этот метафизический вопрос можно бы и отвечать, да NB). А время вещь такая, которую с никаким Вестником не стану я терять. Им же хуже, если они меня не слушают» (XIII, 320). Смысл этих слов вполне ясен.

Бесплодным, оторванным от реальной жизни, от научного познания мира, идеалистическим философским отвлеченностям — переливанию «из пустого в порожнее» — Пушкин противопоставлял необходимость всяческого насаждения «положительных познаний» и стихом из известной басни Хемницера «Метафизик» резко напоминал сидящим «в яме» метафизикам «Московского вестника» о суровой русской действительности. Гневно-иронические слова о том, что он мог бы отвечать на «метафизический вопрос», какая вещь веревка, сопровождаемые многозначительным нотабене, несомненно имеют в виду казнь декабристов, совершившуюся всего за полгода с небольшим до этого письма (кстати, всего за месяц до него Пушкиным было написано и его послание в Сибирь). О том, что Пушкин и в самом деле настойчиво убеждал участников «Московского вестника» бросить бесплодные занятия «метафизикой», наглядно свидетельствует запись в дневнике Погодина от 4 марта 1827 года, как раз через день после пушкинского письма к Дельвигу. Отмечая, что в этот день он был у Пушкина, который «декламировал против философии», Погодин c горечью добавляет: «а я не мог возражать дельно и больше молчал, хотя очень уверен в нелепости им говоренного».[80] Будущее довольно скоро показало, что замечательные по своей прозорливости слова Пушкина: «Им же хуже, если они меня не слушают» — полностью оправдались. Реакционное шеллингианство действительно ввергло ведущих участников «Московского вестника» — Погодина, Шевырева — в «яму», в лагерь правого славянофильства и так называемой «официальной народности». Всем этим и было вызвано все усиливающееся охлаждение Пушкина к журналу. Если московские любомудры стремились, подобно их учителям, немецким философам-идеалистам начала XIX века, спасавшимся от мелкой мещанской немецкой жизни того времени в «монастырь» философии, уйти от тягчайшей последекабрьской действительности в сферу метафизических отвлеченностей, Пушкин, наоборот, в результате декабрьской трагедии испытывал все бо́льшую потребность в обращении к реальности, с тем чтобы понять объективные законы, ею управляющие. Путем к этому и было осмысление трагедии декабристов «взглядом Шекспира». Но трагедия 14 декабря распространялась не только на ее непосредственных участников. То, что произошло в этот день в Петербурге на «площади Петровой», стало трагедией лучших людей пушкинского поколения и даже еще шире — всего периода дворянской революционности, обреченных жить в условиях реакционного последекабрьского тупика. С наибольшей напряженностью узел трагических противоречий завязался вокруг того, кто был величайшим представителем эпохи, наиболее концентрированным ее выражением, кто заключал в своем сознании не только все ее скорби и недуги, но и способность к преодолению их, волю к здоровью, — вокруг Пушкина. После гибели декабристов он оказался в самом эпицентре поглотившей их исторической катастрофы.

* * *

Современники, зачарованные никогда не слыханной дотоле на Руси гармонией пушкинского стиха, пушкинского художественного слова, как Афродита из пены морской внезапно возникшего на их глазах из океана потенциально могучей и прекрасной, но еще эстетически не освоенной, не установленной родной речи, склонны были видеть в нем только поэта. Так смотрел на него даже Белинский, утверждавший, что, в силу особых исторических условий русской жизни, Пушкин был призван дать отечественной литературе прекрасную художественную форму, явить собой «поэзию, как искусство, так, чтоб русская поэзия имела потом возможность быть выражением всякого направления, всякого созерцания, не боясь перестать быть поэзиею» Поэтому, считал он, Пушкин, в отличие от великих национальных писателей других народов — Гомера, Шекспира, Гёте, Шиллера, Байрона, «должен был явиться исключительно художником» (VII, 320).[81] Утверждение критика совершенно верно, но только в первой его части.

Сам Пушкин весьма иронически отнесся к демонстративному заявлению Рылеева: «Я не поэт, а гражданин». Себя он сознавал прежде всего и больше всего поэтом. Отталкиваясь уже почти с первых же своих литературных шагов от салонных представлений дилетантствующих литераторов карамзинской школы, насадителей «изящной словесности», о поэзии как о безделках, «невинной игрушке», «парнасских забавах», «лепетанье на рифмах» («К Шишкову», 1816), создавая исполненные гражданского пафоса, воодушевлявшие декабристов вольные стихи, Пушкин вместе с тем решительно отвергал и восходящий к традиционным представлениям XVIII века, эпохи Просвещения, взгляд на литературу, на поэзию как на нечто подсобное, как на служанку общественной мысли, не раз в противовес этому демонстративно заявляя, что «цель поэзии — поэзия» (XIII, 167). Но поэзия никак не сводилась для него к прекрасной форме. Наоборот, он подчеркивал, что произведения писателей, «которые пекутся более о наружных формах слова, нежели о мысли — истинной жизни его» (XI, 270), даже если они сыграли важную роль для развития литературного языка и стиха, неизбежно утрачивают свое живое значение и забываются потомством. Творчество самого Пушкина было до краев полно этой «истинной жизни». Сама «строго художественная форма» его созданий, по замечанию — и в данном случае полностью справедливому — того же Белинского, являлась «следствием глубоко истинного содержания, всегда скрывающегося в произведениях Пушкина»; поэзия Пушкина «насквозь проникнута содержанием, как граненый хрусталь лучом солнечным» (V, 556, 557). И при поразительной широте откликов поэта на все явления действительности содержание пушкинского творчества отнюдь не лишено определенного «направления», определенного «созерцания». В противоположность минувшему веку — «прославленному веку философии», когда дела литературные привлекали к себе повышенное внимание общества («ссора Фрерона и Вольтера занимала Европу»), в XIX столетии, на пороге которого произошла потрясшая Европу французская революция и которое Пушкин, как и многие декабристы, считал веком больших исторических перемен, крупнейших общественно-политических катаклизмов, умы людей стала занимать история, политика. «Век наш не век поэтов — писал он еще в 1820 году, совсем незадолго до своей ссылки на юг, П. А. Вяземскому, — скоро мы будем принуждены по недостатку слушателей читать свои стихи друг другу на ухо» (XIII, 15). «Мы все переливаем из пустого в порожнее и играем в слова, как в бирюлки», — вторил ему типичный представитель «карамзинского периода», хотя на некоторое время и захваченный общественно-политическим подъемом конца 10-х — начала 20-х годов, Вяземский и заключал: «Прости, мой искусный Бирюлкин» (XIII, 16).

Но Пушкин, уже в эту пору осознавший свое творчество как «неподкупный голос» поэта, как «эхо русского народа», ни в какой мере не способен был удовлетворяться ролью «исключительно художника», виртуозного мастера стиха — «искусного Бирюлкина». Глубоко уходящий корнями в почву своей современности, Пушкин — зеркало большой исторической эпохи, сверстник декабристов, старший современник Герцена, — являясь великим поэтом-художником, не только был вместе с тем гражданином, готовым на протяжении всей своей жизни «отчизне посвятить души прекрасные порывы», но и стремился тоже на протяжении всей своей жизни к непосредственному участию в общественной, политической деятельности. Мы знаем, как он, подозревая о существовании тайного общества, порывался стать его членом и как Пущин, принявший в общество Рылеева, своего ближайшего товарища — Пушкина — после долгих и мучительных колебаний все же не решился принять. Исключительно высоко оценивая пушкинские стихи, он опасался своего друга именно как «поэта», «кипучей его природы», «подвижности пылкого его нрава», его жадной отдачи себя «всем впечатленьям бытия»: «Он затруднял меня спросами и расспросами, от которых я, как умел, отделывался, успокаивая его тем, что он лично, без всякого воображаемого им общества, действует как нельзя лучше для благой цели».[82] На Пушкина, видимо, повлияло в известной мере успокаивающе то, что сказал Пущин о «действенности» его стихов, хотя отношения между ними на некоторое время разладились. Эту действенность подтвердило через короткое время и то, что именно на него из всех его друзей, братьев, товарищей обрушилась первая правительственная кара — многолетняя ссылка. Но и теперь Пушкин продолжал стремиться от «игры в слова» к непосредственному революционно-политическому действию — прямому участию в освободительном движении своего времени. Нельзя не вспомнить замечательный рассказ декабриста Якушкина об эпизоде, происшедшем в имении одного из видных деятелей тайного Южного общества, В. Л. Давыдова, Каменке, куда в конце ноября 1820 года, якобы на именины его матери, съехалось несколько членов общества. В Каменке находились в это время брат Давыдова генерал Раевский, его сын, полковник А. Н. Раевский — холодный и язвительный скептик, образ которого Пушкин года два спустя запечатлел в стихотворении «Демон», и сам Пушкин. Чтобы дезориентировать что-то подозревавшего Раевского, был инсценирован диспут о полезности учреждения в России тайного политического общества. Одни из его членов по заранее продуманному плану говорили «за», другие «против». Затем все было обращено в шутку. Все участники, рассказывает Якушкин, весело рассмеялись, кроме Пушкина, который до этого, взволнованно вмешавшись в беседу, «с жаром доказывал всю пользу, которую могло бы принести Тайное общество России». «Он перед этим уверился, что Тайное общество или существует, или тут же получит свое начало, и он будет его членом; но когда увидел, что из этого вышла только шутка, он встал, раскрасневшись, и сказал со слезой на глазах: „Я никогда не был так несчастлив, как теперь; я уже видел жизнь мою облагороженною и высокую цель перед собой, и все это была только злая шутка“. В эту минуту, — заключает Якушкин, — он был точно прекрасен».[83] Рассказ Якушкина широко известен, однако до сих пор не до конца оценена вся его значительность. Пущин, вспоминая о своих сомнениях и колебаниях — принять или не принять в общество Пушкина, пишет: «Я страдал за него, и подчас мне опять казалось, что, может быть, Тайное общество сокровенным своим клеймом поможет ему повнимательней и построже взглянуть на самого себя, сделать некоторые изменения в ненормальном своем быту» (73). Действительно, явно ненормальное положение Пушкина среди тех, кто ему духовно был наиболее близок и для которых вместе с тем он оказывался и своим и чужим, его стремление к высокой, облагораживающей цели и отсутствие необходимых для этого способов и средств — все это очень болезненно переживалось поэтом и в какой-то мере обусловливало и самую «ненормальность» его быта в годы южной ссылки — озорные выходки, бесконечные дуэли, «донжуанские» похождения, сенсационные слухи о чем, зачастую с большими преувеличениями, не только служили пищей для «сплетниц Санкт-Петербурга» (слова Пушкина, XIII, 15), но и все время мелькали в переписке его друзей и знакомых. Снова после четырехлетней разлуки Пушкин увиделся с Пущиным, который первым из всех, несмотря на «предостережения» и «советы» не делать этого, решился навестить опального друга в месте его «изгнания» — Михайловском, в январе 1825 года. И опять поэт, обрадовавшийся другу «как дитя», стал допытываться о существовании тайного общества. «Исключительное положение» Пушкина, страдавшего за свои политические убеждения, «высоко ставило его» в глазах Пущина, и на этот раз он счел возможным признаться ему и в существовании тайного общества, и в том, что не один он «поступил в это новое служение отечеству». Вместе с тем, снова заверяя Пушкина, что он «совершенно напрасно мечтает о политическом своем значении», что «публика благодарит его за всякий литературный подарок», он воздержался от дальнейших подробностей. Все это глубоко взволновало поэта, но, «потом успокоившись», он продолжал: «Впрочем, я не заставляю тебя, любезный Пущин, говорить. Может быть, ты и прав, что мне не доверяешь. Верно, я этого доверия не стою — по многим моим глупостям» (80–82). Сколько подавляемой боли чувствуется в этой скупой, горькой фразе. «Не думать ни о чем, кроме поэзии», «решиться пожить исключительно только для одной высокой поэзии», — убеждал несколько месяцев спустя Пушкина в своих письмах Жуковский. Не запутывать «ход своей драмы», не быть «Дон Кишотом нового рода» — отказаться от оппозиции, ибо она «у нас бесплодное и пустое ремесло», — настойчиво уговаривал его Вяземский. «Поверь, что о тебе помнят по твоим поэмам, но об опале твоей в год и двух раз не поговорят» (XIII, 230, 221–222). Как видим, Вяземский, в сущности, повторяет здесь то, что писал Пушкину в 1820 году, когда назвал его «искусным Бирюлкиным». О негодующей реакции поэта на призывы друзей лучше всего свидетельствует сделанный им по горячим следам набросок эпиграммы «Заступники кнута и плети». Дошел он до нас в далеко не завершенном виде; о возможной реконструкции замысла поэта и соответствующем его осмыслении до сих пор идут жаркие споры среди исследователей.[84] Но независимо от этого уже одна первая строка эпиграммы достаточно красноречива.

Вся цепь приведенных только что фактов, и в особенности рассказ Якушкина, неопровержимо свидетельствует, что, если бы Пушкин оказался на площади с восставшими, это было бы не мгновенным порывом его «кипучей» и «пылкой» поэтической натуры, а осуществлением издавна и настойчиво лелеемой им мечты о прямом участии в революционно-освободительной борьбе. «Три выстрела картечи» вдребезги разбили эту мечту. Но гражданско-патриотический пафос служения «отчизне» в Пушкине полностью сохранился. До катастрофы он стремился делать это вместе с декабристами, теперь готов был во имя все той же «благой цели» «соединиться» с «необъятной силой», которая хотя и уничтожила декабристов, но устами ее носителя — нового самодержца — заверила в своей решимости идти путем реформ — необходимых «великих перемен». Именно потому, что Пушкин поверил в слова Николая, и протянул он после «длинного молчания» этой «необъятной силе» свою руку поэта.

Вяземский в статье о «Цыганах», особенно высоко ставя эту поэму, считал, однако, что заключительный стих эпилога: «И от судеб защиты нет» — нарушает «местный колорит», что он «что-то слишком греческий Подумаешь, что этот стих взят из какого-нибудь хора древней трагедии».[85] Однако именно в такой насыщенной грозой и бурей, пронизанной молниями Зевса-громовержца — самодержавного российского императора — атмосфере ощущал себя Пушкин в годы ссылки. Недаром, говоря об этом времени, он настойчиво употребляет слова «рок», «судьба» или их образно-поэтические синонимы: «ветер», «туча», «непогода», «гроза», «буря». О ссылке на юг: «…грозы незримой || Сбиралась туча надо мной!» (эпилог к «Руслану и Людмиле», 1820); «Из края в край преследуем грозой, || Запутанный в сетях судьбы суровой» («19 октября», 1825); «НоРок мне бросил взоры гнева || И в даль занес» (беловая рукопись 8-й главы «Евгения Онегина», 1830); о ссылке в Михайловское: «Но дунул ветер, грянул гром» (там же); «Давно без крова яношусь, || Куда подует самовластье» («К Языкову», 1824) и т. п. Как видим, в последней из приведенных цитат «Рок» назван своим прямым именем.

После декабрьской катастрофы тот самый «вихорь», от которого погибли декабристы, оказался неожиданно «милостивым» к поэту: он был «на берег выброшен грозою» («Арион», 1827). Но на деле «милость» Николая создала для него положение, еще более роковое, чем «гонения» Александра.

«Взгляд Шекспира» — способность к объективно-историческому воззрению на действительность — ни в какой мере не делал Пушкина пассивным созерцателем, своего рода Пименом XIX века (таким склонны были представлять себе его некоторые прежние биографы), который «спокойно зрит на правых и виновных, добру и злу внимая равнодушно, не ведая ни жалости, ни гнева» (кстати, не следует забывать, что все эти определения вложены в трагедии Пушкина в уста Григория Отрепьева). Наоборот, поэт в полной мере ведал и гнев и жалость и не только не был «спокойным» и «равнодушным» при виде всего совершающегося, но активно боролся за свет против тьмы, за добро против зла.

И после декабрьской катастрофы Пушкин то и дело порывался за пределы только литературы, стремился к участию в непосредственной общественной борьбе. Недаром в начале 30-х годов он снова вынашивает планы издания политической газеты, настойчиво добивается права на издание своего собственного периодического органа, который мог бы руководить мнением общества. Вместе с тем он в полной мере осознал действенность и собственно литературной работы, понял, что слова поэта — это его дела.

При этом «обольщенный» царем-«лицедеем» поэт считал, что, отдавая свое слово, свое дело поэта родной стране — всей «Руси великой», он, как раньше был вместе с декабристами, теперь — вместе с тем, кто, пользуясь своей «необъятной силой», и властен и хочет претворить их «дум высокое стремленье» в жизнь. На самом деле все творчество Пушкина, включая даже те два-три стихотворения, которые многими воспринимались, да с огорчением воспринимаются многими и сейчас, как «верноподданнические», — творчество, насыщенное важнейшими проблемами национального развития, славящее свободу, пробуждающее добрые чувства, — по самой сущности своей противостояло «ужасающему», «жестокому веку», над которым, как «древо яда», во все стороны раскинуло свои мертвые и умерщвляющие все живое ветви николаевское самовластье.

Говоря о необходимости преодолеть пагубный разрыв между передовыми, европейски просвещенными кругами общества и основной «непросвещенной» массой народа — порабощенного крестьянства, подчеркивая, что необходимость преодоления этого разрыва составляла решающую задачу — «великий вопрос» — века, политический наследник Пушкина и декабристов Герцен, живой свидетель и непосредственный участник того, что происходило в мозге и сердце страны, с горечью признавал, что никто не знал в это первое «ужасное» подекабрьское десятилетие, как это осуществить, в чем найти выход из создавшегося национального тупика: «Одни полагали, что нельзя ничего достигнуть, оставив Россию на буксире у Европы, они возлагали свои надежды не на будущее, а на возврат к прошлому. Другие видели в будущем лишь несчастье и разорение; они проклинали ублюдочную цивилизацию и безразличный ко всему народ. Глубокая печаль овладела душою всех мыслящих людей». Но то, перед чем в бессилии останавливалась мысль политика, публициста, разрешило слово поэта: «Только звонкая и широкая песнь Пушкина раздавалась в долинах рабства и мучений; эта песнь продолжала эпоху прошлую, полнила своими мужественными звуками настоящее и посылала свой голос в далекое будущее. Поэзия Пушкина была залогом и утешением. Поэты, живущие во времена безнадежности и упадка, не слагают таких песен — они нисколько не подходят к похоронам. Вдохновение Пушкина, — заключает Герцен, — его не обмануло» (VII, 214–215).

Залог и утешение для новой, передовой России — звонкая и широкая песнь Пушкина не могла не ощущаться как нечто враждебное теми, кто изо всех сил держался за старое, отживающее, старался во что бы то ни стало сохранить его, помешать движению вперед. Декабристы не вполне доверяли Пушкину, но он был для них соратником, идущим отдельным путем, но делающим общее дело. Для российского самодержца, приблизившего Пушкина к себе, ко двору и тем уронившего его в глазах многих, поэт был не только чужим, но, по существу, и врагом.

Вяземский назвал жизнь ссыльного Пушкина «драмой». После возвращения из ссылки она стала воистину трагической. Трагедия русского национального гения завязалась 8 сентября 1826 года — в день встречи с царем в Кремлевском дворце. Ее начальные акты разыгрались во вторую половину 20-х годов. Своей кульминации достигла она в 30-е годы. 27 января 1837 года про́клятым на веки веков выстрелом Дантеса прогремела ее развязка.

В борьбе с роком погиб Пушкин-человек. Но погиб он и не мог не погибнуть (слишком неравны были силы) именно потому, что не поддался в своем творчестве року, подвигом всей жизни и ценой своей жизни победил рок, восторжествовал над ним поэт Пушкин.

2

НА БЕРЕГ ВЫБРОШЕН ГРОЗОЮ

(Лирика 1826–1828 годов)

В надежде славы и добра

Гляжу вперед я без боязни.

«Стансы»

Не пропадет ваш скорбный труд

И дум высокое стремленье.

«Во глубине сибирских руд…»

Глаголом жги сердца людей.

«Пророк»

Подите прочь — какое дело

Поэту мирному до вас!

«Поэт и толпа»

Новый период творчества Пушкина, наступивший после возвращения его из ссылки, связан многими нитями — непосредственной преемственностью, логикой и диалектикой внутреннего творческого развития — с периодом, ему предшествующим, и вместе с тем, в соответствии с новыми историческими условиями, новой общественно-политической обстановкой в стране, во многом и существенном от него отличается.

Если мы сопоставим то, что написано Пушкиным в первую половину 20-х годов, с тем, что им сделано почти за всю вторую их половину, сразу же бросится в глаза резкая разница. В наше время, когда с небывалой дотоле полнотой и точностью изучены все дошедшие до нас пушкинские рабочие тетради и вообще все рукописное наследие поэта, мы хорошо знаем, что и теперь в его творческом сознании возникали все новые и новые, притом очень разнообразные замыслы. В его рукописях второй половины 20-х годов мы находим многочисленные планы, порой лишь одни заглавия самых различных, в том числе капитальных, произведений. Многое из задуманного он принимался и осуществлять, но бросал на той или иной стадии работы. К иному возвращался, но значительно позднее, пока же все это оставалось под спудом. И этим вторая половина 20-х годов существенно, в особенности на поверхностный взгляд, отличается от первой.

За первое пятилетие 20-х годов, начиная со ссылки поэта на юг и до получения им известия о разгроме восстания декабристов, Пушкиным, помимо весьма большого числа стихотворений самого различного рода и не считая ряда незавершенных крупных замыслов, было написано шесть поэм, в том числе четыре романтических («Кавказский пленник», «Братья разбойники», «Бахчисарайский фонтан» и «Цыганы»), одна ирои-комическая — «Гавриилиада» — и еще одна в новой, подчеркнуто реалистической манере — «Граф Нулин», историческая трагедия «Борис Годунов», драматическая «Сцена из Фауста», «простонародная сказка» «Жених», наконец, четыре первые главы «Евгения Онегина» — то есть примерно половина окончательного текста всего романа. Причем в пушкинском творчестве данного периода поражает помимо количественной его насыщенности и необычайная стремительность воплощений — создание больших, чаще всего этапных по своему значению не только для творческого пути самого Пушкина, но и для развития всей русской литературы произведений, почти непосредственно следующих друг за другом. Так, едва успел Пушкин окончить «Руслана и Людмилу», как в том же 1820 году принимается за «Кавказского пленника». Всего через год с небольшим после окончательного завершения этой первой своей южной романтической поэмы поэт начинает создавать главу за главой реалистического романа в стихах «Евгений Онегин»; через некоторое время ведет параллельную работу над своей последней романтической поэмой, существенно отличающейся от трех предыдущих, — «Цыганы». Почти сразу же после окончания «Цыган» и в разгаре труда над «Евгением Онегиным» начинается работа над трагедией «Борис Годунов»; наконец, также почти сразу после окончания «Бориса Годунова» создается — опять совершенно новое слово в нашей литературе — сатирико-реалистическая поэма «Граф Нулин». Словом, мы присутствуем здесь при изумительном разнообразии тем, жанров, стилей.

За вторую же половину 20-х годов (1826–1830) до Болдинской осени, то есть почти за такое же количество времени, Пушкиным было полностью написано и, не считая отдельных глав «Евгения Онегина», появилось в печати лишь одно крупное произведение — историко-героическая поэма «Полтава» — да продолжалась работа над очередными главами романа в стихах (по возвращении из ссылки преимущественно над седьмой главой).

Это явное и, как видим, весьма резкое уменьшение литературной продуктивности Пушкина отнюдь не было признаком понижения его творческой силы, «падения» его дарования (о чем к концу 20-х — началу 30-х годов станет настойчиво твердить критика, в особенности реакционная). Художественный гений Пушкина после 1825–1826 годов не только не ослабел, но, как в этом легко убедиться, непрерывно и могуче рос и созревал.

Несомненный же перебой, в известной мере кризис пушкинского творчества во второй половине 20-х годов является непосредственным выражением и отражением острого и болезненного кризиса общественного, обусловленного разгромом первого этапа в развитии русского революционного движения, этапа, с которым было теснейшим образом связано, на восходящей волне которого мощно развивалось, ярко и пышно расцветало все творчество поэта в первой половине 20-х годов. Помимо всего прочего, это подтверждается и тем, что еще более резко выраженный творческий кризис переживал в эту пору не один Пушкин. Достаточно напомнить другого крупнейшего и столь же передового писателя-художника этого времени, который после созданного им в преддекабрьскую пору «Горя от ума» в первые последекабрьские годы (в начале 1829 года он был убит в Персии) не написал ни одного завершенного нового произведения.

Общественный кризис переживался Пушкиным и непосредственно, как трагедия его собственной жизни. В то же время духовный кризис величайшего писателя-художника эпохи нес в себе, отражал переживания, мысли и чувства лучшей, наиболее передовой части общества — период мучительных поисков выхода из создавшегося тупика, попыток исторически правильно и практически плодотворно осмыслить то, что произошло, и тем самым наметить новые пути движения вперед, развития страны, народа. 14 декабря, отмечал такой чуткий и проницательный наблюдатель-современник, как Герцен, «слишком резко отделило прошлое, чтобы литература, которая предшествовала этому событию, могла продолжаться» (VII, 223).

Это очень выпукло и наглядно сказалось на пушкинском творчестве. Новые монументальные произведения, обобщающие новые общественные процессы и явления, отражающие новую последекабрьскую действительность, притом обращаемые к новой, гораздо более широкой читательской аудитории, чем та, на которую были прежде всего рассчитаны, скажем, южные романтические поэмы, встречавшиеся с таким восторгом декабристами, не могли возникнуть сразу, требовали длительного времени и для своего идейного и даже — в силу полной их литературной новизны — для своего литературно-художественного вызревания. Поэт мог вести завершающую работу над «Евгением Онегиным», поскольку роман в стихах во всем его художественном своеобразии сложился еще в преддекабрьские годы, хотя и тут на последние главы его легли существенно новые краски; но дать сразу же прозаические полотна, которые Пушкин начинает создавать в таком большом количестве в 30-е годы, он не мог. Понадобился предварительный период длительной литературной подготовки — перехода от одного замысла к другому, многочисленных планов, набросков, этюдов для того, чтобы в 1830 году наконец смогли появиться первые завершенные прозаические создания Пушкина. Точно так же не мог сразу реализовать он и свои новые драматургические замыслы, которые, как свидетельствует составленный им в эту пору и дошедший до нас перечень, в таком обилии стали роиться в его творческом сознании вскоре же по окончании «Бориса Годунова».

Но вторая половина 20-х годов была не только периодом завершения «Евгения Онегина» и подготовки последующей прозы, драматургии и поэм совсем нового типа («Домик в Коломне», «Медный Всадник»). В эту пору с особенной силой — и это соответствует особой же напряженности внутренней жизни поэта — вспыхивает и расцветает вдохновенная пушкинская лирика, поднявшаяся на такую высоту в первые полтора года пребывания поэта в Михайловском и подсеченная было, как могло казаться, под самый корень в первую половину 1826 года тягчайшей декабрьской катастрофой.

Отличительной чертой пушкинской лирики предшествующего пятилетия, особенно лирики 1824–1825 годов, была ее разносторонность, тематическое и жанровое разнообразие, широкий охват явлений общественной жизни и всего богатства внутренней жизни самого поэта. Некоторые друзья Пушкина, непосредственно связанные с деятельностью тайных декабристских организаций, такие, как, скажем, несгибаемый революционер В. Ф. Раевский, человек «мраморной души», как он имел право сам о себе писать, даже считали широту тематического диапазона пушкинской лирики ее недостатком: «Любовь ли петь, где брызжет кровь» — вопрошал, явно укоряя Пушкина, Раевский в своем стихотворном послании из тираспольской крепости. Но великому поэту Пушкину с его всеобъемлющей душой не было чуждо ничто человеческое. В то же время во всем, о чем бы он ни писал, сказывался передовой человек своей эпохи, борец против того, что теснило, подавляло, калечило жизнь народа и жизнь отдельной личности. И если «Вольность», «Деревня», «Кинжал» были своего рода стихотворениями-лозунгами, стихотворениями-прокламациями, непосредственно способствовавшими развитию и пропаганде революционных идей, то даже любовные его стихотворения, как, скажем, «Нереида» и «Ночь» («Мой голос для тебя и ласковый и томный») или «Редеет облаков летучая гряда», «Я помню чудное мгновенье» и многие, многие другие, были исполнены столь большой силы, глубины и чистоты чувства, противостоявших как традиционной, сковывающей, феодально-аристократической, так и новой, лицемерной — буржуазно-мещанской — морали, что, при всем их глубоко личном характере, они являлись вместе с тем боевыми художественными манифестациями передового общественного сознания. И в этой широте и в то же время внутренней целостности пушкинской лирики заключалось ее великое значение. Не приходится доказывать, что, если бы вместе и наряду с «вольными стихами» Пушкина в сокровищнице русской поэзии не было таких перлов, как те же «Нереида» или «Я помню чудное мгновенье», это нанесло бы огромный ущерб не только поэтической культуре русской литературы, но и всей вообще духовной культуре русского человека, русского народа.

Во вторую половину 20-х годов не только продолжали дальше развиваться основные сферы лирики Пушкина, но ее тематический диапазон еще более расширился, еще дальше раздвинулись ее горизонты и вместе с тем еще более обозначилась стихия мысли в переживаниях и чувствах поэта. По-прежнему в творчестве Пушкина занимают одинаково видное место как лирика гражданская, а порой и прямо политическая, так и лирика личная. Но если его гражданско-политическая лирика до этого времени была преимущественно окрашена в непосредственно декабристские тона, содержание и характер ее после 1826 года значительно осложняются. Равным образом, наряду с ранее преобладавшей в личной лирике Пушкина и сохраняющейся и теперь любовной темой (ко второй половине 20-х годов относятся такие величайшие, непревзойденные образцы этого рода, как «На холмах Грузии лежит ночная мгла», «Я вас любил»), в ней начинают занимать видное место стихотворения философского, в широком смысле этого слова, характера — размышления о жизни, о ее смысле, цели, о смерти. К ним примыкает непосредственно связанный с новой, последекабрьской общественно-политической обстановкой и стоящий как бы на стыке между личной и гражданской лирикой цикл стихотворений на тему о поэте и его назначении и, главное, об отношениях между поэтом и обществом, его окружающим. Наконец, если и не очень большое количественно, то принципиально весьма важное место занимают среди небольших стихотворных созданий Пушкина произведения, навеянные миром народной жизни, народного творчества («Утопленник», «Ворон к ворону летит»).

В связи со всем только что сказанным в лирике Пушкина этого периода можно выделить несколько тематических линий, тематических гнезд, отражающих разные грани внутреннего мира поэта, его гражданского сознания и чувства и различные стороны его личной жизни в новых, последекабрьских исторических условиях. Линии эти можно обозначить примерно так: поэт и царь, поэт и декабристы, поэт и общество, личная лирика — любовная, психологическая, философская.

В порядке борьбы с наивным биографизмом — стремлением каждому произведению писателя дать узколичное, биографическое истолкование — в нашем литературоведении при анализе лирических стихотворений получило широкое хождение и утвердилось, почти как обязательное, и в теории и на практике понятие так называемого «лирического героя», то есть некоего художественно вымышленного «типического» образа, подобного в этом отношении образам других родов литературы — эпоса, драмы — и лишь условно выдаваемого поэтом за свое индивидуальное, авторское «я». В отдельных случаях, чаще всего встречающихся у поэтов-романтиков, символистов, прибегать к понятию «лирический герой» вполне допустимо. Но считать наличие «лирического героя» непременной принадлежностью лирики как таковой совершенно неправильно. Это значит не только стирать грань между другими родами словесного творчества (эпос, драма), где взор поэта направлен на явления внешней жизни, где путем художественного воображения он воссоздает образы других людей, их поступки, мысли, чувства, переживания, и лирикой, где взор поэта обращен вовнутрь, в его собственный духовный мир, но и отрывать литературу от жизни как раз в том пункте, где она — через авторское лирическое «я» — с ней наиболее непосредственно, наиболее наглядно и ощутимо связана. Отказ от такого надуманного и путающего применения этого понятия, конечно, не должен явиться, да и сам по себе никак не является возвратом к прямолинейно-биографическому методу истолкования художественного творчества. Уже Белинский подчеркивал, что чем крупнее поэт, тем шире и богаче мир его индивидуальной внутренней жизни, тем больше включено в нее общего, типичного (в смысле характерности) для его времени, класса, народа, наконец, человечества вообще. Отсюда — тем бо́льшая общезначимость его творчества. Но выражает в лирическом стихотворении поэт это общее, не отвлекаясь от себя, не конструируя некое средостение между собой и читателями в качестве особого «лирического героя», а, наоборот, с наибольшей художественной правдой и полнотой выражая себя, свое переживание данного мгновения, чудесной силой поэтического таланта «останавливая» его, делая его навеки как бы «настоящим», «сейчас» существующим.[86] Можно в какой-то мере говорить о «лирическом герое» при анализе, скажем, такого стихотворения, написанного Пушкиным в разгар его романтизма, как «Узник» (1822), которое по своему методу — проекция «я» поэта на некий обобщенный художественный образ — не отличается от незадолго до того законченной им поэмы «Кавказский пленник». Но даже и для пушкинского романтического периода это безусловно лирическое стихотворение является исключением. В дальнейшем же, после утверждения в его творчестве реалистического художественного метода, мы с этим вовсе не встречаемся.

Гносеологическая сущность нового метода, утверждаемого Пушкиным в первых же главах «Евгения Онегина», заключается в принципиальном отказе от смешения объекта и субъекта, подмены одного другим. В реалистическом романе в стихах — произведении тоже еще, как и пушкинские романтические поэмы, лиро-эпическом, перед нами — объективные образы героев, подчеркнуто отделяемые от тут же присутствующего и почти все время дающего себя знать и чувствовать авторского «я». Наоборот, в лирических стихотворениях Пушкина безраздельное господство авторского «я» — прямое выражение переживаний, мыслей и чувств самого поэта, «фаз его жизни», «биографии его души», которая вместе с тем теснейшим образом связана с современностью, является и биографией века в лице наиболее выдающегося, яркого и полного его представителя.

Одну из самых сложных, трудных и мучительных фаз этой двойной «биографии» являет собой пушкинская лирика первых двух-трех лет по возвращении из ссылки. Тем самым и каждый из основных тематических рядов, которые я выше наметил, не представляет собой чего-то замкнутого в себе, обособленного. Наоборот, все они тесно взаимосвязаны, подчас и прямо взаимообусловлены, образуют собой некое органическое, хотя порой и противоречивое, единство. Поэтому я не стану прибегать к механической классификации — распределению пушкинской лирики по указанным тематическим гнездам (это носило бы условно-школярский характер), а буду рассматривать ее в основном именно в той последовательности, в какой отдельные составляющие ее стихотворения выходили друг за другом из-под пера поэта.

1

«Служенье муз не терпит суеты» — писал Пушкин в своей первой «лицейской годовщине» («19 октября», 1825). И действительно, в суете первых двух московских месяцев отдаться творческой работе он не мог. Даже на письма не было у него времени. За эти месяцы, не считая трех коротеньких записочек, он написал всего два небольших письма; в первом из них, адресованном в Тригорское, обитатели которого принимали такое горячее участие в его судьбе и так волновались из-за неожиданного увоза его фельдъегерем, он жалуется на свою усталость от нескончаемых празднеств, балов и т. п. и пишет, что начинает «вздыхать» по месту своей ссылки — Михайловскому. Характерным подтверждением этому является насквозь проникнутое деревенскими воспоминаниями стихотворение, обращенное к «подруге» его «суровых» ссылочных лет, его «голубке дряхлой» — няне («Подруга дней моих суровых», конец сентября — октябрь 1826 года). Но и это стихотворение, исполненное исключительной даже для Пушкина нежностью и трогательной задушевностью, осталось незавершенным. Дошло до нас от этого времени еще одно альбомно-мадригальное стихотворение «К. А. Тимашевой» (20 октября 1826 года). Возможно, тогда же были написаны, по-видимому навеянные влюбленностью в С. Ф. Пушкину, «Ответ Ф. Т.» и связанный с этим же набросок «Каков я прежде был», окончательный текст которого поэт относит к 1828 году. Ничего другого в эту пору он, очевидно, не создал.

Чувство радостного облегчения охватило Пушкина, когда он вырвался наконец из этой суетной жизни и снова около 9 ноября оказался в Михайловском. «Деревня мне пришла как-то по сердцу, — пишет он почти сразу же по приезде П. А. Вяземскому. — Есть какое-то поэтическое наслаждение возвратиться вольным в покинутую тюрьму. Ты знаешь, что я не корчу чувствительность, но встреча моей дворни, хамов и моей няни — ей богу приятнее щекотит сердце, чем слава, наслаждения самолюбия, рассеянности и пр.» (XIII, 304). Приведенные строки, несмотря на их местами «барскую» лексику, замечательны во всех отношениях. Они не только свидетельствуют о той действительно интимной, сердечной близости, которая в годы ссылки установилась между Михайловским «барином» и его крепостными людьми, но позволяют многое понять, почувствовать изнутри и в психологии пушкинской Татьяны, и в отношениях между крестьянами и молодым Дубровским.

Одновременно Пушкин написал письмо к С. А. Соболевскому, который собирался ехать в Петербург, то есть в основном по тому же только что проделанному Пушкиным почтовому тракту. В него был включен поэтом сочиненный им шуточный Itinéraire — путеводитель — в стихах от Москвы до Новгорода, в котором дается ряд дорожных советов, сплошь гастрономического характера: «У Гальяни иль Кольони || Закажи себе в Твери || С пармазоном макарони || Да яишницу свари». Как уже неоднократно отмечалось, всеотзывчивый Пушкин обладал способностью с каждым своим собеседником говорить, так сказать, на его собственном языке. Это ярко отразилось и в пушкинских письмах, столь разных по тону в зависимости от того, к кому они были обращены. Так и из этого шутливого послания рельефно проступает облик его адресата, славившегося страстью обильно и вкусно поесть и попить. В то же время послание Пушкина исполнено какой-то почти детской беспечности, что отражается в необыкновенной даже для него простоте и легкости слагаемых стихотворных строк, поэтизирующих самые что ни на есть «прозаические», обыденные, будничные предметы и явления: «Чтоб уха была по сердцу, || Можно будет в кипяток || Положить немного перцу, || Луку маленький кусок».

Чувствуется, что написать такое стихотворение и такими стихами можно только в минуты полной душевной ясности, когда на сердце легко и спокойно. Еще одна характерная деталь. «Итинерарий», так бездумно-весело и беспечно-легко набрасываемый Пушкиным, прямо повторяет, только в обратном порядке, часть маршрута радищевского «Путешествия из Петербурга в Москву»: Тверь, Торжок, Яжелбицы, Валдай — все это почтовые станции на тракте Москва — Петербург и вместе с тем названия глав книги Радищева. Характеристика Валдая представляет собой едва ли не прямую реминисценцию из радищевского «Путешествия»: «У податливых крестьянок || (Чем и славится Валдай) || К чаю накупи баранок || И скорее поезжай». У Радищева в главе «Валдай» читаем: «Сей городок достопамятен в рассуждении любовного расположения его жителей, а особливо женщин незамужних». И дальше: «Кто не бывал в Валдаях, кто не знает Валдайских баранок и Валдайских разрумяненных девок?» (I, 300).[87] Но этим сходство данного стихотворения с «Путешествием» Радищева и ограничивается; ни одного специфически радищевского мотива в нем нет; наоборот, оно похоже скорее на шутливое переиначивание его книги.

Однако и в Михайловском творчески потрудиться так, как Пушкину хотелось бы, ему не довелось: пришлось заняться «презренной прозой» — запиской «О народном воспитании». Естественно, что, прежде чем приступить к этому, он снова перечел переданные ему в письме Бенкендорфа канцелярски неуклюжие по форме, но весьма многозначительные по содержанию слова царя. В них был явный намек на близость поэта к декабристам и вместе с тем напоминание его же собственных слов, что только случайно он не оказался вместе с ними в роковой день 14 декабря. И вот, очевидно в связи с этим, перед нами — предельно зловещая страница в одной из рукописных тетрадей Пушкина, совсем неподалеку (лист 38) от начатого им чернового текста записки (листы 42–49). Поэт чертит на ней пером виселицу с болтающимися телами пяти повешенных и тут же раздумчиво пишет: «И я бы мог как [шут на]» и снова: «И я бы мог», и опять внизу страницы такой же и даже еще тщательнее выписанный рисунок виселицы.[88] Это красноречивее всего раскрывает перед нами картину тягостных переживаний Пушкина, которые пришли на смену радостных эмоций первых дней по возвращении в свою «избу» и стали одолевать его, когда он вынужден был приступить к выполнению возложенного на него «высочайшего задания». Нагляднее становится для нас и мера мужества, с которым поэт высказал в своей записке не то, чего от него ждали и хотели услышать, а то, что он действительно думал и чем стремился принести возможное добро.

Работа над запиской заняла около недели, и, едва покончив с ней, от «презренной прозы» Пушкин жадно рванулся к поэзии, к вдохновенному творческому труду. За следующие дней десять им были стремительно сложены двадцать строф — вторая половина пятой главы «Евгения Онегина», написан ряд строф шестой главы.[89] В то же время наплывали, волновались и кипели новые большие замыслы. Прямой след одного из них — сделанный поэтом тогда же стихотворный набросок нового, очевидно драматического (монолог персонажа, пришедшего на свидание с русалкой), произведения, действие которого было отнесено, судя по имеющимся в отрывке реалиям (сравнение «прохладного лобзания» русалки с «холодным медом», столь сладостным в летний зной, упоминание о «звонких гуслях Бояна»), ко временам Киевской Руси. Как видим, уже в это время в сознании поэта зародился сюжет и даже возникли первоначальные очертания будущей драмы «Русалка», над которой он будет вплотную работать лишь несколько лет спустя, в 1829–1831 годах. Что это именно так, свидетельствует запись в дневнике уже известного нам друга Мицкевича, Ф. Малевского, о вечере (17 февраля 1827 года) у издателя «Московского телеграфа» Н. А. Полевого, на котором Пушкин щедро поделился с присутствовавшими на нем писателями, в том числе Мицкевичем, Баратынским, Вяземским, своими тремя новыми литературными замыслами. Один из них Ф. Малевский конспективно обозначил словом «Мельник», несомненно означающим сюжет все той же «Русалки».[90] Вместе с тем начальные строки пушкинского монолога явственно окрашены в лирические, автобиографические тона: «Как счастлив я, когда могу покинуть || Докучный шум столицы и двора || И убежать в пустынные дубровы, || На берега сих молчаливых вод». Первые два стиха прямо перекликаются с душевным состоянием Пушкина, охватившим его по приезде в Михайловское, а два следующих воспроизводят и пейзаж последнего, который снова повторится в заключительных строках написанного несколько позднее в том же Михайловском стихотворения «Поэт».

Есть основания предполагать, что в сознании Пушкина теснились тогда же и другие замыслы, но «счастье» его оказалось весьма непродолжительным. Монолог датирован 23 ноября, а всего через один-два дня он уже должен был покинуть свое деревенское уединение с тем, чтобы к 1 декабря снова оказаться в «блеске и шуме» (III, 579) московской суеты. «Она велела» (она — С. Ф. Пушкина), — пояснял он в письме к Вяземскому (XIII, 304).



Поделиться книгой:

На главную
Назад