Лишь один человек в поселке знал, что солдат говорит правду, и человеком этим был я. Однажды я попался ему под трезвую руку, что случалось редко, и солдат тихо, печально рассказал мне свою жизнь: и о солдатчине, и о том, как ходил в штыковую атаку, и как ему было страшно, и о том, как, вернувшись с войны калекой в маленькую деревушку на Каме, узнал, что жена его умерла в родах, и как затосковал он и махнул рукой на свою жизнь. Странно, но эта узнанная правда о солдате никак не отразилась на моем отношении к нему. Вместе с другими ребятами я по-прежнему дразнил его, когда он, пьяный, ковылял к своей хибаре, кричал ему всякие глупые и обидные слова, дергал за мотню штанов, отчего он спотыкался и падал. Видимо, мое грустное уважение относилось не к нему, а к похороненному в нем доброму и несчастному русскому солдату. Да и сам он, хоть и доверился мне, не делал различия между мной и другими мальчишками, когда, обороняясь, довольно метко швырял в нас камнями и комьями глины…
Тщетно наведывалась Симочка в хибару за лесопилкой. Солдат, постоянно мотавшийся по поселку, когда в нем не было нужды, сейчас куда-то запропастился. А в воскресенье мы вдруг нежданно-негаданно увидели его близ нашей калитки, да еще непривычно прибранного, с надраенным Георгием. Он был не пьян, но под хмельком, и говорил что-то громкое и весело-вызывающее нашим соседям через дорогу.
Симочка проворно сбегала за ним. Волоча свою негнущуюся ногу, солдат прошел через двор и ступил в сени, где стоял ящик с котятами.
— Здравия желаю! — гаркнул он, вкусно дохнув вином и хлебом.
При звуке его голоса Акулина выпрыгнула из ящика и потянулась, сперва выгнув горбом, а потом длинно и узко растянув свое черно-лоснящееся тело.
Солдат захотел увидеть десятку, которую ему определили за труды. Мама принесла деньги и положила их на кухонный стол.
— Это по-нашенски — деньги на бочку! — весело сказал солдат, снова дохнув своим теплым, вкусным запахом, но десятку не взял. Он заглянул в ящик, где извивались червяками разноцветные Акулинины дети. — Всех топить будем? На развод не оставите? Дело! Давай мешок!
Симочка подала ему черный мешок из-под угля.
— И стопочку! — деловито добавил солдат. Симочка посмотрела на маму, достала из шкафа бутылку водки, граненую стопку и кружок колбасы.
— Лишнее! — сказал солдат колбасе. — Я сытый. Он взял стопку двумя пальцами, посмотрел на свет и ловко опрокинул под рыжеватые с проседью усы.
Утерши ладошкой не губы, а усы, умиленно-радостно сказал:
— Эх, до чего ж хорошо это пшеничное винцо! — Он встряхнул мешок и поглядел на нас так радостно, светло и довольно, что мне показалось: топить котят — это нужное и веселое дело, способствующее общему радостному порядку жизни.
— Вам-то небось в непривычку, — заметил солдат, кивая на ящик, — а кто кровушки повидал, тому это, милые вы мои, плевое дело! Четвероногая тварь, она тварь и есть. Ино дело — человек!.. — Он махнул рукой и нагнулся над ящиком. — Ишь червячки!.. — засмеялся он. — Елозят, елозят, а чего, спрашивается, елозят? Слепенькие. Это правильно, котят топят слепыми… А ну дай-кась еще стопочку! — крикнул он так восторженно и доверчиво, что отказать было нельзя.
Симочка наполнила граненый стаканчик. На этот раз солдат погладил его ладонями, долго разглядывал на свет, ловя гранями блики, и уже не опрокинул в рот, а осушил маленькими глотками.
— Спасибо за угощенье!
Затем он как-то расправился и шагнул к ящику. Все обмерло во мне. Но солдат опять рассмеялся и показал на Акулину, которая тревожно прохаживалась возле ящика, порой, изгибаясь, терлась о ноги солдата и тихонько, самой глубиной нутра, поурчивала.
— Ишь стерва, ведь чует! И как это животная может знать, чего над ней человек загадал, если она слов не понимает! — Он сделал строгое лицо и, ткнув пальцем в Акулину, веско произнес: — Потому — тоже мать!
Было похоже, что солдату не очень-то по душе взятое им на себя поручение, и меня не удивило, когда мама сама наполнила ему стопку.
— Благодарствую! — все так же строго, без улыбки, сказал солдат, быстро выпил водку, мотнул головой и отщепил кусочек колбасы.
— Да… А с другой стороны, коли их не топить, что же получится? Вся планета кошками заселится, а человек!..
Акулина прыгнула в ящик, легла на бок, и тут все семь червячков сразу нашли ее и присосались к полным молока соскам. Только и слышался слабый чмок маленьких жадных ртов.
— Пусть попьют напоследок из матери, — добрым голосом сказал солдат. — И мы выпьем. — Он сам потянулся за бутылкой и перелил в стаканчик оставшуюся водку. — Живешь только раз, можно и погулять! — Он еще что-то говорил о жизни и смерти, но путано, глухо, в себя, и я ничего не понял.
Затем он выпил, но не духом — споловинил, и, неловко откинув ногу, присел над ящиком.
Насытившиеся котята отвалились от материнского брюшка, и кошка лежала расслабшая, умиротворенная, сонно щуря зеленые глаза с узкими, ножевого надреза, зрачками.
Солдат резко и шатко поднялся и опрокинул в рот остаток водки.
— Будет!.. — сказал он и трясущейся рукой полез в карман брюк, кисть его ходуном ходила, будто он играл на балалайке. Достав смятые рубли, он шмякнул их на стол. — Трояка не хватает… Ладно, за мной не пропадет, отработаю… А котят сами топите, душа из вас вон! — И, покачиваясь, тяжело волоча негнущуюся ногу, пошел со двора.
Лось в черте города
Мы шли в Сыромятники погонять в футбол: Агафонов, Ладейников и я. Был конец мая, но дни стояли сухо-жаркие, будто в разгаре лета, и молодые листья деревьев уже покрылись серой пылью. Только мы перешли Садовую, как сразу увидели его, прямо посреди тихой, пустынной улицы, что ведет к Сыромятникам: большой, темный, горбоносый, он возник перед нами, как из сна, как из сказки.
— Лось! — обмирающим голосом произнес Ладейников.
— Лось! Мать честная, лось!.. — счастливо заорал Агафонов.
Верно испуганный его криком, лось вскинул массивную голову и неспешно заскакал прочь.
С дикими, первобытными криками мы устремились за лосем. Красный от натуги, Ладейников пронзительно свистел в два пальца, в руках у меня невесть как оказалась длинная палка, Агафонов на бегу выворотил из мостовой булыжник и метнул в лося.
Лось перепрыгнул через ограду маленького сквера и на миг скрылся за кустами, затем он снова возник, преследуемый двумя шавками. Собачонки захлебывались бешеным лаем. Они кусали лося за задние ноги, и тот, обезумев от страха, кинулся на Садовую, в густоту машин, трамваев, автобусов. С визгом затормозил автобус, застукотел решеткой по булыжникам трамвай, рассеяв голубые искры, въехал на тротуар роскошный «Линкольн», чтобы избежать столкновения с серым, стремительным телом. Звонки, гудки машин, рев людей вконец ошеломили лося, он помчался прямо по стержню улицы, но навстречу ему ползло, звеня, огромное, красное чудище, — лось прыгнул в сторону и вдруг оказался рядом с ломовой лошадью в надвинутой на глаза соломенной шляпе. Он замер, дрожа, и потянулся к лошади. В неумолимо жестком, каменном и железном мире, душно воняющем бензином, гарью, асфальтом, нежданно повеяло на затравленного зверя близостью родственного, мягкого, шерстяного тела, запахом зверьего пота. Но лошадь не признала своего в длинноногом, горбоносом незнакомце — она брезгливо кивнула головой в шляпе и, цокнув коваными копытами, рванула воз, — тяжко ухнули пустые бочки, лось метнулся прочь, оставляя на пыльном асфальте влажную зубчатую строчку.
Мы едва не настигли его возле лошади, но сейчас он вновь оказался намного впереди нас. Озираясь по сторонам, лось стоял у решетки, отделяющей улицу от глубокой балки, по дну которой среди камней, мусора и грязных водорослей тащила свои мутные воды Яуза. Мы боялись, что лось перепрыгнет через решетку и уйдет. Но теперь в потеху включилось много народа. Камень, пущенный чьей-то меткой рукой из глубины балки, оторвал лося от решетки, а тяжелый портфель, угодивший ему в бок, погнал прямо на нас.
Он мчался, кидая с губ пену, огромный, грузный, разъяренный, и мы в испуге шарахнулись в сторону.
И сразу на нас обрушился новый смерч в лице белобрысого парня в голубой, не заправленной в штаны рубахе и тапках на босу ногу. Он ударил по затылку Ладейникова, вывернул кисть Агафонову, заставив его уронить на землю камень, выхватил у меня палку и переломил о колено.
— Живодеры! — ругался парень.
— Ты чего дерешься? — запальчиво вскинулся Агафонов, наш школьный силач.
— Еще не так тресну! — пообещал белобрысый. — Животное мучать? — И, заметив у нас на рубашках пионерские значки, добавил: — Пионеры юные, головы чугунные!..
Мы молчали, бесцельный азарт погони сменился стыдом.
— И взрослые туда же! — презрительно оглянулся белобрысый на других преследователей, которые как раз поравнялись с нами. — Стой, дьяволы! — гаркнул он. — Стой, не то ноги перебью!
Этот парень был властным и находчивым человеком. В одну минуту он превратил толпу бессмысленно возбужденных людей в отряд загонщиков и ловцов. Часть отряда должна была преграждать лосю прорыв в город, другая — гнать его в сторону леса.
Но лось никак не хотел признать наших добрых намерений. Он яростно сопротивлялся всем попыткам вернуть ему свободу. Только мы направим его на верный путь, вдруг сумасшедший скачок в сторону, взлет над плетнем, еще прыжок, и уже по соседней улице он мчится прочь от воли и леса, в городскую гущу. Какими неуклюжими, вялыми, бессильными казались мы, городские люди, рядом с этим чужаком, пришельцем из другого мира!
Верно, жёсток был его копытцам булыжник переулков и дворов, страшен вид неведомых преград: заборов, стен, ворот, каменных тумб, фонарей, невыносим для нежного, тонкого слуха человеческий ор, трамвайный звон, автомобильный лай, скрежет и грохот движущегося железа, — но он с неистовым изяществом проносил свое большое незащищенное тело среди всех опасностей, безошибочно находил просвет, чтобы промелькнуть в нем темной молнией. Не знаю, сколько времени длилась погоня. Мы с Агафоновым совсем сорвались с голоса, из-под замусоленных пальцев Ладейникова выходил не свист, какой-то жалкий писк, часть доброхотов дезертировала, а лось снова, в который раз, оставил нас в дураках. Он стоял близ маленького домика, под кустом сирени, и ветви оглаживали взгорбок на его шее.
— Так не пойдет! — отдуваясь, сказал белобрысый. — Надо его поймать, связать и отвезти за город.
Он поискал кого-то глазами.
— Серенька, сбегай за веревкой, — приказал он коротенькому пареньку в большой кепке со сломанным козырьком.
Серенька метнулся в ближайший палисадник, и сушившееся на веревке белье шлепнулось на землю, вслед затем в руках белобрысого оказалась длинная бечева. Он ловко запетлил конец, свернул бечеву кольцами и повесил на руку.
— Гоните его вон в тот проулок!
Снова свист, крики, вопли, снова сумасшедший бег. Вместе с лосем, слыша его хвойный запах и сиплое дыхание, я влетел в проулок. Белобрысый был начеку! Аркан просвистел в воздухе, и хотя петля лишь скользнула по шее лося, он закинул голову, будто впрямь ощутил на горле захлестку, колени его подломились, и он рухнул на землю, перекувырнулся через голову и замер. В одно мгновение мы были рядом. В большом, круглом, сумеречном зрачке лося я увидел отраженный мир: небо, дома, верхушки деревьев и свое, искаженное выпуклостью глаза, одутловато-овальное лицо, и вдруг отражение померкло, будто задернулось пыльной пленкой.
— Держи! Не пускай! — кричал белобрысый.
Челюсти лося клацнули, оскалив пасть желтыми резцами, наружу, вывалился кожаный, сухой язык. И сразу на этот язык села изумрудная муха.
Подбежал белобрысый парень с розово-взмякшим от бега и волнения лицом.
— Чего это с ним? — проговорил он растерянно, нагнулся, тронул рукой морду лося, выпрямился и будто еще не веря: — Никак, сдох?..
Никто не отозвался. Толпа вокруг павшего лося стремительно росла. Затем вперед протиснулся седоватый человек в пальто с бархатным воротником и фетровой шляпе с загнутыми полями.
— Бедный лосенок, — негромко сказал человек.
— Нешто это лосенок? — усмешливо-сожалеюще проговорил кто-то из толпы. — Цельный лосище!
— Нет, лосенок, годовик…
И верно, сейчас, распростертый на мостовой, лось вовсе не казался таким громадным — просто большой теленок.
— Отчего же это он… а? — жалобно спросил белобрысый.
— Не выдержал преследования.
— Да мы его не преследовали! Хотели на волю выгнать, в лес.
— Молодые лоси не выносят насилия, — своим негромким, отчетливым голосом сказал человек. — Их нельзя принуждать даже к воле. Лося надо оставить в покое. Вечером, когда стихнут шум и движение, он сам найдет дорогу к лесу.
— Значит, это мы его убили? — шепнул я Ладейникову.
— Сам виноват, нечего было из лесу убегать, — угрюмо пробормотал Ладейников.
Человек повернулся к нам.
— Разрешите вам объяснить, — сказал он так вежливо и серьезно, словно обращался к взрослым. — Весной лосихи телятся. Они покидают своих годовалых лосят до осени, а сами скрываются в глухой чаще. Брошенные лосята ведут себя, как дети, потерявшие в толпе мать, разве только не плачут. Они блуждают по лесу, заходят невесть куда и… — он бросил взгляд на мертвого лосенка, — зачастую гибнут. — Затем другим, деловым голосом он сказал белобрысому парню: — Постойте тут, я позвоню, чтобы его забрали…
Мы долго не могли забыть о погибшем лосенке. Покажись теперь лось вблизи наших Чистых прудов, мы уже знали бы, как поступить. Мы окружим его тишиной, остановим весь транспорт и убьем каждого Чистопрудного, который попробует заорать или засвистать в пальцы.
В газетах изредка мелькали сообщения о лосях, появившихся в черте города. Но видели сохатых или в Петровском парке, или в Черкизове, или возле Останкинского дворца. Верно, Чистые пруды находились слишком далеко от лесной воли, и лоси сюда не забредали.
Я изучаю языки
Моей матерью владело одно честолюбивое желание: обучить меня иностранным языкам. Лишних денег в семье не водилось, и мне шел уже седьмой год, когда мама отыскала наконец молодую немку, которая за недорогую плату согласилась давать мне уроки.
— Она будет не только учить Сережу, — говорила мать моему деду, — но и водить его гулять. Это настоящая Гретхен: белокурая, голубоглазая, совсем молоденькая и очень милая. Ее зовут Анна Ивановна, она родилась в России и прекрасно говорит по-русски.
— Весьма похвально, — раздувая усы, проворчал дед. — Ну, а немецкий она знает?
— Ее фамилия Борхарт, — сказала мама, — самая немецкая фамилия.
Мама не преувеличивала достоинств Анны Ивановны Борхарт, она в самом деле была милая, молоденькая, белокурая и прекрасно говорила по-русски.
Мое воспоминание о первой учительнице похоже на некоторые кубистские портреты Пикассо. В странном, хаотическом, хотя, быть может, закономерном сопряжении плоскостей и линий вдруг проглянет живой влажный глаз, нежная крутизна скулы, смутный намек на какую-то телесность, но все вместе не складывается в цельный и отчетливый образ. С пятилетнего возраста моя жизнь ясно, в мельчайших подробностях освещена памятью, но все связанное с немкой Анной Ивановной видится мне вкраплениями реальности в полубредовый перепут красочных мазков. Помню ярко-синие глаза и светло-льняные, почти белые волосы, помню лиловые шерстяные чулки и серые фетровые ботики, помню обезьяний воротничок шубки. Но не помню, как она впервые появилась в нашем доме, как приходила и уходила, чем мы занимались с ней во время уроков. А ведь, наверное, она чему-то учила меня, но этого, хоть убей, не помню.
Зато крепко засело в памяти другое. Мы гуляем на Чистых прудах, маленькой лопаточкой я строю из снега домик, рядом пританцовывают серые ботики и лиловые чулки. Я не умею строить: я просто подравниваю сугроб лопаткой, прихлопываю с боков, получается что-то похожее на вздувшийся в духовке сыроватый пирог. Но я втыкаю сверху щепку — это труба, с боков криво рисую похожие на тюремные окошки, и у меня нет никаких сомнений, что я построил дом.
Анна Ивановна молча — она почти все делает молча — берет у меня из рук лопатку, ловко обрезает мое сооружение со всех четырех сторон, и вместо кривых склонов вырастают прямые, стройные стены, затем, набросав поверх свежего снега, она несколькими точными ударами лопатки подводит дом под двускатную крышу. Никакой трубы, никаких рисованных окошек, и все же это настоящий, красивый и уютный домик. Я очарованно гляжу на дивное сооружение. Как жаль, что его нельзя унести с собой!
— Дас хаузхен! — нежно говорит Анна Ивановна.
Я гляжу на нее и вижу лишь васильковое сияние ее глаз.
— Дас хаузхен! — проникновенно повторяет Анна Ивановна. — Домик…
— Дас хаузхен, домик, — лепечу я, блаженно подавленный этим двойным богатством: открывшейся мне тайной созидания и первым словом чужого языка, которое, я знаю, запало в меня навек.
И я думаю сейчас: слышал ли я от Анны Ивановны еще какие-либо немецкие слова, кроме слов приветствия: «Гутен морген» — и прощального слова «ауфвидерзейн»? Но эти слова я знал до нее, от дворовых ребят, и вовсе не считал немецкими.
Но «хаузхен» звучало мне не раз. Сколько таких вот чудесных домиков построили мы с Анной Ивановной и на Чистых прудах, и в Телеграфном переулке, и в Потаповском, и в Сверчковом, и в Армянском! Если бы они не разрушались, в недрах Москвы возник бы новый маленький город. Анна Ивановна никогда не отказывала мне в просьбе построить домик. Миг — и лопатка быстро мелькает в ее руке, и бесформенная глыба снега становится уютным домиком. «Еще один хаузхен», — говорит Анна Ивановна, и мне кажется, это строительство доставляет ей не меньше радости, чем мне.
Что я еще помню? Незнакомую мне близость чужой жизни, молчаливой, потаенной и деятельной. Да, Анна Ивановна при всей своей тихости была очень деятельна. Пока я рассматривал картинки в толстой немецкой книге, которую Анна Ивановна приносила в потертом портфельчике, — огнедышащие вулканы и сокровища земных недр, жуков и червей, паровые машины и сложные станки, человеческий скелет, мышцы и внутренности, красивых мужчин и женщин верхом на породистых тонконогих конях и в лакированных автомобилях, животных, птиц и рыб, бородавчатую щеку луны и звездное небо — моя учительница писала письма. Писала и рвала, обрывки прятала в свой портфельчик, снова писала, потом облизывала клейкий край конверта острым розовым язычком и запечатывала письмо. А когда мы шли гулять, то первым делом опускали письмо в синий почтовый ящик на углу Телеграфного переулка и слушали, как оно, шурша, проскальзывает вниз, на дно ящика. Почти бегом мы устремлялись на почтамт, и Анна Ивановна склоняла свою белокурую голову к полукруглому окошку и о чем-то спрашивала сидящую там седую, стриженную под мальчишку, краснолицую женщину. Выслушав короткий ответ, она медленно, помогая себе руками, распрямлялась и отходила от окошка. Мне казалось, что она не видит меня в эти минуты, и, боясь потеряться в огромном, гулком мире почтамта, я жался к ней, ловил ее локоть. Мы шли на Чистые пруды, и здесь Анна Ивановна строила очередной домик и, будто возвращаясь издалека, говорила нежным, разбитым голосом: «Дас хаузхен».
Все сжималось во мне от жалости, я знал, шестилетний дуралей, что она несчастлива, и, право же, довольно далеко добирался в своей угадке по смутным следам ее беды.
Если я, для своих лет, так много угадывал в ней, так взволнованно чувствовал ее, неблагополучие, почему же память моя столь неполна и отрывочна? Слишком сильное давление чужой, напряженной, сложной жизни лишило, мне кажется, мою память обычной детской цепкости. Зоркость сердца, проникшего туда, куда ему еще рано было заглядывать, пошла в ущерб зоркости глаза.
Незадолго до конца месяца Анна Ивановна, смущаясь и краснея, попросила у мамы свое скромное вознаграждение вперед. А получив, как в воду канула. Правда, через неделю она прислала наспех нацарапанную записку: пусть мама не беспокоится о деньгах.
— Да я нисколько не беспокоюсь, — огорченно говорила мама, — но бросить нас так внезапно, без предупреждения, как раз когда ты стал делать такие успехи, не ожидала я от Анны Ивановны!
А затем мама вдруг решила, что Анна Ивановна тяжело больна, что она лежит одна, без всякой помощи и мы непременно должны ее проведать. Кто-то помог маме раздобыть ее адрес, и мы отправились через всю Москву в Верхние Котлы.
Помню огромный деревянный дом на краю света, лестницы, шаткие, как пароходные трапы, кухню, похожую на фрегат, всю в тяжко влажных парусах стираных простынь, и клубы пара, и едкий щелочной запах, и странных, растерзанных женщин, возникавших из пара и простынь и кричавших так громко, словно все они терпели бедствие. Наконец, крики и длинные жесты обернулись маленькой, похожей на моль старушкой, такой высохшей, пропеченной, легкой, что казалось, хлопни ее ладонью, и старушка рассыплется золотой пыльцой. Старушка долго не понимала, чего от нее хотят, а потом сказала зловеще и таинственно:
— Как бог свят, гноила у меня угол немочка, да под Егория съехала. Вот адресат свой оставила…
Мама переписала адрес, и мы отправились на другой конец города, в Сокольники.
Здесь мы попали в девственный мир, в снегу тонула улица, вернее, просека в голоствольном сосняке, в снегу тонули домики, сараи, кусты, а собачьи будки были просто сугробами с черной дырой лаза. И мы по колено тонули в снегу, плутая в перепутанице домовых номеров.
— Где-то здесь должен быть пятый номер! — неуверенно сказала мама, разглядывая груду домишек под номерами 3, 7, 9 и 14.
— Да вот же он! — Я показал на маленький, едва видный за сугробами дом без номера, по другую сторону улицы.
— С чего ты взял?
Да я просто знал, ведь сколько раз видел я этот уютный домик, этот «хаузхен», я помогал его строить. Но разве объяснишь это маме?
От беспомощности мама стала доверчивой. Увязая в снегу, мы перешли улицу и толкнули тонко пискнувшую калитку. К крыльцу была протоптана дорожка. Мы двинулись по снежному коридору, но еще не достигли крыльца, как из дома большой розовой птицей вылетела Анна Ивановна, в легком ситцевом платье — красные гвоздики на палевом фоне, — с непокрытой снежной головой, и кинулась к нам.