— И что же вы видели? Надеюсь, вы понимаете... всю непривлекательность этого дела? — В последнем вопросе чувствовался намек.
— Вне всякого сомнения, любое убийство лишено привлекательности, — сухо ответил Тони.
— Когда поживете в нашей стране подольше, то поймете, что мы здесь не любим, когда ниггеры убивают белых женщин.
Услышав это «когда поживете в нашей стране подольше», Тони почувствовал, что его словно ударили под дых. Ему доводилось слышать эту фразу столь часто, что она уже начала действовать ему на нервы. В то же время она выводила его из себя, при этом заставляя осознавать собственную незрелость. Марстону бы хотелось выпалить всю правду в одной фразе, убедительность которой была бы необорима, но с правдой так никогда не получается. Он мог сообщить им то, что знал о Мэри или в чем ее подозревал, то, на что двое мужчин, по молчаливому согласию, предпочли закрыть [37] глаза. Это как раз не представляло особой сложности. Главное, то, что действительно, с точки зрения Тони, имело значение, заключалось в другом — надо было осмыслить подоплеку, обстоятельства, подумать о характерах Дика и Мэри и об их образе жизни. А вот это как раз было совсем непросто. Он дошел до правды окружным путем, точно так же ее и следовало изложить. И самое сильное чувство, преобладавшее сейчас в душе Тони, — чувство безличного сострадания Мэри, Дику и туземцу, сострадание, мешавшееся с гневным ропотом на обстоятельства, — помешало ему сообразить, с чего лучше начать.
— Послушайте, — произнес он, — я расскажу вам все, что знаю. Мне придется начать с самого начала, только на это, боюсь, уйдет слишком много времени...
— Хотите сказать, что знаете, почему была убита миссис Тёрнер? — быстро парировал проницательным вопросом сержант.
— Нет, не совсем. Я разве что смогу сформулировать версию. — Тони крайне неудачно подобрал слова.
— Версий нам не нужно. Нас интересуют факты. В любом случае, не следует забывать о Дике Тернере. Все это ему крайне неприятно. Вам следует помнить об этом бедолаге.
И вновь Тони услышал завуалированную просьбу, казавшуюся ему нелогичной, в отли- [38] чие от сержанта и Слэттера, которым она представлялась вполне целесообразной. Все вроде было так нелепо! Тони начал выходить из себя.
— Вы собираетесь выслушать, что я хочу сказать, или нет? — с раздражением спросил он.
— Валяйте. Только помните, ваши фантазии мне ни к чему. Мне нужны факты. Вам довелось увидеть что-нибудь
Тони рассмеялся. Сержант и Слэттер пристально посмотрели на него.
— Вы знаете не хуже меня, что с этим делом все так просто не объяснить. Вам это прекрасно известно. Об этом деле нельзя судить вот так сразу, безапелляционно, сгоряча.
Разговор явно зашел в тупик, и повисло молчание. Сержант Дэнхам, будто бы не услышав последних слов Марстона, нахмурившись, наконец произнес:
— Вот, например, как миссис Тёрнер относилась к этому слуге? Она хорошо обходилась с работниками?
[39]
Разъяренный Тони, нащупывавший точку опоры в хаосе охвативших его чувств, силящийся разобраться в законах и правилах, часть которых оставалась для него непонятной, ухватился за вопрос как за соломинку — с этого ответа можно было начать рассказ.
— Я считал, что она обращалась с ним плохо. Хотя, с другой стороны...
— Небось пилила его? Ну да, женщины в этой стране часто с этим перегибают палку. Верно я говорю, Слэттер? — Тон сержанта был непринужденным, доверительным, раскованным. — Моя старуха вообще сводит меня с ума... должно быть, дело в самой стране. Они тут понятия не имеют, как следует обращаться с ниггерами.
— С ниггерами должны иметь дело мужчины, — произнес Чарли. — До нйггеров не доходит, если ими начинает командовать женщина. Своих-то женщин они держат в узде, как полагается. — Он рассмеялся.
Сержант тоже рассмеялся. Они повернулись друг к другу и даже к Тони с явным облегчением. Напряжение спало, опасность миновала, и Тони снова почувствовал, что им пренебрегли. Допрос, по всей видимости, подошел к концу. Марстон едва мог в это поверить.
— Погодите, послушайте, — начал было он и тут же остановился.
[40]
Оба мужчины повернулись и посмотрели на него. На их мрачных непреклонных лицах застыло раздражение. В их взглядах безошибочно читалось предостережение! Именно таким предостерегающим взглядом награждают молокососов, рискующих навредить самим себе, сболтнув лишнего. Осознание этого факта стало для Тони последней каплей. Он сдался и решил умыть руки. В крайнем изумлении он взирал на обоих мужчин, полностью взаимно разделявших душевный настрой и чувства. Они, сами того не осознавая, не отдавая в этом отчета, великолепно понимали друг друга, а их действия, связанные с преступлением, были интуитивными: как Слэттеру, так и Дэнхаму и в голову не пришло, что их поведение может показаться странным и даже противоречащим закону. Да и разве было в их поступках что-то противозаконное? На первый взгляд их разговор был вполне обычным и заурядным — официальная часть закончилась, когда сержант захлопнул записную книжку, а он ее захлопнул, почувствовав, что в беседе наступил критический момент.
— Лучше труп отсюда убрать, — сказал Чарли, повернувшись к сержанту. — Слишком жарко, медлить нельзя.
— Да, — отозвался полицейский и отправился отдать соответствующие приказания.
[41]
Позже Тони понял, что о несчастной Мэри Тёрнер непосредственно упомянули лишь один раз, да и то только в этой жестокой в своей сухости фразе. Да и с чего о ней упоминать... если забыть, что на самом деле имела место дружеская беседа между фермером, являвшимся ее ближайшим соседом, полицейским, который время от времени бывал в гостях у нее дома, и помощником управляющего, прожившим здесь, на ферме, несколько недель.
«Сейчас не время», — подумал Тони и вцепился в эту мысль. Предстоит суд, и уж там все будет как полагается.
— Расследование дела — пустая формальность, — будто бы размышляя вслух, произнес сержант и посмотрел на Тони.
Дэнхам стоял возле дежурной машины, наблюдая за тем, как полицейские-туземцы подняли завернутый в одеяло труп Мэри Тёрнер и стали пристраивать его на заднее сиденье. Тело уже успело окоченеть, негнущаяся, отставленная в сторону рука с жутким стуком ударялась о край узкого дверного проема — просунуть труп внутрь оказалось непростым делом. Наконец с этим справились, и дверь закрыли. Потом возникла еще одна проблема — убийцу Мозеса нельзя было сажать в одну машину с Мэри. Недопустимо, чтобы черный мужчина так близко находился рядом [42] с белой женщиной, несмотря на то что она была мертва и убита как раз этим же мужчиной. Оставалась только машина Чарли, но там сидел, уставившись в спинку, лишившийся ума Дик Тёрнер. Мужчинам казалось, что Мозес, совершивший убийство, заслужил, чтобы его повезли на машине, однако делать было нечего — ему предстояло отправиться под охраной полицейских на велосипедах в лагерь пешком.
Когда все приготовления были закончены, повисла пауза.
В момент расставания мужчины стояли возле машин, глядя на дом из красного кирпича и блестящую, раскаленную крышу, густые, подступающие к зданию кусты и группу чернокожих, тронувшихся в сени деревьев в долгий путь. Мозес сохранял невозмутимость и позволил себя увести, не оказав ни малейшего сопротивления. Его лицо ничего не выражало. Казалось, он глядел прямо на солнце. Думал ли он о том, что вскоре больше его уже не увидит? Не угадаешь. Было ли на его лице сожаление? Ни следа. Страх? Вроде бы нет. Трое мужчин, каждый думавший о своем, нахмурившись, проводили взглядами убийцу. Они смотрели на него так, словно он им уже был неинтересен. Убийца больше не представлял никакой важности, все было в порядке вещей: [43] чернокожий будет красть, убивать, насиловать, если ему представится хотя бы малейший шанс. Даже для Тони личность убийцы утратила значение; его познания об образе мышления туземцев были слишком'скудны, чтобы строить какие-либо догадки.
— А с ним чего? — спросил Чарли, указав пальцем на Дика Тёрнера. Он хотел узнать, как поступить с ним, по крайней мере, сейчас, пока дело еще не рассмотрено судом.
— Насколько я могу судить, толку от него будет немного, — отозвался сержант, которому за свою службу довелось в избытке насмотреться на мертвецов, преступников и сумасшедших.
Нет, сейчас для них куда важнее была Мэри Тёрнер, которая так всех подвела, хотя, впрочем, даже она, будучи мертвой, уже не представляла собой проблемы. Спасти лицо — вот то единственное, о чем еще оставалось позаботиться. Сержант Дэнхам великолепно это понимал: это являлось его обязанностью, о которой не говорилось в уставе, но которая подразумевалась самим духом страны, духом, пропитавшим все его естество. Чарли Слэттер, как и сержант, не отдавал себе в этом отчета. Несмотря на это, они действовали рука об руку, словно их подталкивали одни и те же побуждения, страх, чувство сожаления. [44] Постояв так вместе одно последнее мгновение, они отправились прочь, в последний раз бросив мрачный предостерегающий взгляд на Тони.
Он начал понимать. Теперь он знал, что отпор, который буквально только что ему дали в комнате, из которой они вышли, как таковой, не имел никакого отношения к убийству. Убийство само по себе ничего не значило. Борьба, исход которой был решен несколькими короткими словами, или даже скорее в молчании, которыми эти слова перемежались, не имел никакого отношение к лежавшему на поверхности значению разыгравшейся сцены. Смысл случившегося Тони стал гораздо лучше понимать через несколько месяцев, когда он уже «привык к стране». А потом он сделал все от себя зависящее, чтобы забыть об этом знании, поскольку, если ты живешь в обществе, где процветает расовая дискриминация, имеющая множество нюансов и скрытый смысл, и желаешь, чтобы тебя в этом обществе принимали, приходится на многое закрывать глаза. Но прежде, чем это произошло, у Тони было несколько коротких моментов, когда все случившееся представало пред ним с беспредельной ясностью, и в эти мгновения он понимал, что поведением Чарли Слэттера и сержанта руководила «белая цивилизация», стре- [45] мившаяся отстоять саму себя, «белая цивилизация», которая никогда, ни при каких обстоятельствах не признает, что белый, а уж тем более белая женщина, к добру или ко злу, может иметь человеческие отношения с черным. Стоит это признать, и «белой цивилизации» неизбежно придет конец. Поэтому она не может позволить осечек и неудач, как это произошло в случае с Тёрнерами.
Ради тех нескольких мгновений ясности и отчасти интуитивных догадок о случившемся, которыми обладал Тони, следует отметить, что по сравнению с другими присутствующими именно на его плечах в тот день лежала гигантская ответственность. Ни Слэттеру, ни сержанту никогда даже и в голову бы не пришло, что они не правы; как всегда, когда речь заходила об отношениях между черными и белыми, они опирались на чувство ответственности, которое для них было чем-то наподобие мученического венца. При этом Тони тоже хотел, чтобы его приняла эта новая для него страна. Ему приходилось приспосабливаться, а в противном случае его бы отвергли; альтернатива была ему более чем ясна: он слишком уж часто слышал фразу о необходимости привыкнуть «к нашим взглядам», чтобы испытывать какие-то иллюзии на этот счет. А если бы он стал вести себя в соответствии со своими, [46] к этому моменту уже смещенными, представлениями о добре и зле, в соответствии с ощущением того, что сейчас творится ужасная несправедливость, какой от этого был бы прок единственному участнику трагедии, оставшемуся в живых и сохранившему ясность рассудка? Мозеса в любом случае ждала виселица, он совершил убийство, факт оставался фактом. Неужели Тони собирался продолжить борьбу один, в кромешной тьме, исключительно ради принципов? Если да, то о каких принципах шла речь? Если бы он вылез, как чуть было это не сделал, когда сержант Дэнхам наконец сел в свою машину, и сказал бы: «Слушайте, я не собираюсь обо всем этом молчать, и точка», чего бы он в этом случае добился? Совершенно ясно, сержант его бы не понял. Его лицо исказилось бы, потемнело от гнева, и, сняв ногу с педали сцепления, он бы произнес: «О чем молчать? Кто вас просил молчать?» Ну а если бы потом Тони промямлил что-нибудь об ответственности, сержант многозначительно посмотрел бы на Чарли и пожал плечами. Тони мог бы и продолжить, проигнорировав жест, намекающий на то, что он совершает ошибку: «Если хотите найти виновного, то следует обвинить миссис Тёрнер. Либо так, либо эдак. Либо белые отвечают за свое поведение, либо нет. Если нет, в результате происходит [47] убийство, как раз вот такого рода. С другой стороны, винить ее тоже нельзя. Она была такой, какая есть, и ничего не могла с этим поделать. Говорю вам, я же, в отличие от вас обоих, жил здесь, и дело тут такое сложное и запутанное, что просто невозможно сказать, кто на самом деле виноват». И сержант бы в ответ сказал: «Можете выложить то, что думаете, прямо в суде». Так бы он сказал, словно дело вовсе не решили десять минут назад, пусть даже о нем напрямую не упоминая. «Вопрос не в том, кого винить, — мог бы сказать сержант, — разве об этом кто-нибудь говорил? Но ведь согласитесь, никуда не денешься от факта, что этот ниггер ее убил?»
Поэтому Тони ничего не сказал, и полицейская машина исчезла среди деревьев. За ней в своем автомобиле вместе с Диком Тёрнером проследовал Чарли Слэттер. Тони остался на прогалине один на один с опустевшим домом.
Он медленно зашел внутрь. После всех утренних событий у него перед глазами остался лишь один-единственный яркий, отчетливый образ, являвшийся, как ему казалось, ключом к разгадке: выражение на лицах сержанта и Слэттера в тот самый момент, когда они взглянули на тело, — истерическое выражение» ненависти и страха.
[48]
Тони сел, уперев о руку раскалывающуюся от боли голову, потом снова встал и снял с запыленной кухонной полки медицинскую склянку, на которой было написано: «Бренди». Выпил до дна. Почувствовал слабость в коленях и бедрах. Причиной и источником этой слабости был не только алкоголь, но и отвращение к этому безобразному крошечному дому, который хранил в своих стенах, в каждом кирпичике, каждой крупице раствора страх и ужас убийства. Неожиданно он почувствовал, что не может оставаться в нем больше ни минуты.
Марстон поглядел на голую потрескавшуюся жесть крыши, перекошенную от солнечного жара, на выцветшую, неказистую мебель, на запыленные бетонные полы, покрытые истертыми звериными шкурами, и удивился, как же Мэри и Дик Тёрнер могли изо дня в день, из года в год так долго жить в таком месте. Нет, правда, крошечная, крытая соломой хижина на задах, в которой он обитал, и то была лучше этого дома! Отчего они хотя бы не поставили потолки? Из-за жары, царившей в доме, любой бы сошел с ума.
И потом, чувствуя, как у него слегка путаются в голове мысли (благодаря жаре бренди подействовало немедленно), Тони подумал: а с чего все началось, что стало завязкой тра- [49] гедии? В отличие от Слэттера и сержанта, Тони продолжал упрямо цепляться за веру в то, что причины убийства следует искать в далеком прошлом, и именно поэтому события минувшего представляют такую важность. Что за женщина была Мэри Тёрнер до того, как она приехала на ферму и постепенно из-за жары, нищеты и одиночества утратила над собой власть? А сам Дик Тёрнер — каким он был? А туземец?.. Тут Тони зашел в тупик, уж слишком мало он об этом знал. Он не мог даже и пытаться строить догадок о том, что творилось в голове туземца.
Проведя рукой по лбу, он в последний раз в отчаянии попытался окинуть случившееся одним взглядом, встав над суетой и неразберихой сегодняшнего утра, и понять, что же это было. Символ? Предупреждение? Но у него ничего не получилось. Было слишком жарко. Его все еще не оставляло раздражение, вызванное отношением к нему сержанта и Слэттера. Голова кружилась. «В доме, должно быть, за сотню градусов», — с яростью подумал Марстон, поднялся и понял, что нетвердо стоит на ногах. А выпил-то он сколько? Всего каких-то две столовые ложки бренди! «Чертова страна, — подумал он, содрогнувшись от ненависти. — Ну почему это произошло со мной? Как меня угораздило, только приехав, сразу [50] влипнуть в это запутанное, темное дело? Я не могу быть судьей, присяжными и самим милосердным Господом в одном лице!»
Пошатываясь, он вышел на веранду, где накануне ночью произошло убийство. На кирпиче осталось красное пятно, а лужица дождевой воды окрасилась розовым. Все те же облезлые псины лакали воду, стоя по краям лужи. Когда Тони закричал на них, они, съежившись, попятились. Прислонившись к стене, он уставился на влажную с коричневыми вкраплениями зелень вельда, протянувшуюся к голубым горам, резко проступившим на горизонте после дождя. Лило добрых полночи. По мере того как звук становился все громче, он понял, что вокруг него надрываются цикады. Прежде он был слишком поглощен собой, чтобы их слышать. Мерный, настойчивый, истошный стрекот несся от каждого куста и дерева. Он действовал Тони на нервы.
— Прочь отсюда, — неожиданно сказал он. — Уеду и все. Отправлюсь в другой конец страны. Умываю руки. Пусть Слэттеры и Дэнхамы поступают как хотят. Я-то тут при чем?
В то же утро он уложил вещи и отправился к Слэттеру, чтобы сказать, что он уезжает. Чарли воспринял эту новость равнодушно, чуть ли не с облегчением. Он уже успел подумать, что раз Дик не вернется, то надобность в управляющем отпадает.
[51]
После этого земли Тёрнеров пустили под пастбища. Стада, принадлежавшие Чарли, паслись повсюду, доходя до холма, на котором стоял опустевший дом. Вскоре здание развалилось.
Тони вернулся в город, где некоторое время ошивался по барам и гостиницам в ожидании работы, которая пришлась бы ему по вкусу. Однако он лишился былой способности без особых трудов и забот приспосабливаться к окружающим. Ему теперь стало трудно угодить. Он посетил несколько ферм, но всякий раз уезжал ни с чем — сельское хозяйство утратило для него привлекательность. На суде, который, как и предупреждал сержант Дэнхам, оказался чистой формальностью, Тони сказал то, чего от него и ждали. Согласно версии следствия, туземец напился и искал в доме деньги и драгоценности, а потом ему попалась под руку Мэри Тёрнер, которую он и убил.
Когда суд подошел к концу, Тони некоторое время слонялся без дела, пока у него не кончились деньги. Убийство и те несколько недель, которые он провел с Тёрнерами, повлияли на него больше, чем он предполагал. Однако, после того как деньги подошли к концу, ему надо было заняться чем-нибудь, чтобы заработать себе на пропитание. Марстон познакомился с одним человеком из Северной [52] Родезии, который рассказал ему о медных рудниках и удивительных, огромных зарплатах. Его слова показались Тони сказкой. Первым же поездом он поехал на медные копи, намереваясь скопить денег и открыть свое собственное дело. Увы, по приезде выяснилось, что зарплаты здесь совсем не столь прекрасны, как казалось издалека. Стоимость жизни была велика, а кроме того, все вокруг пили... Вскоре он бросил работу в забое и стал своего рода управляющим. Итак, в конечном итоге, Тони стал сидеть в конторе и возиться с бумагами — а ведь именно спасаясь от этой доли, он и приехал в Африку. Впрочем, все было не так уж и плохо. Надо принимать судьбу такой, какая она есть, жизнь — это одно, а мечты — совсем другое, и так далее — именно так говорил себе Тони, когда на него накатывало мрачное настроение и он начинал сравнивать былые планы с тем, чего он на самом деле добился.
Для местных жителей, которые знали его с чужих слов, Тони Марстон был юношей из Англии, у которого хватило силенок выдержать на ферме всего лишь несколько недель. «Кишка оказалась тонка, — говорили о нем, — вот парень и слинял».
[53]
2
Ветвясь и сплетаясь узлами, сети железных дорог раскинулись по всей Южной Африке, а вдоль них, на небольшом удалении в несколько миль, вытянулись крошечные деревушки, которые путешественнику показались бы лишь недостойными внимания скопищами безобразных домишек, но которые на самом деле являлись центрами сельских районов протяженностью в несколько сотен миль. В таких райцентрах имелись вокзал, почта, иногда — гостиница и непременно — магазин.
Если бы кому-нибудь захотелось взглянуть на символ, воплощающий в себе суть Южной Африки, — Южной Африки, созданной финансистами и владельцами шахт, Южной Африки, которая привела бы в ужас исследователей и миссионеров, некогда составлявших карты Черного континента, — то этот символ являл бы собой магазин. Магазины — повсюду. Можно проехать десять миль от одного магазина, и ты уткнешься в следующий; высунь голову из вагона поезда, и вот он — магазин. Магазины имеются у каждой шахты и на многих фермах.
Магазин всегда представляет собой приземистое, одноэтажное здание, разделенное на отделы, словно плитка шоколада на дольки. Под одной гофрированной железной крышей [54] ютятся бакалейная лавка, бойня и склад бутылок. В магазине имеется высокий прилавок из потемневшего дерева, а за ним — полки, на которых вперемешку лежит все что угодно, начиная от водоэмульсионных красок и заканчивая зубными щетками. Можно приметить пару вешалок с дешевыми хлопчатобумажными платьями кричащих расцветок и, возможно, кучу коробок с обувью или же витрину, выделенную под косметику или сладости. В магазине стоит аромат, который ни с чем не спутаешь, — смесь запахов лака, запекшейся крови с бойни в задней части здания, сухофруктов и твердого желтого мыла. За прилавком обязательно либо грек, либо еврей, либо индиец. Иногда дети продавца, которого неизменно ненавидит вся округа из-за того, что он является чужаком и барышником, играют среди овощей, поскольку жилые помещения находятся прямо позади магазина.
У тысяч людей по всей Южной Африке детство протекало на фоне именно таких магазинов. Сколько всего было с ними связано! Магазины, например, воскрешают воспоминания о бесконечно долгих поездках на машине сквозь леденящий, пропитанный пылью ночной мрак, которые вдруг прерывались остановкой у прямоугольника света, где лениво стояли мужчины со стаканами в руках. Ребенка [55] вели в залитый светом бар, где ему давали глоток обжигающей жидкости, «чтобы не простыть». С тем же успехом это могли быть воспоминания о том, как ты дважды в неделю ездил в магазин, чтобы получить почту и повидать фермеров со всей округи, наведывавшихся за продуктами; о том, как ты читал письма из дома, поставив ступню на подножку автомобиля и. на мгновение позабыв о солнце, о площади, покрытой красной пылью, на которой то там, то здесь, словно мухи, рассевшиеся на куске мяса, лежали собаки; о кучках туземцев, пялящихся на тебя, — благодаря таким воспоминаниям ты тут же перемещаешься в страну, по которой испытываешь мучительную тоску, в страну, где ты больше не можешь жить. «Южная Африка — она в крови», — с сожалением говорили люди, удалившиеся в добровольное изгнание.
Для Мэри под произнесенным с ностальгией словом «дом» подразумевалась Англия, несмотря на то что и отец и мать ее родились в Южной Африке и никогда там не бывали. Англия стала для нее «домом» благодаря тем дням, когда люди наведывались за почтой. В такие дни она бегала к магазину, чтобы поглазеть, как к нему подъезжают машины, а потом уносятся прочь, груженные товарами, письмами и журналами из дальних стран.
[56]
Для Мэри магазин являлся подлинным центром всей ее жизни и имел для нее даже большее значение, чем для остальных детей. Начнем с того, что Мэри всегда жила так, что магазин находился в пределах видимости, в одной из тех покрытых пылью деревушек. Ей постоянно приходилось наведываться в магазин, чтобы принести маме то фунт сушеных персиков, то банку горбуши или же узнать, завезли ли еженедельник. Мэри торчала в магазине часами, разглядывая груды липких разноцветных конфет, пропуская сквозь пальцы зерно, хранившееся в стоявших вдоль стен мешках, украдкой поглядывая на маленькую девочку-гречанку, с которой ей не позволялось играть, поскольку мама говорила, что ее родители «даго». Потом, когда Мэри немного подросла, магазин стал для нее важен еще по одной причине: там ее отец покупал выпивку. Еще будучи ребенком, Мэри знала: мама жалуется только ради того, чтобы устроить сцену и поведать всем о своих горестях, на самом деле ей нравилось стоять в баре и чувствовать на себе сочувственные взгляды случайных клиентов; она с наслаждением резким скорбным голосом жаловалась на своего супруга. «Каждый вечер он здесь у вас торчит, — сетовала она, — каждую ночь! И что он хочет? Чтобы я поставила на ноги троих детей на те [57] деньги, что остаются после того, как он наведывается сюда?» Затем она замирала, ожидая сочувствия от человека, отправлявшего в карман деньги, которые по праву принадлежали ей и ее детям. Но продавец за стойкой наконец произносил: «А что я могу сделать? Я же не могу отказаться продавать ему выпивку?» В итоге, отыграв спектакль и получив свою долю сочувствия, она, держа Мэри за руку, шла по красной пыли домой — высокая худая женщина со злым нездоровым блеском в глазах. Она рано избрала Мэри себе в наперсницы и часто плакала над вышивкой, покуда дочка неумело пыталась ее утешить. С одной стороны, Мэри хотелось убежать, но с другой — она осознавала собственную значимость, испытывая при этом ненависть к отцу.
Нельзя сказать, что, напившись, отец ее становился жестоким и грубым. Он редко напивался так, как некоторые другие мужчины, которых Мэри видела у бара и которые вселяли в нее подлинный ужас перед этим местом. Каждый вечер, набравшись, отец делался весел и добродушен. Домой он возвращался поздно и съедал в одиночестве поджидавший его остывший ужин. Жена относилась к нему с холодным равнодушием. Едкие насмешки в его адрес она берегла для своих друзей, приходивших к ней на чай. Казалось, она не [58] хотела, чтобы муж знал, что она испытывает к нему хотя бы какие-то чувства, пусть даже этими чувствами были презрение и желание выставить его на посмешище. Она вела себя так, словно его не существовало, хотя в известном смысле муж и не являлся для нее пустым местом. Он приносил домой деньги. Впрочем, отец Мэри был в семье полным нулем и прекрасно об этом знал. Он был невысоким человечком с тусклыми взъерошенными волосами, вокруг которого в силу его задиристой веселости царила атмосфера беспокойства. К мелким заезжим чиновникам он обращался «сэр», на туземцев, находившихся под его началом, — кричал, а работал он на железнодорожном вокзале машинистом насосной станции.
Помимо того, что магазин являлся центром всей окрути и именно оттуда вечно пьяным приходил отец, магазин был также средоточением власти — он ежемесячно неумолимо рассылал счета. Матери никогда не удавалось полностью по ним расплатиться, и каждый раз она упрашивала владельца об отсрочке. Отцу и матери приходилось биться из-за этих счетов по двенадцать раз в год. Причина их ссор была только одна — деньги и ничего больше; иногда, правда, мать сухо замечала, что все могло обернуться и хуже, она, например, могла родить семерых, как миссис Ньюмэн, а так [59] ей всего-то и надо было, что уплатить долги за три месяца. Прошло еще немало времени, прежде чем Мэри уловила связь между двумя этими фразами, но к тому моменту родители уже кормили только ее одну, поскольку брат с сестрой умерли от дизентерии в один особенно засушливый год. На короткий промежуток времени горе сплотило родителей; Мэри, помнится, еще подумала, что болезнь пришла с ветром, который вообще никому не принес добра. Впрочем, и брат, и сестра были гораздо старше Мэри и не годились ей в товарищи по играм, а боль утраты смягчила радость того, что теперь она жила в доме одна, ссоры неожиданно кончились, а мама плакала, сбросив жуткую маску напускного равнодушия. Впрочем, все это длилось недолго. Мэри вспоминала об этом времени как о самом счастливом периоде своего детства.
Семья трижды переезжала, прежде чем Мэри пошла в школу; потом она уже не могла припомнить, какие события происходили на какой станции — столько их сменилось. В памяти остались открытая солнцу пропыленная деревенька, окруженная зарослями эвкалиптов; пыль, которая то поднималась, то опускалась снова из-за постоянно проезжавших мимо фургонов, запряженных волами; неподвижный, горячий воздух, который по [60] нескольку раз в день оглашали вскрики и кашель проносившихся мимо поездов. Пыль и куры, пыль и дети, пыль и блуждающие туземцы, пыль и магазин — всегда магазин.
Потом Мэри отправили в школу-интернат, и ее жизнь переменилась. Она была очень рада, рада настолько, что с ужасом ждала каникул, когда ей приходилось возвращаться к пьяному отцу и озлобленной матери в маленький хлипкий домик, напоминавший крошечную деревянную коробочку на сваях.
В шестнадцать лет Мэри бросила школу и устроилась на работу в контору, находившуюся в городе — одном из тех сонных маленьких городишек, раскиданных по Южной Африке, словно изюмины по сухому полуфабрикату кекса. И вновь она была на седьмом небе от счастья. Казалось, она буквально создана для того, чтобы спокойно работать в конторе: печатать на машинке, стенографировать и вести бухгалтерские записи. Мэри нравилось, когда жизнь шла своим Чередом, словно по расписанию, а особенно ей по душе было, что в этой жизни ничего особенного не случалось. К двадцати годам у нее была хорошая работа, друзья и свое место в городе. Потом ее мать умерла, и Мэри фактически осталась во всем мире одна, поскольку ее отца перевели на очередную станцию, расположенную на удале- [61] нии в пятьсот миль. Мэри практически с ним не виделась: он гордился дочерью, но (что более существенно) оставил ее в покое. Они даже не писали друг другу писем, отец и дочь были слеплены из разного теста. Мэри была рада, что избавлена от его присутствия. Ее ничуть не пугало то, что она осталась в целом мире одна, как раз наоборот, ей это нравилось. Расставшись с отцом, она, казалось, в некоем роде отомстила за страдания матери. Девушке никогда не приходило в голову, что ее отец тоже мог страдать. «От чего? — парировала бы Мэри, скажи ей кто-нибудь подобное. — Он ведь мужчина, так? Он может поступать, как ему вздумается», — она позаимствовала у матери это выражение, которое применительно к ее случаю не имело особого смысла, поскольку Мэри не знала забот и жила одна, не представляя при этом, насколько ей повезло. Да и откуда ей было это знать? Она не имела ни малейшего представления о жизни в других странах — ей не с чем было сравнивать.
Например, Мэри никогда не задумывалась над тем, что она, дочка мелкого железнодорожного служащего и женщины, чья прошедшая в нищете жизнь была столь незавидна (бедственное финансовое положение, по сути, и свело ее в могилу), жила во многом так же, [62] как и дочери самых богатых людей в Южной Африке: она могла поступать как хотела, могла выйти замуж за кого угодно. Подобное не приходило Мэри в голову. Понятие «класса» не было распространено в Южной Африке, а его эквивалент, слово «раса», подразумевал под собой курьера из фирмы, в которой она работала, прислугу у других женщин и безликую толпу туземцев на улицах, едва удостаивавшихся ее внимания. Мэри знала (это выражение было в большом ходу), что «туземцы начинают наглеть». Однако ее ничто с ними не связывало. Эти люди находились за пределами ее круга.
Вплоть до двадцати пяти лет ничто не нарушало спокойный, размеренный ход ее жизни. Потом умер отец. С его смертью оборвалась последняя ниточка, связывавшая Мэри с детством, с крошечным убогим домиком на сваях, ревом поездов, пылью и ссорами между родителями, — со всем тем, о чем она даже не хотела и вспоминать. Все кончено! Она была свободна. А потом, после похорон, она вернулась в контору, ожидая, что жизнь, как и прежде, будет идти своим чередом. Мэри чувствовала себя очень счастливой — умение радоваться являлось ее, пожалуй, единственным положительным качеством, поскольку ничем другим она особенно не выделялась, [63] хотя в двадцать пять стала выглядеть так хорошо, как никогда прежде. Мэри расцвела благодаря чувству полного удовлетворения жизнью: она была худенькой, несколько неуклюжей девушкой с гривой светло-каштановых волос и серьезными голубыми глазами. Мэри красиво одевалась. Если бы ее друзей спросили, какова она из себя, они описали бы ее как стройную блондинку: Мэри старалась быть похожей на ребячески выглядящих кинозвезд.
И к тридцати ничего не изменилось. В день своего тридцатилетия она ощутила смутное недоумение, которое даже беспокойством толком назвать было нельзя, поскольку сама Мэри не ощущала никаких изменений — как же быстро пролетели годы. Тридцать! Вроде бы возраст серьезный. Но только не для нее. Однако этот день рождения она не стала праздновать, позволив, чтобы о нем забыли. Она чувствовала себя чуть ли не оскорбленной — как же так, ей уже тридцать, ей, которая ничем не отличается от той, шестнадцатилетней Мэри.
К тому времени она работала личным секретарем своего начальника и получала приличные деньги. Если бы Мэри пожелала, она могла бы купить себе квартиру и зажить там, не зная забот. Она абсолютно ничем не выделялась на фоне других населявших Южную [64] Африку белых. В ее положении мог оказаться кто угодно. Она могла жить сама по себе и даже водить собственную машину; развлекаться, не позволяя себе лишнего. Никто не мог ей в этом помешать. Мэри могла стать полностью независимой. Однако подобное противоречило ее инстинктам.
Она предпочла жить в дамском клубе, организованном, честно говоря, для помощи женщинам, которые были не в состоянии заработать достаточно денег. Однако Мэри состояла в нем уже так долго, что никто даже не подумал попросить ее из него выйти. Она осталась в клубе, поскольку он напоминал ей о школе, а уход из школы Мэри пережила очень болезненно. Ей нравились стайки девчушек и трапезы в большой столовой. Она обожала возвращаться домой после кино и обнаруживать в своей комнате подружку, с которой можно немного поболтать. В клубе Мэри была человеком особенным, выделявшимся из общего числа. Во-первых, она была гораздо старше других. В результате этого так получилось, что она взяла на себя роль незамужней тетушки, которой можно спокойно рассказать обо всех своих бедах. Мэри никогда не возмущалась, никогда никого не осуждала, никогда не сплетничала. Она казалась беспристрастной, стоящей выше всех этих мелких тревог. Скованность [65] и стеснительность уберегали ее от недругов и завистников. Она казалась неуязвимой. В этом была ее сила, но также и слабость, которую сама Мэри даже за слабость не считала: она была не расположена к мыслям о близости с мужчиной, более того, она чуть ли не отгоняла от себя подобные мысли. Она жила среди всех этих молодых девушек, и в ее облике читалась легкая отчужденность, которая говорила яснее всяких слов: «Вы меня в это не затянете». Мэри практически не отдавала себе в этом отчета. В клубе ей жилось очень счастливо.
За стенами дамского клуба, на службе, она опять же была не последним человеком — она проработала там много лет и жила активной полноценной жизнью. И все же, в определенном смысле, ее жизнь была пассивной, поскольку она целиком и полностью зависела от других людей. Мэри не относилась к тому типу женщин, которые являются душой компании и вдохновителями всяких вечеринок. Она по-прежнему оставалась девушкой, которую «приглашают».
Жизнь Мэри воистину была удивительной: обстоятельства, обусловливавшие ее, менялись, становясь прошлым. Когда процесс изменения полностью завершается, женщины вспоминают о тех обстоятельствах как о канувшем в Лету золотом веке.
[66]
Мэри вставала рано, как раз, чтобы успеть на службу (она была очень пунктуальной), однако на завтрак опаздывала. Она работала умело, но без особого рвения вплоть до обеда. На обед Мэри возвращалась обратно в дамский клуб. Потом еще два часа в конторе, и все — она была свободна. После работы она плавала, играла в теннис или хоккей на траве. Все это она проделывала с мужчиной, одним из тех многочисленных мужчин, которые ее «приглашали», относясь при этом как к сестре: Мэри была просто отличным товарищем! Казалось, у нее целая сотня подружек, но при этом ни одну из них нельзя было назвать лучшей, и точно так же (казалось) у нее имелась сотня знакомых мужчин, которые либо ее куда-нибудь водили, либо были замечены в этом в прошлом, а теперь женились и приглашали ее к себе домой. У Мэри ходило в друзьях половина города. По вечерам она не сидела дома, а отправлялась либо на танцы, либо в кино, либо посещала посиделки с вином, устраивавшиеся под конец рабочей недели и затягивавшиеся до полуночи. Порой она ходила в кино пять раз в неделю. Она никогда не ложилась раньше двенадцати. Так и шла ее жизнь: день за днем, неделя за неделей, год за годом. Южная Африка — сущий рай для белой незамужней женщины. Однако, вопреки ожиданиям, [67] она так и не вышла замуж. Шли годы, ее друзья связывали себя узами брака, Мэри с дюжину раз успела побывать свидетельницей на свадьбах; у других подрастали дети, а она оставалась все такой же приветливой, не знающей любви и держащей дистанцию женщиной. Она работала и наслаждалась жизнью, никогда не оставаясь одна, за исключением времени, отведенного на сон.
Мужчины, казалось, ее не интересуют. «Мужчины! Им достается все веселье!» — говорила Мэри девушкам. И все же за пределами конторы и клуба ее жизнь целиком зависела от мужчин, хотя, если бы ей кто-нибудь об этом сказал, она и стала бы с негодованием возражать. А быть может, Мэри и в самом деле не слишком от них зависела, поскольку, слушая сетования других людей на невзгоды, она никогда не жаловалась в ответ сама. Иногда друзьям Мэри казалось, что они отвлекают и обижают ее. В глубине души им казалось несправедливым, что она выслушивает их, дает им советы, играет роль жилетки, в которую можно вволю выплакаться, и при этом ни на что не жалуется сама. Правда заключалась в том, что Мэри было не на что сетовать. Она выслушивала истории других людей с удивлением и даже некоторым страхом. Мэри бежала от всего этого, являя собой редчайший [68] феномен: тридцатилетнюю женщину, которую не мучили ни любовные волнения, ни мигрени, ни ломота в спине, ни бессонница, ни неврозы. Она и не подозревала, сколь уникальна.
И по-прежнему она оставалась «одной из девушек». Если в городок приезжала команда игроков в крикет и им требовались дополнительные участники, организаторы обращались к Мэри. В одном таланте ей никак нельзя было отказать: она быстро, без лишнего шума благоразумно приспосабливалась к меняющимся обстоятельствам. Она с одинаковой радостью соглашалась продавать билеты на благотворительный вечер и танцевать с игроком защиты, приехавшим к ним в город с визитом.
И все так же волосы Мэри были уложены в прическу, как у маленькой девочки, и все так же она носила платья детского покроя пастельных тонов, храня наивность и стеснительность. Если бы ее оставили в покое, она бы так и жила дальше, наслаждаясь собой, покуда в один прекрасный день окружающие не обнаружили бы, что она превратилась в одну из тех женщин, что, минуя средний возраст, сразу становятся старухами: немного сухощавыми, слегка язвительными, крепкими как гвозди, сентиментально благодушными, истово верующими или же обожающими маленьких собачек.
Окружающие были бы к ней добры, потому что она «упустила самое лучшее в жизни». [69] С другой стороны, сплошь и рядом попадаются люди, которым этого вовсе и не надо, поскольку образ «самого лучшего» был уже изначально опорочен. Когда Мэри думала о доме, она вспоминала деревянный короб, который трясся от проносившихся мимо поездов; при мысли о замужестве перед внутренним взором возникал отец с налитыми кровью глазами, вернувшийся из бара навеселе; когда она думала о детях, ей вспоминалось лицо матери на похоронах ее старших брата и сестры — скорбное, но вместе с тем и суровое, словно высеченное из камня. Мэри нравились чужие дети, но при мысли о своих собственных она содрогалась. На свадьбах ее охватывала легкая грусть, однако она испытывала стойкое отвращение к сексу: в маленьком доме, в котором она некогда жила, было практически невозможно уединиться — кое-что Мэри просто не хотела оставлять в своей памяти и постаралась об этом позабыть еще много лет назад.
Конечно, порой ее охватывало беспокойство и смутное чувство неудовлетворенности, лишавшее ее на время возможности наслаждаться жизнью. Например, иногда Мэри, вернувшись из кино, укладывалась спать, вполне довольная, как вдруг ее пронзала мысль: «Еще один день прошел!» В такие моменты время сжималось и ей чудилось, что она всего лишь мгновение назад оставила школу и приехала [70] в город, чтобы зарабатывать себе на жизнь; тогда Мэри охватывала легкая паника, как будто ее лишили невидимой опоры, вышибли из-под ног почву. Но потом, будучи женщиной рассудительной и твердо убежденной, что подобного рода размышления приводят к меланхолии, она забиралась в постель и выключала свет. Иногда у нее возникала мысль: «Неужели это все? Неужели, когда я состарюсь, мне будет больше не о чем вспомнить?» — но к утру она уже обо всем забывала, один день сменялся другим, и она снова была счастлива. Дело в том, что Мэри и сама не знала, чего хотела. «Чего-нибудь большего, — появлялась в голове расплывчатая мысль, — какой-нибудь другой жизни». Впрочем, в таком настроении она пребывала не долго. Мэри была вполне довольна работой, с которой она справлялась споро и умело; друзьями, на который: могла положиться; жизнью в напоминавшем гигантский птичник клубе, где ей нравилось находиться в шумной компании и где всегда можно было радоваться чужим помолвкам и свадьбам; довольна она была и приятелями-мужчинами, которые относились к ней как к хорошему товарищу, без всяких дурацких намеков на физическую близость.
Однако, рано или поздно, все женщины начинают ощущать неосязаемую, но вместе с тем неумолимую потребность выйти замуж; [71] и Мэри, не слишком чувствительная к намекам, была поставлена перед лицом подобной необходимости неожиданным и самым неприятным образом.
Она была в гостях у одного своего женатого друга. Мэри в одиночестве сидела на веранде спиной к залитой светом комнате, когда, услышав приглушенные голоса, вдруг уловила собственное имя. Мэри встала, собираясь зайти внутрь и заяв'ить о себе, однако, и это было весьма для нее характерно, первым делом ей в голову пришла мысль — друзья окажутся в крайне неловком положении, узнав, что их ненароком услышали. Мэри опустилась обратно в кресло и стала ждать подходящего момента, когда бы она могла зайти, притворившись, что только что вернулась из сада. И вот какой разговор услышала она в тот вечер, чувствуя, как щеки горят, а ладони делаются липкими от пота.
— Экая нелепость, ей ведь уже не пятнадцать. Кто-то должен сказать Мэри насчет одежды.
— А сколько ей лет?
— Должно быть, хорошо за тридцать. Она уже долго держится в этой фирме. Мэри работала еще задолго до того, как я поступил на службу, а ведь это было добрых двенадцать лет назад.
[72]
— А чего она не выходит замуж? У нее наверняка была куча возможностей.
— Не думаю, — раздался сухой смешок. — Мой муж одно время сам ей увлекся, а сейчас уверен, что Мэри никогда не выйдет замуж. Она просто не из того теста слеплена, вот и все. Чего-то в ней не хватает.
— Ну, я даже и не знаю.
— В любом случае, Мэри слишком долго тянула с замужеством. Недавно я повстречала ее на улице и едва узнала. Бедняжка отощала, а кожа стала совсем как наждачная бумага — и все из-за этих спортивных игр.
— Но она такая милая девушка.
— Но при этом никто никогда не будет сходить по ней с ума.
— Она еще станет кому-нибудь хорошей женой. Она славная — наша Мэри.
— Ей надо выйти замуж за кого-нибудь постарше, причем изрядно. Ей бы подошел мужчина лет пятидесяти. Вот увидишь, Мэри выберет себе в мужья кого-нибудь, кто сгодился бы ей в отцы.
— Сложно сказать.
Снова раздался смешок, вполне, надо сказать, добродушный, но Мэри он показался жестоким и злобным. Она была ошеломлена и вне себя от ярости; но больше всего ее уязвило то, что друзья сочли возможным обсуждать ее подобным образом. Она была настолько на- [73] ивной, что ей даже никогда не приходило в голову, что люди могут обсуждать ее за глаза. А что только они говорили! Мэри сидела, терзаясь и ломая руки. Потом, когда к ней вернулось самообладание, она поднялась и направилась в комнату, чтобы присоединиться к друзьям-предателям, которые ее встретили со всем радушием, словно вовсе не они только что вогнали нож ей в сердце, лишив душевного равновесия. Мэри не могла узнать себя в той женщине, описание которой она только что услыхала.
Это маленькое и, на первый взгляд, абсолютно незначительное происшествие нисколько бы не повлияло на человека, имеющего хотя бы самые приблизительные представления о мире, в котором он живет, однако на Мэри оно оказало сильнейшее впечатление. Она, которая раньше никогда не тратила время на размышления о себе, взяла манеру часами просиживать в комнате, гадая: «Почему они обо мне такого наговорили? Что со мной не так? Что они имели в виду, когда говорили, что я
Вновь и вновь прокручивая в голове подслушанный ненароком разговор, Мэри думала о том, как ей стать лучше. Она не без сожаления перестала повязывать волосы лентой, хотя и считала, что ей очень идет, когда ниспадающие густые локоны обрамляют ее довольно вытянутое худое лицо. Мэри купила в магазине одежду, в которой чувствовала себя неуютно, потому что по-настоящему она ощущала себя самой собой лишь в девичьих платьицах с передничками и юбках детского фасона. И впервые за всю свою жизнь Мэри стала испытывать чувство неловкости в присутствии мужчин. Легкий налет презрения к ним, о котором она даже не подозревала, защищавший ее от близости с мужчинами ничуть не хуже, чем это могла бы сделать безобразная внешность, истаял, и Мэри утратила былую уравновешенность. Затем она стала искать себе жениха. Она не ставила перед собой задачи именно в этих словах, но ведь в любом случае Мэри была в высшей степени общественницей, пусть даже она никогда не воспринимала «общество» как абстракцию: раз ее друзья считают, что ей следует выйти замуж, значит, в этом что-то есть. Имен- [75] но так, наверное, сказала бы Мэри, если бы когда-нибудь научилась выражать словами свои чувства. И первым мужчиной, которого она к себе подпустила, был вдовец пятидесяти пяти лет, имевший детей-подростков. Все дело в том, что с ним она себя чувствовала спокойней... потому что жар и объятия не ассоциировались у нее с джентльменами среднего возраста, которые испытывали к ней чуть ли не отеческие чувства.
Мужчина этот великолепно знал, что именно хотел: приятного товарища, мать своим детям и женщину, которая смогла бы вести хозяйство. Он нашел Мэри милой и увидел, что она относится по-доброму к его детям. Вариант представлялся ей самым что ни на есть подходящим: раз уж она собралась выйти замуж, именно такой супруг ей и был нужен. Однако все сорвалось. Кавалер допустил ошибку, когда судил о ее опыте: ему казалось, что женщина, которая столько времени жила самостоятельно, должна разбираться в самой себе и понимать, что он ей предлагает. Между ними стали развиваться отношения, суть которых представлялась обоим ясной, а потом вдовец сделал ей предложение и Мэри его приняла. Но когда он попытался заняться с ней любовью, ее охватило дикое необоримое отвращение, и Мэри сбежала. Однажды вечером [76] они сидели в уютной гостиной, и, когда жених принялся ее целовать, она внезапно вырвалась, кинулась в ночь и не останавливалась, пока не добежала до клуба. Там она упала на кровать и зарыдала. Эта глупость, которую мужчина помоложе и в физическом смысле более влюбленный в нее, счел бы очаровательной, отнюдь не усилила чувства вдовца. На следующее утро Мэри вспомнила о своем поступке и ужаснулась. Как она могла себя так повести, она, которая всегда владела собой и превыше всего страшилась сцен и двусмысленностей? Мэри принесла извинения, но отношениям пришел конец.