Отец Френсис то и дело к ним наведывался. Он держал в Реднэле собаку по кличке Лорд Роберте и частенько сиживал на увитой плющом веранде дома Молельни, покуривая большую трубку вишневого дерева. «Это особенно бросалось в глаза, — вспоминал Рональд, — потому что курил он только там. Быть может, именно отсюда берет начало моя собственная привязанность к трубке». Когда отца Френсиса не было и никто из других священников там не жил, Мэйбл с мальчиками ездили к мессе в Брумсгров в наемной повозке вместе с супругами Черч, садовником и экономкой Молельни. Это была идиллическая жизнь.
Однако скоро — слишком скоро — наступил сентябрь, а с ним — начало нового учебного года. Рональду, окрепшему и поздоровевшему, пора было возвращаться в школу короля Эдуарда. Однако его мать никак не могла заставить себя покинуть домик, где им было так хорошо, и возвратиться в дымный и грязный Бирмингем. Так что в течение некоторого времени Рональду приходилось вставать спозаранку и отправляться на станцию, более чем за милю от дома, чтобы успеть на поезд. К тому времени как он возвращался домой, уже темнело, и Хилари иногда выходил его встречать с фонарем.
Состояние Мэйбл снова начало ухудшаться, но ее сыновья этого не замечали. Так что, когда в ноябре она снова слегла, это оказалось для них полной неожиданностью. Ужасной неожиданностью. Мэйбл впала в диабетическую кому, и через шесть дней, 14 ноября, все в том же домике, она умерла на руках у отца Френсиса и своей сестры Мэй Инклдон, дежуривших у ее постели.
«ЛИЧНЫЙ ЯЗ.» — И ЭДИТ
«Моя дорогая мамочка была настоящая мученица. И не каждому господь дарует столь легкий путь к дарам Своим, как нам с Хилари. Он дал нам мать, которая погубила себя трудами и заботами ради того, чтобы мы могли хранить свою веру».
Рональд Толкин написал это через девять лет после смерти матери. Эти слова дают некоторое представление о том, до какой степени материнский образ ассоциировался для него с собственной принадлежностью к католической церкви.
Можно даже сказать, что после смерти Мэйбл религия заняла в его жизни то место, которое прежде занимала мать. Вера давала ему не только духовное, но и эмоциональное утешение. Быть может, смерть матери закрепила также и стремление Рональда к изучению языков. В конце концов, ведь именно Мэйбл была его первым наставником, именно она приучила его интересоваться словами. И теперь, когда она ушла, он решился идти этой дорогой не сворачивая. И, разумеется, утрата матери повлияла на его характер. Он сделался пессимистом.
Или, точнее, она сделала его натуру двойственной. От природы Рональд был человеком веселым, можно сказать, неугомонным, страстно любящим жизнь. Он любил поболтать и поразвлечься. Он был наделен отменным чувством юмора и легко находил себе друзей. Но отныне в его характере появилась и другая сторона. Она не так бросалась в глаза, но находила себе выход в дневниках и письмах. Эта сторона была способна испытывать приступы глубочайшего отчаяния. Точнее — и это наверняка было связано со смертью матери, — когда Рональд бывал в таком настроении, он испытывал острое ощущение грозящей утраты. Ничто не вечно. Ничто не надежно. Любая победа рано или поздно оборачивается поражением.
Мэйбл Толкин похоронили в ограде католической церкви в Брумсгрове. Над ее могилой отец Френсис Морган поставил каменный крест — точно такой же, какие стояли над могилами священников на кладбище в Реднэле. В завещании Мэйбл назначила его опекуном своих сыновей — и выбор ее оказался удачным: отец Френсис относился к мальчикам с неизменной щедростью и любовью. Щедрость его была облечена во вполне материальную форму: у отца Френсиса были свои доходы от семейной торговли хересом, и, поскольку устав Молельни не обязывал ее членов вносить свое имущество в общую казну, он мог использовать эти деньги по своему усмотрению. После Мэйбл осталось всего восемьсот фунтов капитала, вложенного в акции, и мальчикам пришлось бы жить на проценты с этих акций, но отец Френсис втихомолку пополнял их из собственного кармана, заботясь о том, чтобы Рональд и Хилари не испытывали нужды ни в чем необходимом.
После смерти их матери надо было как можно быстрее подыскать мальчикам место, где жить. Это было не так-то просто. Идеальным выходом, конечно, было бы поселить их у родных, но существовала опасность, что дядюшки и тетушки с обеих сторон попытаются вырвать детей из объятий католической церкви. Родня уже и без того поговаривала, что следовало бы опротестовать завещание Мэйбл и отправить ее сыновей в протестантский пансион. Однако была у них одна родственница — точнее, свойственница, — которая относилась к религии достаточно равнодушно и могла сдать внаем комнату. Она жила в Бирмингеме, неподалеку от Молельни, так что отец Френсис решил, что ее дом вполне подойдет. И вот, спустя несколько недель после смерти матери, Рональд и Хилари (которым теперь было тринадцать и одиннадцать лет) поселились у своей тетушки, в комнате под самой крышей.
Тетушку звали Беатрис Саффилд. Она жила в мрачном доме на Стерлинг-Роуд, длинном переулке в районе Эджбастон. В распоряжении мальчиков оказалась просторная комната, и Хилари был счастлив: он мог высовываться из окна и швырять камнями в кошек. Но Рональд, все еще не пришедший в себя после удара, каким стала для него смерть матери, возненавидел эти бесконечные крыши и заводские трубы. Вдалеке за ними виднелись зеленые поля и леса, но они теперь принадлежали невозвратному прошлому. Рональд оказался заточен в городе. Смерть матери отрезала ему путь к вольному воздуху, к холму Лики, где он собирал чернику, к домику в Реднэле, где они были так счастливы. И поскольку именно кончина матери разлучила его со всеми этими радостями, он постепенно начал отождествлять их с матерью. Тоска по сельской жизни, и так уже обостренная расставанием с нею, когда Толкинам пришлось уехать из Сэрхоула, теперь была многократно усилена чувством личной утраты. Эта любовь к воспоминаниям о деревенском детстве позднее стала основой его творчества. И в глубине души она была неразрывно связана с любовью к памяти матери.
Тетя Беатрис предоставила им с братом стол и кров — и ничего больше. Она овдовела незадолго до того, детей у нее не было, и жила она бедно. Увы, особой сердечностью она тоже не отличалась. Чувства мальчиков ее не интересовали. В один прекрасный день Рональд зашел на кухню, увидел в очаге кучку пепла и узнал, что тетя сожгла все бумаги и письма его матери. Ей даже не пришло в голову, что, возможно, племяннику хотелось бы сохранить их.
По счастью, оттуда было недалеко до Молельни. И вскоре Молельня стала для Рональда и Хилари настоящим домом. Рано утром мальчики бежали в храм, чтобы прислуживать отцу Френсису на мессе в его любимом боковом приделе. Потом они завтракали в незатейливой трапезной. Поиграв с кухонным котом в свою любимую игру — они катали его на вращающемся кухонном люке, — мальчики отправлялись в школу. Хилари наконец сдал вступительные экзамены и теперь тоже посещал школу короля Эдуарда. Если времени было достаточно, мальчики вместе шли пешком до Нью-Стрит. Если же часы на Файв-Вэйз показывали, что они опаздывают, Рональд с Хилари садились в омнибус.
В школе Рональд сдружился со многими ребятами. А с одним из мальчиков они вскоре и вовсе стали закадычными друзьями. Этого мальчика звали Кристофер Уайзмен. Сын методистского священника, жившего в Эджбастоне, он был на год младше Рональда, светловолосый, с широким добродушным лицом и критикующий все и вся. Мальчики познакомились в пятом классе осенью 1905 года. Толкин был первым учеником в классе — он теперь подавал большие надежды, — а Уайзмен вторым. Соперничество вскоре переросло в дружбу, основанную на общем интересе к латыни и греческому, любви к регби (в футбол в школе короля Эдуарда никогда не играли) и страсти к спорам обо всем на свете. Уайзмен был неколебим в своей верности методизму, но мальчики обнаружили, что можно спорить о религии без взаимных обид.
Они вместе переходили из класса в класс. Рональд Толкин явно обладал большими способностями к языкам — его мать давно это обнаружила, — а школа короля Эдуарда предоставляла идеальные условия для развития таких способностей. Основой программы было изучение латыни и греческого. Особое внимание изучению обоих языков уделялось в первом (то есть старшем) классе, куда Рональда перевели незадолго до его шестнадцатого дня рождения. За первым классом надзирал своим зорким оком директор школы, Роберт Кэри Джилсон, человек довольно примечательный. Он носил аккуратную заостренную бородку, был изобретателем-любителем, прекрасно знал точные науки и при этом был опытным преподавателем классических языков. В числе его изобретений имелись ветряная мельница, заряжавшая батареи, обеспечивавшие его дом электричеством, разновидность гектографа, на котором размножали экзаменационные задания для школы (мальчики утверждали, что читать их было невозможно), и пистолет, стрелявший мячами для гольфа. В своих учениках он поощрял стремление исследовать соседние области знания и досконально изучать все, за что берешься. Его пример произвел большое впечатление на Рональда Толкина. Но, невзирая на свою склонность разбрасываться, Джилсон также заставлял учеников тщательно изучать классическую филологию. Это вполне соответствовало наклонностям Толкина; и отчасти именно благодаря урокам Джилсона у него начал развиваться интерес к общим лингвистическим принципам.
Одно дело — знать латынь, греческий, французский и немецкий; совсем другое — понимать, почему эти языки стали такими, какие они есть. Толкин начал докапываться до костей, элементов, общих для всех языков. Фактически он начал изучать филологию как таковую, науку о словах. Дополнительный толчок в этом направлении дало ему знакомство с англосаксонским языком.
Это произошло благодаря Джорджу Бруэртону, учителю, который предпочитал слову «manure» слово «muck». Учась у него, Рональд Толкин выказал интерес к языку Чосера. Бруэртона это очень порадовало, и он предложил мальчику учебник англосаксонского. Толкин с радостью ухватился за него.
Открыв книгу, мальчик оказался лицом к лицу с языком, на котором говорили англичане задолго до того, как на их землю вступили первые норманны. Англосаксонский, называемый также древнеанглийским, казался Рональду родным и знакомым, как предок его родного языка, и в то же время темным и малопонятным. Учебник, рассчитанный на начинающих, был написан достаточно внятно, термины были Рональду знакомы, и вскоре он уже без труда переводил прозаические отрывки в конце книги. Он обнаружил, что древнеанглийский ему нравится, хотя этому языку недоставало эстетического обаяния валлийского. Интерес к древнеанглийскому был скорее историческим: увлекательно изучать язык, от которого происходит твой собственный. А миновав простенькие отрывки из хрестоматии и добравшись до древнеанглийской поэмы «Беовульф», Толкин испытал настоящий восторг. Прочитав «Беовульф», сперва в переводе, а потом и в оригинале, он пришел к выводу, что это одна из удивительнейших поэм всех времен и народов: повествование о воине Беовульфе, который убил двух чудовищ и сам пал в битве с драконом.
Теперь Толкин вернулся к среднеанглийскому и открыл для себя поэму «Сэр Гавейн и Зеленый Рыцарь». Она тоже воспламенила его воображение: средневековое предание о рыцаре Круглого Стола, разыскивающем таинственного великана, который должен нанести ему удар секирой. Толкин восхищался и самой поэмой, и языком, на котором она написана: он обнаружил, что этот диалект близок к тому, на котором говорили жители западного Мидленда, предки его матери. Он вплотную занялся среднеанглийским, прочел «Перл», аллегорическую поэму об умершей девочке, которую приписывают автору «Сэра Гавейна». Потом Толкин обратился к другому языку. Он сделал первые робкие шаги в древнеисландском и прочел в оригинале, строка за строкой, историю о Сигурде и драконе Фафнире, которую нашел ребенком в «Красной книге сказок» Эндрю Лэнга и которая так его завораживала. К тому времени для школьника он уже был чрезвычайно сведущ в лингвистике.
Он продолжал выискивать «кости» во всех этих языках — рылся в школьной библиотеке, шарил по дальним полкам книжного магазина Корниша неподалеку от школы. В конце концов он добрался до немецких книг по филологии, чудом наскребая денег на их покупку. Немецкие труды были «сухи как пыль», но там были ответы на его вопросы, хотя бы некоторые. Филология значит «любовь к слову». Именно эта любовь и двигала Рональдом. Не холодный интеллектуальный интерес к научным принципам языка — нет, искренняя любовь к самому виду и звучанию слов, зародившаяся в те дни, когда мать впервые начала учить его латыни.
И эта любовь к словам в конце концов подвигла его к созданию своих собственных языков.
Многие дети выдумывают свои собственные словечки. А некоторые — даже целые примитивные языки «для личного пользования», чтобы общаться друг с другом. Этим развлекались и двоюродные сестры Рональда, Мэри и Марджори Инклдон. Их язык назывался «зверинским» и состоял в основном из названий животных: например, фраза «Собака соловей дятел сорока» означала «Ты осел». Инклдоны теперь жили за городом, в Барнт-Грин, деревне по соседству с Реднэлом, и Рональд с Хилари обычно проводили там часть каникул. Рональд выучился «зверинскому языку», и он ему очень нравился. Позднее Марджори (старшая) соскучилась и вышла из игры. А Мэри с Рональдом вместе придумали новый язык, более сложный. Язык назывался «невбош», то есть «новая чушь», и вскоре сделался достаточно развитым, чтобы кузен с кузиной могли сочинять на нем лимерики:
(Жил да был старик, который говорил: «Как же мне нести свою корову? Ведь если попросить ее сесть в корзину, она устроит жуткий скандал!»)
Подобные выдумки доставляли им немало веселых минут. А когда Рональд подрос, это подало ему идею. Некогда, только начиная изучать греческий, он развлекался тем, что выдумывал слова, которые звучали бы похоже на греческие. А что, если пойти дальше и изобрести целый язык — что-нибудь более серьезное и продуманное, чем невбош, слова которого по большей части являлись лишь подражанием английским, французским и латинским? Возможно, от этого языка не будет никакой пользы — хотя эсперанто в те времена был весьма популярен, — но зато это интересно и это позволит ему записать все свои любимые звуки! Попробовать, несомненно, стоило. Ведь если бы он интересовался музыкой, он бы наверняка захотел сочинять мелодии — так почему бы не сочинить свою собственную систему слов, которая будет как бы симфонией, написанной просто так, для себя?
Став взрослым, Толкин полагал, что эта тяга к придумыванию языков свойственна многим детям школьного возраста. Однажды, говоря о создании языков, он заметил: «Это отнюдь не редкость, знаете ли. Детей, у которых имеется то, что можно назвать творческой жилкой, куда больше, чем принято считать, — просто это стремление к творчеству не ограничивается какими-то определенными рамками. Не все любят рисовать, не все хотят заниматься музыкой — но большинству хочется что-нибудь создавать. И если основной упор в образовании делается на языки, творчество примет лингвистическую форму. Это явление настолько распространено, что я в свое время подумывал о необходимости целенаправленно его исследовать».
Когда юный Толкин впервые начал разрабатывать язык, построенный на продуманной системе, он решил взять за основу — или хотя бы за отправную точку — один из существующих языков. Валлийский он знал недостаточно и потому обратился к другому излюбленному источнику новых слов — собранию испанских книг в комнате отца Френсиса. Его опекун свободно говорил по-испански, и Рональд не раз просил научить его этому языку, но из этого ничего не вышло; однако книги были предоставлены в его полное распоряжение. Теперь он снова взялся за них и начал разрабатывать язык, который назвал «наффарин». В языке чувствовалось сильное испанское влияние, но система грамматики и фонологии там была своя. Рональд работал над ним от случая к случаю и, наверное, углубился бы в него значительно сильнее, не попадись ему язык, который понравился ему куда больше испанского.
Один из его школьных друзей купил на благотворительной распродаже книгу, но потом обнаружил, что ему она ни к чему, и перепродал ее Толкину. Это был «Учебник готского языка» Джозефа Райта. Толкин открыл ее — и испытал «такой же, если не больший, восторг, как тогда, когда впервые заглянул в чапменовского Гомера»[10]. Готский язык исчез с лица земли вместе с народом, который на нем говорил, но кое-какие письменные фрагменты дожили до наших дней — и Толкину они показались невероятно притягательными. Ему мало было просто выучить язык — он начал изобретать «дополнительные» готские слова, чтобы заполнить лакуны в ограниченном словаре дошедших до нас текстов, а отсюда перешел к реконструкции германского языка, от которого якобы не сохранилось письменных источников. Толкин поделился своим энтузиазмом с Кристофером Уайзменом. Тот отнесся к его затее с пониманием: он сам занимался египетским языком и учил иероглифы. А Толкин начал еще и развивать свои выдуманные языки «в прошлое» — создавать гипотетические «более ранние» формы слов: он считал это необходимым для разработки языка со стройной «исторической» системой. Он работал еще и над выдуманными алфавитами: в одной из его записных книжек школьных дней имеется система кодов-символов для каждой буквы английского алфавита. Но все же больше всего его занимали языки. Часто Рональд на целый день запирался в комнате, где жили они с Хилари, и, как писал он в своем дневнике, «изрядно продвинулся в своем личном яз.».
Отец Френсис делал очень многое для братьев Толкинов после смерти их матери. Каждое лето он вывозил их на каникулы в Лайм-Риджис. Они останавливались в гостинице «Три чаши» и навещали его друзей, живущих по соседству. Рональд любил лаймские пейзажи и в дождливые дни с удовольствием рисовал этюды; в хорошую же погоду он предпочитал бродить вдоль берега или лазить по огромной осыпи, которая появилась на месте недавно обвалившегося утеса близ города. Один раз он нашел доисторическую челюсть — и решил, что это окаменевшие останки дракона. Во время этих каникул отец Френсис много разговаривал с мальчиками. Он видел, что им не очень уютно в унылой комнате в доме тети Беатрис. И, в очередной раз вернувшись в Бирмингем, он принялся искать что-нибудь получше. И подумал о миссис Фолкнер, жившей на Дачис-Роуд за Молельней. Она устраивала музыкальные вечера, на которых бывали некоторые из отцов, и сдавала комнаты. Отец Френсис решил, что у нее Рональду с Хилари будет лучше. Миссис Фолкнер согласилась взять мальчиков, и в начале 1908 года они переехали в Дом 37 по Дачис-Роуд.
Это было угрюмое здание, заросшее ползучими растениями, с пыльными кружевными занавесками на окнах. Рональду с Хилари дали комнату на третьем этаже. Кроме них, в доме обитали Луи, муж миссис Фолкнер (виноторговец, отдававший щедрую дань своему товару), их дочь Хелен, горничная Энни и еще один жилец — девятнадцатилетняя девушка, которая поселилась на втором этаже, под комнатой мальчиков, и большую часть времени проводила за швейной машинкой. Звали ее Эдит Брэтт.
Она была очень хорошенькая, невысокая, стройная, с серыми глазами, четкими правильными чертами лица и короткими темными волосами. Мальчики узнали, что она тоже сирота — мать ее умерла пять лет тому назад, а отец еще раньше. На самом деле Эдит была незаконнорожденная. Ее мать, Фрэнсес Брэтт, родила Эдит 21 января 1889 года в Глостере, куда она уехала, надо думать, затем, чтобы избежать скандала, — ведь жила она в Вулвергемптоне, где ее семья владела обувной фабрикой. Когда родилась Эдит, Фрэнсес было тридцать лет. Позднее она вернулась в округ Бирмингема, не побоявшись пересудов соседей, и поселилась с дочерью в пригороде Хэндсворт. Фрэнсес Брэтт так и не вышла замуж, и имя отца ребенка в свидетельстве о рождении не стояло, хотя у Фрэнсес хранилась его фотография и в семье Брэттов знали, кто он. Но если Эдит и было известно имя своего отца, своим детям она его не сообщила.
Детство Эдит было сравнительно счастливым. Она выросла в Хэндсворте, воспитывали ее мать и кузина Дженни Гроув. Брэтты очень дорожили родством с Гроувами, потому что благодаря этому их родственником оказывался и знаменитый сэр Джордж Гроув, издатель музыкального словаря. У Эдит тоже проявились способности к музыке. Она очень хорошо играла на фортепьяно, и после смерти матери ее отправили в женский пансион, специализировавшийся на музыке. Предполагалось, что, закончив школу, она сможет зарабатывать как учительница музыки — а возможно, даже давать концерты. Но ее опекун, семейный адвокат, похоже, совершенно не представлял, что делать с ней дальше. Он нашел ей комнату у миссис Фолкнер, предполагая, что любовь хозяйки к музыке создаст для девушки благоприятную атмосферу, а в доме найдется фортепьяно для занятий. Но что потом — он понятия не имел. Впрочем, торопиться было некуда: Эдит унаследовала несколько земельных участков в разных районах Бирмингема, и доходов с них ей вполне хватало на то, чтобы содержать себя. Так что в данный момент ничего делать было не надо — вот ничего и не делалось. Эдит осталась у миссис Фолкнер; но вскоре обнаружилось: хотя хозяйка весьма довольна, что ее жиличка может играть на фортепьяно и аккомпанировать солистам на ее вечерах, к занятиям на фортепьяно она относится куда прохладнее. Стоило Эдит взяться за свои гаммы и арпеджио, как в комнату влетала миссис Фолкнер. «Эдит, милочка, — говорила она, — может быть, довольно на сегодня?» И Эдит печально возвращалась в свою комнату, к швейной машинке.
А потом в доме появились братья Толкины. Мальчики ей очень понравились. Особенно Рональд. У него было такое серьезное лицо, такие безупречные манеры… Рональд же, несмотря на то, что ему нечасто приходилось общаться с ровесницами, обнаружил, что близкое знакомство вскоре помогло ему преодолеть смущение. Они с Эдит очень подружились.
Правда, ему было шестнадцать, а ей девятнадцать. Но Рональд был достаточно взрослым для своих лет, а Эдит выглядела моложе: очень аккуратненькая, невысокая и притом изумительно хороша собой. Конечно, она не разделяла его интереса к языкам, и к тому же образование, полученное ею, оставляло желать лучшего. Но вела она себя очень располагающе. Молодые люди объединились против Старой Леди, как они прозвали миссис Фолкнер. Эдит подговаривала Энни, горничную, таскать с кухни что-нибудь вкусненькое для голодных ребят с третьего этажа, и, когда Старой Леди не было дома, мальчики спускались в комнату Эдит и устраивали тайные пиршества.
Эдит с Рональдом стали ходить по бирмингемским кафе. Особенно им полюбилось то кафе, где был балкон, выходящий на улицу. Они сидели и бросали кусочки сахара на шляпы прохожим, а когда сахарница пустела, переселялись к соседнему столику. Потом они придумали условный свист. Когда Рональд слышал его ранним утром или вечером, перед сном, он подходил к окну и выглядывал наружу, чтобы увидеть Эдит, которая ждала у своего окна внизу.
Естественно, что двое молодых людей с такими характерами и в таких обстоятельствах не могли не влюбиться. Оба были сиротами, обоим не хватало душевной теплоты, и они обнаружили, что могут дать друг другу то, в чем оба нуждаются. И летом 1909-го они решили, что любят друг друга.
Много позже в письме к Эдит Рональд вспоминал, «как я в первый раз поцеловал тебя, а ты меня — почти случайно, и как мы говорили друг другу «спокойной ночи», и ты иногда бывала в своей беленькой ночной рубашечке, и эти наши дурацкие длинные разговоры из окна в окно; и как мы любовались сквозь туман солнцем, встающим над городом, и слушали, как «Большой Бен» отбивает час за часом, и ночные мотыльки, которые временами пугали тебя, и наш условный свист, и велосипедные прогулки, и беседы у очага, и три крепких поцелуя».
Рональду полагалось готовиться к сдаче экзаменов на получение оксфордской стипендии. Но как он мог сосредоточиться на классических текстах, когда голова у него была занята наполовину созданием языков, а наполовину — Эдит? А в школе появилось еще одно, новое увлечение: дискуссионный клуб, пользовавшийся большой популярностью у старших учеников. Сам Рональд в дискуссиях прежде не участвовал, вероятно, оттого, что голос у него все еще был писклявый, мальчишеский, а также из-за того, что он уже тогда «славился» невнятностью дикции. Однако в этом триместре он, подстегиваемый новообретенной уверенностью в себе, впервые выступил с речью в поддержку целей и тактики суфражисток. Речь сочли достойной, хотя в школьном журнале писали, что его способности «несколько подпорчены плохой манерой преподнесения». В другом докладе, на тему (вероятно, им же самим и предложенную) «О плачевных последствиях норманнского завоевания», Рональд, по словам журнала, осуждал «наплыв многосложных варваризмов, вытеснивших более порядочные, хотя и более скромные исконные слова»; а в дискуссии об авторстве пьес Шекспира он «неожиданно и без всякого на то основания обрушился на Шекспира, на его мерзкий родной город, на отвратительную среду, в которой тот жил, и на его гнусный характер». Рональд также достиг немалых успехов в регби. Он был худощав, почти что тощ, но уже научился компенсировать недостаток веса жесткостью игры. Он из кожи вон лез и добился того, что его взяли в школьную команду. А попав в команду, начал играть так, как никогда прежде. Вспоминая позднее тот год, он приписывал свои успехи рыцарскому порыву: «Я был воспитан в романтических понятиях и относился к своему юношескому роману всерьез — а потому он стал для меня источником воодушевления».
В один прекрасный день, ближе к концу осеннего триместра 1909 года, они с Эдит сговорились отправиться тайком от всех на велосипедную прогулку за город. «Нам казалось, что мы все задумали чрезвычайно хитро, — писал он. — Эдит уехала на велосипеде раньше меня, сказав, что отправляется в гости к своей кузине, Дженни Гроув. Немного погодя выехал я, “потренироваться на школьной спортплощадке”. Мы встретились в условленном месте и покатили в холмы Лики». Они провели день в холмах, а потом спустились попить чаю в деревню Реднэл. Их напоили чаем в том самом доме, где Рональд жил несколько месяцев назад, готовясь к экзамену на стипендию. Потом они поехали домой и вернулись на Дачис-Роуд порознь, чтобы не вызывать подозрений. Но они не приняли в расчет длинных языков. Женщина, поившая их чаем, рассказала миссис Черч, экономке дома Молельни, что заезжал в гости мастер[11] Рональд и с ним незнакомая девушка. Миссис Черч случайно упомянула об этом при кухарке Молельни. А кухарка, бывшая заядлой сплетницей, пересказала это отцу Френсису.
Опекун Рональда относился к мальчику как отец. Можно себе представить, что он испытал, узнав, что питомец, для которого он не жалел ни любви, ни заботы, ни средств, вместо того чтобы сосредоточиться на учебе, жизненно важной для его судьбы, завел (как быстро показало проведенное расследование) тайный роман с девицей на три года старше его, живущей в том же доме. Отец Френсис вызвал Рональда в Молельню, сказал юноше, что до глубины души потрясен его поведением, и потребовал положить конец интрижке. Затем он переселил Рональда с Хилари на другую квартиру, подальше от девушки.
Может показаться странным, что Рональд не решился просто-напросто ослушаться отца Френсиса и открыто продолжать роман. Но тогда были другие времена. Приличия требовали, чтобы молодые люди повиновались своим родителям или наставникам; к тому же Рональд очень любил отца Френсиса и зависел от него в денежном отношении. И наконец, Рональд по натуре не был бунтовщиком. Если принять все это во внимание, вполне понятно, почему он покорился.
В разгар скандала из-за Эдит Рональду пришлось ехать в Оксфорд, сдавать экзамен на стипендию. Если бы не смятение чувств, он бы, наверное, куда больше наслаждался своими первыми впечатлениями от Оксфорда. Из окон Корпус-Кристи-Колледжа, где остановился Рональд, открывался вид на такие изумительные башни и парапеты, что по сравнению с этим его родная школа казалась не более чем жалкой тенью. Оксфорд был нов для него во всех отношениях: предки Рональда никогда не учились в университетах. Сейчас у него появился шанс прославить Толкинов и Саффилдов, отплатить отцу Френсису за доброту и щедрость и доказать, что любовь к Эдит не помешала ему в занятиях. Но это было нелегко. После экзаменов он тщетно искал свое имя в списках стипендиатов. Он не прошел. Рональд уныло повернулся спиной к Мертон-Стрит и Ориэл-Сквер и отправился на вокзал, думая, что, наверно, больше он сюда никогда не вернется.
Но на самом деле в его неудаче не было ничего удивительного и ничего непоправимого. Добиться стипендии в Оксфорде всегда было чрезвычайно трудно, а ведь Рональд сделал лишь первую попытку. Он мог попробовать снова сдать экзамен в следующем декабре. Однако, если бы он и тогда не получил стипендии, шансов попасть в Оксфорд у него не оставалось: плата за обучение на общих основаниях его опекуну была не по карману. Очевидно, ему следовало заниматься усерднее.
«В депрессии и мрачен, как всегда, — писал он в дневнике первого января нового, 1910 года. — Помоги мне, боже! Чувствую себя слабым и усталым». Рональд впервые начал вести дневник — или, по крайней мере, этот дневник был первым, который дошел до нас. Теперь, как и позднее, он поверял дневнику в основном свои горести и печали. Когда уныние рассеялось, Рональд перестал вести дневник.
Теперь перед Рональдом стояла дилемма. Их с Хилари переселили на новую квартиру, но отсюда было не так уж далеко до дома миссис Фолкнер, где по-прежнему жила Эдит. Отец Френсис потребовал прекратить роман, но он не запрещал Рональду видеться с Эдит. Рональду ужасно не хотелось обманывать своего опекуна, но все же они с Эдит решили продолжать тайно встречаться. Они провели день вместе, выехав на поезде за город и обсудив свои планы. Они зашли к ювелиру, где Эдит купила Рональду ручку на его восемнадцатый день рождения, а он купил ей наручные часы ценой в десять фунтов шесть пенсов на ее двадцать первый день рождения, который они отпраздновали назавтра в чайной. Эдит решила принять приглашение пожить в Челтнеме у пожилого адвоката и его жены, которая очень хорошо относилась к девушке. Когда она сказала об этом Рональду, тот записал в дневнике: «Слава богу!» Это казалось наилучшим выходом.
Но их снова видели вместе. На этот раз отец Френсис недвусмысленно дал понять, что запрещает Рональду видеться с Эдит и даже писать ей. Ему дозволили повидаться с нею только один раз: попрощаться перед отъездом в Челтнем. После этого они не должны были общаться до тех пор, пока Рональду не исполнится двадцать один год, — тогда опекун переставал отвечать за него. Это означало трехлетнюю разлуку. Рональд записал в дневнике: «Три года — это ужасно!»
Более своевольный юноша отказался бы повиноваться; даже Рональд, столь преданный отцу Френсису, с трудом заставил себя смириться с приказом опекуна. 16 февраля он записал в дневнике: «Вчера вечером молился о том, чтобы встретиться с Э. случайно. Молитва моя услышана. Встретил ее в 12.55 у «Принца Уэльского». Сказал, что не могу ей писать, и договорился, что через две недели, в четверг, приду ее проводить. Я повеселел, но до следующей встречи, когда я смогу увидеть ее еще хотя бы раз, чтобы подбодрить ее, так далеко!» 21 февраля: «Увидел издалека маленькую фигурку, бредущую по лужам в макинтоше и твидовой шляпе, и не устоял: перешел через улицу и сказал, что я ее люблю и чтобы держалась бодрее. Это меня немного утешило ненадолго. Молился и много думал». И 23 февраля: «Встретил ее идущей из собора, куда она ходила помолиться за меня».
Несмотря на то, что все эти встречи были случайными, последствия были ужасны. 26 февраля Рональд «получил жуткое письмо от о. Ф. Он пишет, что меня опять видели с той девушкой, говорит, что я веду себя плохо и глупо. Обещает не дать мне поступить в университет, если я не перестану. Это значит, что я не могу видеться с Э. И даже писать. Помоги мне, боже! В обед видел Э., но разговаривать не стал. Я всем обязан о. Ф. и должен повиноваться ему». Когда Эдит узнала, что произошло, она написала Рональду: «Для нас наступили самые тяжкие времена».
В среду, 2 марта, Эдит покинула дом на Дачис-Роуд и отправилась в Челтнем. Несмотря на запрет опекуна, Рональд молился о том, чтобы хотя бы взглянуть на нее в последний раз. Когда ей пришло время уезжать, он отправился бродить по улицам, поначалу тщетно. Но наконец «на Френсис-Роуд она проехала мимо меня на велосипеде по пороге на станцию. Теперь я ее больше не увижу, наверно, целых три года».
«ЧК, БО И Т. Д.»
Отец Френсис был не особенно умен — иначе бы он понял, что, разлучая молодых людей, превращает обыкновенный подростковый роман в трагическую любовь. Сам Рональд писал тридцать лет спустя: «Быть может, ничто иное не укрепило бы мою волю настолько, чтобы этот роман стал для меня любовью на всю жизнь (пусть даже эта влюбленность с самого начала была совершенно искренней)».
В первые несколько месяцев после отъезда Эдит Рональд был угнетен и подавлен. От отца Френсиса сочувствия ждать не приходилось: тот все еще не простил своему воспитаннику обмана. На Пасху Рональд попросил у опекуна разрешения написать Эдит — и тот позволил, хотя и весьма неохотно. Рональд послал письмо; Эдит ему ответила. Она сообщала, что ей очень хорошо на новом месте и что «эти ужасные времена на Дачис-Роуд кажутся теперь только сном».
На самом деле жизнь в Челтнеме действительно пришлась ей по вкусу. Эдит жила в доме С. X. Джессопа и его супруги, которых она звала «дядей» и «тетей», хотя они не приходились ей родней. «Дядя» временами бывал сварлив, но «тетя» все искупала своей добротой: гости к ним почти не заглядывали, если не считать местного викария и пожилых друзей Джессопов, но Эдит могла общаться со своей школьной подругой Молли Филд, чья семья жила неподалеку. Эдит каждый день упражнялась в игре на фортепьяно, брала уроки игры на органе и уже начала играть на службах в приходской англиканской церкви, которую регулярно посещала. Она участвовала в церковных делах, помогала в клубе мальчиков, ездила на пикники с хором. Она вступила в «Лигу подснежника»[12], стала бывать на партийных собраниях консерваторов. Короче, Эдит жила своей собственной жизнью, и ей было очень нелегко отказаться от нее, когда пришло время.
Ну а для Рональда центром жизни сделалась теперь школа. Отношения с отцом Френсисом по-прежнему оставались напряженными, и Молельня уже не могла занимать прежнего места в сердце юноши. Но в школе короля Эдуарда нашлась и дружба, и теплая компания. Школа короля Эдуарда не была пансионом (все ученики были приходящими), а потому там не водилось ни «шлюшек», ни «элиты», столь возмущавших К. С. Льюиса в его закрытой школе и описанных им позднее в автобиографии «Настигнут радостью»[13]. Конечно, младшие мальчики благоговели перед старшими, но благоговение это внушалось возрастом и успехами, а не принадлежностью к некой высшей касте; что же до гомосексуализма, Толкин утверждал, что в девятнадцать лет он и слова-то такого не знал. Но как бы то ни было, теперь он с головой окунулся в чисто мужской мир. В том возрасте, когда многие молодые люди как раз начинают открывать для себя все очарование женского общества, он, напротив, старался забыть о нем и не думать о любви. Все удовольствия и открытия ближайших трех лет — а эти годы были чрезвычайно важны для его развития, не менее важны, чем годы, проведенные с матерью, — ему предстояло делить не с Эдит, а с людьми своего пола, так что он невольно привык ассоциировать большую часть радостей жизни с мужской компанией.
Чрезвычайно значимую роль в школе короля Эдуарда играла библиотека. Официально ею заведовал один из учителей, на деле же там распоряжались несколько старших учеников, носивших титул «библиотекаря». В 1911 году библиотекарями были Рональд Толкин, Кристофер Уайзмен, Р. Кв. Джилсон (сын директора) и еще три-четыре человека. Эта небольшая тесная группка организовала неофициальное объединение, называвшееся «Чайным Клубом». Вот что рассказывал о его возникновении Уайзмен шестьдесят четыре года спустя:
«Все началось во время летнего триместра и требовало немалой храбрости. Экзамены тянулись полтора месяца, и, ежели ты не сдавал экзамена, делать было особенно нечего. И мы повадились пить чай в школьной библиотеке. Народ вносил “субсидии”. Помнится, кто-то притащил банку рыбных консервов, а есть их никто не стал. Мы сунули ее на полку, на какие-то книжки, и там забыли. Нашли уже много времени спустя, по запаху. Чай кипятили на спиртовке, но вот с заваркой была проблема: куда девать спитой чай? Но «Чайный Клуб» часто засиживался до конца занятий, когда по школе начинали ходить уборщики со своими тряпками, ведрами и метелками. Они посыпали все опилками и подметали. Так вот, мы подбрасывали заварку им в опилки. Поначалу мы пили чай в закутке в библиотеке. А потом, поскольку дело было летом, мы выбрались из школы и стали пить чай в универсаме Бэрроу на Корпорейшн-Стрит. Там в чайной было что-то вроде отдельного кабинета, где стоял стол на шестерых и две длинные скамьи; очень уединенное место, оно было известно под названием «Вагончик». Эта чайная стала нашим излюбленным приютом, и мы сменили название на «Барровианское общество» из-за того, что собирались у Бэрроу. Потом я стал редактором «Школьной хроники», и мне нужно было напечатать список учеников, которые чем-то отличились; и напротив фамилий тех, кто состоял в нашем обществе, я поставил звездочку и внизу вписал примечание: «Состоят также в членах ЧК, БО и т. д.» Вся школа неделю гадала, кто такие эти ЧК и БО!»
Состав этого любопытного неофициального общества несколько менялся, но вскоре образовалось постоянное ядро, состоявшее из Толкина, Уайзмена и Роберта Квилтера Джилсона. «Р. Кв.» унаследовал от своего папы выразительное лицо и живой ум; но, возможно, в качестве реакции на отцовский изобретательский энтузиазм, он свои усилия обратил в область рисунка и дизайна, в чем и выказывал немалые способности. Говорил он негромко, но остроумно, любил живопись эпохи Возрождения и восемнадцатого века. Здесь его пристрастия и умения расходились с пристрастиями двоих остальных. Уайзмен неплохо разбирался в естественных науках и музыке; он сделался отличным математиком и композитором-любителем. Джон Рональд, как называли Толкина, интересовался германскими языками и филологией и был полностью поглощен северной литературой. Общим для трех юных энтузиастов было превосходное знание латинской и греческой литературы; а из равновесия между сходными и различными вкусами, общими и необщими познаниями родилась дружба.
Вклад Толкина в дело ЧКБО, как они в конце концов стали себя называть, отражал широкий круг литературы, которую он успел переварить. Он развлекал друзей декламациями из «Беовульфа», «Перла» и «Сэра Гавейна и Зеленого Рыцаря», пересказывал жуткие эпизоды из «Саги о Вельсунгах», мимоходом издеваясь над Вагнером, к чьей интерпретации мифов Толкин всегда относился пренебрежительно. Эти ученые выступления ни в коей мере не казались странными или необычными его друзьям: как выразился Уайзмен, «в ЧКБО их считали лишним доказательством того факта, что ЧКБО само по себе явление странное и необычное». Возможно, что и так; хотя подобные кружки были весьма распространены (и распространены до сих пор) среди образованных подростков, проходящих стадию восторженного приобщения к интеллектуальным открытиям. Позднее к кружку добавился четвертый член: Джеффри Бейч Смит, на год моложе Джилсона и на три года моложе Толкина. Смит не был «классиком», в отличие от прочих он принадлежал к современной ветви школы. Жил он с братом и овдовевшей матерью в Уэст-Бромидже и отличался, по выражению его приятелей, истинно мидлендским юмором. В ЧКБО его приняли отчасти именно за этот юмор, отчасти же за познания, которые в школе короля Эдуарда встречались нечасто: Смит хорошо разбирался в английской литературе, в особенности в поэзии. Он и сам писал стихи, и даже неплохие. Под влиянием «ДБС» ЧКБО начало открывать для себя значение поэзии — хотя Толкин проникся поэзией несколько раньше.
В школе короля Эдуарда только двое наставников всерьез пытались преподавать английскую литературу. Один был Джордж Бруэртон, а второй — Р. У. Рейнолдс. «Дики» Рейнолдс, некогда работавший критиком в лондонском журнале, пытался внушить своим питомцам некоторое представление о вкусе и стиле. С Рональдом Толкином он не особенно преуспел: тот упорно предпочитал Мильтону и Китсу латинскую и греческую поэзию. Но, однако, должно быть, уроки Рейнолдса все же косвенно повлияли на Толкина, потому что в восемнадцать лет Толкин предпринял первые робкие попытки писать стихи. Написал он немного, и стихи эти были не блестящие: обычные юношеские опусы, ничем не лучше тех, что сочиняли многие его ровесники в то время. Единственный — даже не проблеск необычного, а только лишь намек на него — проявился в июле 1910–го, в стихотворении, где описывается лес. Стихотворение озаглавлено «Солнечный лес», и там есть такие строки:
Лесные духи, пляшущие на лесном ковре, — довольно странная тема для восемнадцатилетнего юнца, страстного игрока в регби, поклонника Гренделя и дракона Фафнира. С чего бы Толкину вздумалось о них писать?
Возможно, отчасти это связано с Дж. М. Барри[15]. В апреле 1910–го Толкин посмотрел в бирмингемском театре «Питера Пэна» и записал в дневнике: «Это неописуемо, но я этого не забуду, пока жив. Жаль, что Э. со мной не было». Но возможно, еще большую роль тут сыграл католический поэт-мистик Френсис Томпсон. К концу своей школьной карьеры Толкин успел познакомиться со стихами Томпсона, а позднее сделался едва ли не специалистом по его творчеству. «Солнечный лес» сильно напоминает один из эпизодов в первой части «Песен сестры» Томпсона, где поэт видит на лесной прогалине сперва одного эльфа, а потом целую стайку лесных духов; но стоит ему шевельнуться, и они исчезают. Возможно, именно Томпсон пробудил в Толкине интерес к подобным темам. Но, каково бы ни было происхождение этого интереса, танцующие эльфы не раз встречаются в ранних стихотворениях Толкина.
Однако главной его заботой в течение 1910 года была подготовка в повторному экзамену на оксфордскую стипендию. Толкин старался уделять занятиям как можно больше времени, но вокруг было слишком много отвлекающих факторов, не в последнюю очередь — регби. Нередко он допоздна задерживался на грязной спортплощадке на Истерн-Роуд, откуда нужно было довольно далеко ехать домой, зачастую уже в темноте, подвесив позади к велосипеду мерцающую масляную лампочку. Иногда не обходилось без травм: в одном матче Рональду сломали нос, и он так никогда и не приобрел первоначальную форму; в другой раз Рональд прикусил себе язык, и, хотя рана зажила нормально, позднее именно ей он приписывал нечеткость своей дикции (хотя на самом деле он был известен невнятностью речи еще до того, как прикусил себе язык; его плохая артикуляция была вызвана скорее тем, что он хотел сказать сразу слишком многое, чем какими-либо физиологическими причинами. Стихи он мог читать — и читал — очень выразительно). Кроме того, немало сил он тратил на языки, как реальные, так и вымышленные. Во время весеннего триместра 1910 года он прочитал первому классу лекцию с внушительным названием: «Современные языки Европы: происхождение и возможные пути развития». Лекция растянулась на три часовых занятия, и то учителю пришлось остановить Толкина прежде, чем он успел добраться до «возможных путей развития». Довольно много времени уделял он и дискуссионному клубу. В школе существовал обычай вести дебаты исключительно на латыни, но для Толкина это было проще простого: в одном дебате, в роли греческого посла к сенату, он вообще всю свою речь произнес по-гречески. В другой раз он ошарашил своих соучеников, когда, в роли варварского посланника, бегло заговорил по-готски; в третьем случае он перешел на древнеанглийский. Все это отнимало уйму времени, так что нельзя было сказать, что он непрерывно готовился к экзамену. Однако же, отправляясь в Оксфорд в декабре 1910–го, Толкин был куда более уверен в своих силах, чем в прошлый раз.
И на этот раз удача ему улыбнулась. 17 декабря 1910 года Толкин узнал, что ему дали открытую классическую стипендию в Эксетер-Колледже[16]. Результат был не столь впечатляющим: получить стипендию высшего разряда ему не удалось, а эта открытая стипендия, рангом чуть ниже, составляла всего лишь шестьдесят фунтов в год. Однако и это было достижением не из последних — а благодаря выходной стипендии, полученной в школе короля Эдуарда, и дополнительным средствам, выделенным отцом Френсисом, Рональд мог позволить себе отправиться в Оксфорд.
Теперь, когда ближайшее будущее Толкина было обеспечено, ему больше не приходилось дни напролет корпеть над книгами. Но и на протяжении последних триместров в школе короля Эдуарда ему нашлось чем заняться. Он стал префектом[17], секретарем дискуссионного клуба и секретарем спортивной команды. Он прочел в школьном литературном кружке доклад об исландских сагах, проиллюстрировав его отрывками на языке оригинала. Примерно в это же время он открыл для себя «Калевалу» или «Страну героев», основное собрание финской мифологии. Вскоре после этого он с похвалой отзывался об «этом странном народе, этих новых богах, этом племени бесхитростных, низколобых и хулиганистых героев» и прибавлял, что «чем больше я читал, тем больше чувствовал себя дома в этом мире и наслаждался им». Он познакомился с «Калевалой» в переводе В. X. Кирби, изданном в учебной серии «Эвримен», и теперь решился при первом же удобном случае добыть себе издание в оригинале.
Летний триместр 1911 года был для него последним в школе короля Эдуарда. Триместр, как обычно, завершился представлением греческой пьесы с хорами, положенными на мелодии из мюзик-холла. На этот раз избрали «Мир» Аристофана. Толкин играл Гермеса. Потом спели государственный гимн на греческом (это была еще одна школьная традиция), и занавес школьной карьеры Толкина опустился. «Заждавшиеся родственники отправили школьного привратника меня разыскивать, — вспоминал Толкин много лет спустя. — Он доложил им, что я вынужден задержаться. “В данный момент он находится в центре внимания”, — сообщил привратник. Весьма тактично с его стороны. На самом деле я только что закончил играть в греческой пьесе и еще не успел расстаться с гиматием и сандалиями. И отплясывал нечто, что казалось мне успешной имитацией бешеного вакхического танца». И вдруг все закончилось. Толкин любил школу, и теперь ему не хотелось расставаться с ней. «Я чувствовал себя как птенец, выброшенный из гнезда», — говорил он.
Во время летних каникул он побывал в Швейцарии. Его с братом Хилари включили в группу, собранную семьей Брукс-Смитов. Хилари работал у них на ферме в Сассексе — он рано ушел из школы и посвятил себя сельскому хозяйству. Туристов было человек десять: супруги Брукс-Смит, их дети, Рональд и Хилари Толкин и их тетя Джейн, к тому времени овдовевшая, а также парочка незамужних школьных учительниц, подруг миссис Брукс-Смит. Они приехали в Интерлакен и отправились в горы пешком. Пятьдесят шесть лет спустя Рональд вспоминал об их приключениях:
«Мы шли пешком, с тяжелыми рюкзаками, по большей части горными тропами, практически всю Дорогу от Интерлакена до Лаутербруннена, оттуда в Мюррен, и закончили поход в глубине долины Лаутербрунненталь, среди ледниковых морен. Мы, мужчины, ночевали в суровых условиях, зачастую на сеновале или в хлеву, поскольку шли мы по карте и не заказывали мест в гостиницах. С утра мы довольствовались скудным завтраком, а обедали на природе. Потом мы, помнится, отправились на восток, через два хребта Шайдегге в Гриндельвальд, оставив Айгер и Мюнх по правую руку, и наконец добрались до Майрингена. Мне было ужасно жаль расставаться с видом на Юнгфрау и Зильберхорн, отчетливо вырисовывающийся на фоне синего неба.
Мы пришли в Бриг пешком. В памяти не сохранилось ничего, кроме шума: множество трамваев, которые гремели и визжали чуть ли не двадцать часов в сутки. Проведя там ночь, мы взобрались на несколько тысяч футов наверх, в «деревню» у подножия ледника Алеч, и провели несколько ночей в гостинице-шале, под крышей и в постелях — или, точнее, под постелями: «постелью», bett, у них назывался бесформенный мешок, в который надо было кутаться.
Однажды мы отправились в длинный поход с проводниками на ледник Алеч, и там я едва не погиб. У нас были проводники, но лето выдалось жаркое, а они то ли не приняли этого в расчет, то ли им было все равно, то ли мы поздно вышли… Как бы то ни было, в полдень мы шли гуськом по узкой тропинке, справа от которой был снежный склон, тянувшийся до самого горизонта, а слева — обрыв и пропасть. В то лето растаяло много снега, и обнажились камни и валуны, которые, по-видимому, обычно занесены. День был жаркий, снег продолжал таять, и мы с тревогой увидели, как некоторые камни, величиной от апельсина до футбольного мяча, а кое-какие и покрупнее, начинают катиться вниз по склону, набирая скорость. Они пересекали нашу тропу и обрушивались в пропасть. Поначалу они двигались медленно, а потом обычно катились по прямой, но тропа была неровная, так что приходилось еще и смотреть под ноги. Я помню, как шедшая передо мной туристка (немолодая учительница) внезапно вскрикнула и метнулась вперед, и через мгновение между нами, буквально в футе от меня, просвистел здоровенный камень. Колени у меня довольно немужественно затряслись.
Потом мы отправились в Вале, но тут мои воспоминания менее отчетливы. Однако я помню, как мы, грязные и оборванные, приплелись в Церматт и как французские bourgeoises dames[18] разглядывали нас в лорнеты. Мы взобрались с проводниками в хижину Альпийского клуба, обвязавшись веревками (а не то я бы свалился в расселину в леднике). Я помню ослепительную белизну заснеженных склонов, отделявших нас от черного пика Маттерхорна в нескольких милях оттуда».
Перед возвращением в Англию Толкин купил несколько художественных открыток. Среди них была репродукция картины немецкого художника И. Мадденера. Она называется «Der Berggeist», «Горный дух». На ней изображен старик, сидящий на скале под сосной. У него белая борода, на нем круглая широкополая шляпа и длинный плащ. Он разговаривает с белым олененком, который обнюхивает его протянутые ладони; лицо у него насмешливое, но добродушное. Вдали виднеются горные вершины. Толкин бережно хранил эту открытку. Много лет спустя он написал на листке бумаги, в который она была завернута: «Прототип Гэндальфа». Путешественники вернулись в Англию в начале сентября. Очутившись в Бирмингеме, Толкин принялся собирать вещи. В середине октября его прежний школьный учитель, Дики Рейнольде, у которого была машина, любезно предложил подвезти его до Оксфорда. И Толкин прибыл в Оксфорд к началу своего первого триместра в университете.
ОКСФОРД
Въезжая в Оксфорд, Толкин уже решил, что ему здесь будет хорошо. Этот город он мог любить и чтить — не то что чумазый и унылый Бирмингем. Правда, его собственный колледж, Эксетер, на взгляд стороннего наблюдателя, отнюдь не затмевал красотою все прочие. Бесцветный фасад Джорджа Гилберта Скотта и часовня, безвкусная копия Сент-Шапель[19], и впрямь были ничем не примечательнее псевдоготического здания школы в Бирмингеме. Но зато в нескольких шагах оттуда раскинулся парк колледжа, где высокие серебристые березы вздымались выше крыш, и платаны с каштанами протягивали ветви через стену, на Брейзноз-Лейн и Радклифф-Сквер. А для Рональда Толкина это был его колледж, его дом, первый настоящий дом, который появился у него с тех пор, как умерла мать. Внизу, у лестницы, висела табличка с его именем, и стертые деревянные ступени с широкими черными перилами вели в его комнаты, спальню и простой, но уютный кабинет, окна которых выходили на узенькую Терл-Стрит. Это был идеал.
В 1911 году большинство оксфордских студентов происходило из богатых влиятельных семей. Многие принадлежали к аристократии. Именно на таких молодых людей и был в первую очередь рассчитан университет в то время. Отсюда — относительно роскошные условия жизни. В комнатах студентам прислуживали «скауты» (служители колледжа). Но, кроме богатых и знатных, были и другие — «бедные школяры», которые, возможно, бывали не так уж бедны, однако же и не особенно богаты и в университет попадали исключительно благодаря финансовой поддержке стипендий. Первые временами отравляли жизнь вторым, и, если бы Толкин (в качестве студента, происходящего из среднего класса) оказался в одном из более престижных колледжей, на него бы, вероятно, смотрели свысока. Но, по счастью, в Эксетер-Колледже такого социального расслоения не существовало.
Толкину повезло и в том отношении, что среди второкурсников его колледжа оказалось двое католиков. Они его разыскали, чтобы удостовериться, что новичок устроился как следует. Потом он быстро обзавелся множеством приятелей, хотя с деньгами приходилось обращаться осмотрительно: ведь человеку с небольшими доходами не так-то просто соблюдать экономию в обществе, рассчитанном на вкусы богачей. Его «скаут» каждое утро приносил завтрак ему в комнаты, и для себя-то Толкин мог обойтись скромным кофе с гренками, но в Оксфорде было принято приглашать к завтраку друзей, а это означало, что придется заказать что-нибудь посущественнее. Ланч состоял из обычного «рациона» — хлеб, сыр, пиво, и его служитель тоже приносил в комнаты; но обедать все студенты колледжа обязаны были в столовой. Кормили там недорого, но за обедом было принято угощать приятелей пивом или вином, и, разумеется, от каждого ожидали ответного жеста. Так что, когда в субботу утром подавали «бэтл», то есть счет за содержание, студент мог обнаружить, что израсходовал многовато. А еще приходилось покупать одежду и кое-какую мебель в комнаты: колледж предоставлял только самое необходимое. Так что траты росли как на дрожжах, и, хотя оксфордские торговцы имели обыкновение предоставлять почти неограниченный кредит, рано или поздно платить приходилось. Год спустя Толкин писал, что у него скопилось «довольно много неоплаченных счетов», и добавлял, что «финансовые дела обстоят не блестяще».
Вскоре он с головой окунулся в университетскую жизнь. Он и здесь играл в регби, хотя в ведущие игроки команды колледжа так и не выбился. Греблей он не занимался, поскольку этот вид спорта в Оксфорде был уделом выпускников дорогих пансионов, но зато вступил в Эссеистский клуб и в Диалектическое общество. Толкин присоединился также и к «Степлдону», дискуссионному клубу колледжа; а для ровного счета основал еще и свой собственный клуб. Клуб назывался «Аполаустики» («посвятившие себя наслаждению») и состоял по большей части из таких же новичков, как он сам. Были доклады, дискуссии, дебаты; были также и шумные, роскошные обеды. На порядок выше, чем чаепития в школьной библиотеке, все это, однако, в сущности, представляло собой проявление того же инстинкта, что привел к созданию ЧКБО. Толкин и в самом деле лучше всего чувствовал себя в дружеском кругу, среди приятной беседы, густого табачного дыма (он теперь курил трубку, изредка позволяя себе дорогие сигареты) и в мужской компании.
В Оксфорде компания не могла не быть мужской. Правда, на лекциях бывали и девушки-студентки, но они жили в женских колледжах, мрачных зданиях на окраинах города; и к молодым людям их подпускали не иначе как под строжайшим надзором. Да молодые люди и сами предпочитали общаться друг с другом. Большинство из них только что покинули стены закрытых мужских пансионов, и чисто мужская атмосфера Оксфорда была для них родной. У них был свой собственный сленг, в котором все привычные слова сокращались и коверкались до неузнаваемости. «Breakfast» («завтрак») превращался в «brekker», «lecture» («лекция») — в «lekker», «Union» («союз») — в «Ugger», a «sing–song» («песенка») и «practical joke» («розыгрыш») — в «sigger–sogger» и «pragger–jogger». Толкин усвоил эту манеру речи и с энтузиазмом принимал участие в студенческих «проказах» («город» против «мантий»), которые были весьма популярны в то время. Вот как он вспоминал об одном из более или менее типичных вечерних развлечений:
«Без десяти девять мы услышали вдалеке крики и поняли, что началась заварушка. Мы выскочили из колледжа и на два часа оказались в самой гуще событий. Примерно час мы «доставали» город, полицию и прокторов[20]. Мы с Джеффри «захватили» автобус и покатили на нем на Корнмаркет, издавая адские вопли, а за нами бежала обезумевшая толпа студентов и «городских». Не успели мы доехать до Карфакса, как автобус оказался битком набит студиозусами. Там я обратился к огромной собравшейся толпе с краткой, но прочувствованной речью. Потом мы вышли и пешком дошли до «маггерс-мемаггера» — мемориала Мучеников, — где я снова произнес речь. И за все это нам ничего не было!»
Такое поведение, шумное, наглое и хамоватое, было скорее свойственно студентам из высшего общества, нежели таким «бедным школярам», как Толкин, — большинство последних избегали подобных выходок и целиком посвящали себя учебе; однако Толкин был чересчур общителен, чтобы оставаться в стороне от забав. Отчасти поэтому он сравнительно мало времени посвящал занятиям.
Он изучал античную литературу и обязан был посещать лекции и консультации с наставниками, но в течение первых двух триместров после поступления Толкина в университет в Эксетер-Колледже не было наставника-классика, а к тому времени, как он наконец появился (это был Э. А. Барбер, хорошо знавший предмет, но преподававший его чересчур сухо), Толкин успел разболтаться и распоясаться. Латинские и греческие авторы ему надоели, и сейчас его куда больше влекла к себе германская литература. Лекции, посвященные Цицерону и Демосфену, его не занимали, и он всегда был рад случаю удрать в свои комнаты и заняться на досуге своими выдуманными языками. По-настоящему его интересовал лишь один раздел программы. Для углубленного изучения Толкин выбрал себе сравнительное языкознание, а это означало, что он ходил на семинары и лекции к Джозефу Райту, человеку поистине неординарному.
Джо Райт, йоркширец родом, был человеком, который действительно всего добился своим трудом. Невзирая на весьма скромное происхождение, ему удалось сделаться профессором сравнительного языкознания. Его с шести лет отдали работать на шерстобитную фабрику, и из-за этого он поначалу не мог выучиться читать и писать. Но годам к пятнадцати он стал завидовать своим товарищам по работе, которые читали газеты, и сам научился грамоте. Много времени ему на это не потребовалось, а желание учиться только разгорелось. Райт пошел в вечернюю школу и стал изучать французский и немецкий. Латынь и математику он выучил сам. Он просиживал за книгами до двух часов ночи, а в пять вставал на работу. В восемнадцать он счел своим долгом поделиться с ближними полученными знаниями и организовал вечернюю школу в комнате домика своей овдовевшей матери. За обучение он брал с товарищей по работе по два пенса в неделю. Когда Райту исполнился двадцать один год, он решил употребить накопленные сбережения на то, чтобы оплатить триместр обучения в немецком университете. Он сел на пароход до Антверпена, а оттуда пешком дошел до Гейдельберга. Там он заинтересовался филологией. И вот бывший фабричный подручный выучил санскрит, готский, старославянский, литовский, русский, древнеисландский, древнесаксонский, древне- и средневерхненемецкий и древнеанглийский. В конце концов он получил докторскую степень. Вернувшись в Англию, он обосновался в Оксфорде, где его вскоре назначили профессором сравнительного языкознания. Он смог позволить себе снять небольшой домик на Норем-Роуд и нанять экономку. Хозяйство он вел с бережливостью истинного йоркширца. К примеру, дома он пил пиво, которое покупал в маленьком бочонке, но со временем решил, что так оно чересчур быстро кончается, и договорился со своей экономкой Сарой, что бочонок будет покупать она, а он станет ей платить за каждую кружку. Райт продолжал непрерывно работать, взялся писать серию самоучителей по языкам, среди которых был и учебник готского, оказавшийся таким откровением для юного Толкина. А главное, он начал составлять словарь английских диалектов, который в конце концов был опубликован в шести огромных томах. Сам он так и не избавился от йоркширского акцента и по-прежнему свободно говорил на диалекте своей родной деревни. По ночам он до света засиживался за работой. Жил он в коттедже на две семьи, и в другой половине дома обитал доктор Нойбауэр, преподаватель талмудистской литературы. У Нойбауэра было плохое зрение, и он не мог работать при искусственном освещении. Поэтому, когда Джо Райт ложился спать на рассвете, он стучал в стенку, чтобы разбудить соседа, и кричал: «Доброе утро!» — на что Нойбауэр отвечал: «Спокойной ночи!»
Потом Райт женился на своей бывшей ученице. У них родилось двое детей, но оба умерли во младенчестве. Тем не менее Райты отнеслись к своему несчастью мужественно и продолжали весело жить в просторном доме на Бенбери-Роуд, выстроенном по чертежам Джо. В 1912-м Рональд Толкин стал бывать у Райта в качестве ученика и навсегда запомнил «огромный стол в столовой, на одном конце которого сидел я, а на другом сверкали в полумраке очки, владелец которых наставлял меня в тонкостях греческой филологии». Не мог он забыть и чаепитий на йоркширский манер, которые Райты устраивали по воскресеньям. Джо нарезал здоровенными ломтями, достойными Гаргантюа, большой кекс с изюмом и коринкой, а абердин-терьер Джек исполнял свой коронный номер: шумно облизывался при слове «smakka–bagms» («смоковница» по-готски).
В качестве наставника Райт передал Толкину свою страсть к филологии, науке, которая помогла ему выбиться в люди из нищеты и безвестности. Райт всегда был требовательным учителем — а именно в этом и нуждался Толкин. Он уже начал поглядывать свысока на коллег-классиков, гордясь своими обширными лингвистическими познаниями. Джо Райт вовремя напомнил Толкину, что ему еще учиться и учиться. В то же время Райт поощрял инициативу. Узнав, что Толкин интересуется валлийским, наставник посоветовал ему заняться этим языком — хотя совет был дан в типично йоркширской манере: «Берись за кельтские языки, парень, тут можно подзаработать деньжат».
Толкин последовал совету, хотя и не совсем так, как предполагал Джо Райт. Он раздобыл средневековые валлийские тексты и принялся читать на языке, который завораживал его с тех пор, как он разбирал названия городков на вагонах с углем. И Толкин не разочаровался: в том, что касалось красоты, валлийский оправдал все его ожидания. Ибо его привлекала именно красота валлийского языка, вид и звучание слов, вне зависимости от смысла. Как сказал однажды сам Толкин, «большинство носителей английского признают, что, к примеру, слова «cellar door» («дверь кладовки») «звучат красиво», особенно если отвлечься от их смысла (и написания). Красивее, чем, скажем, слово «sky» («небо»), и, уж конечно, куда красивее, чем слово «beautiful» («красивый»). Так вот, в валлийском я нашел для себя очень много таких «cellar door». Толкин относился к валлийскому с таким энтузиазмом, что даже странно, почему, будучи студентом, он не удосужился съездить в Уэльс. Впрочем, это было вполне в его духе. Он изучал древнюю литературу многих стран, но сам побывал лишь в нескольких из них. Отчасти потому, что этому препятствовали обстоятельства, но во многом и потому, что Толкин не очень-то к этому и стремился. И в самом деле, страница средневекового текста может производить впечатление куда более сильное, чем современная реальность той страны, где этот текст родился.
В студенческие годы Толкин вернулся к детскому увлечению рисунком и живописью и немало в этом преуспел. Особенно ему удавались пейзажи. Он также уделял много внимания чистописанию и каллиграфии и овладел разными видами письма. Это увлечение давало пищу как его любви к словам, так и его художественному вкусу. Но еще оно отражало многогранность его натуры: как заметил кто-то (знавший Толкина в течение трех лет), лишь немного преувеличив, «у него для каждого из друзей был отдельный почерк».
Свои первые каникулы в университете, на Рождество 1911 года, Толкин посвятил посещению старых друзей. ЧКБО пережило его уход из школы, и сейчас клуб готовился к величайшему событию в своей короткой истории: постановке «Соперников» Шеридана. Все это затеял Р. Кв. Джилсон, страстный поклонник восемнадцатого века, и, поскольку директором был его отец, получить разрешение не составило труда, несмотря на то, что пьесы английских драматургов никогда прежде в школе не ставились. Джилсон с Кристофером Уайзменом, оба все еще ученики школы короля Эдуарда, раздавали роли своим приятелям. Естественно, одна из ролей должна была достаться Дж. Б. Смиту, который официально еще не считался членом ЧКБО, но тем не менее пользовался всеобщей любовью. Однако кто же сыграет главную комическую роль миссис Малапроп? Ну как кто — конечно, их ненаглядный Джон Рональд! И в конце первого триместра Толкин уехал из Оксфорда, чтобы участвовать в последних репетициях.
Представление предполагалось только одно. Костюмная репетиция закончилась задолго до начала спектакля, и члены ЧКБО решили, вместо того чтобы болтаться по школе, сходить попить чайку у Бэрроу (в том самом универсаме, от которого к названию ЧКБО добавилась буква «Б»). Переодеваться не стали, только накинули плащи поверх костюмов. В «Вагончике» никого не было, так что молодые люди плащи сняли. Изумление официантки и продавцов в магазине запомнилось им до конца жизни.
Потом был сам спектакль. В школьном журнале писали: «Миссис Малапроп в исполнении Дж. Р. Р. Толкина явилась настоящей творческой удачей. Она была превосходна во всех отношениях, не в последнюю очередь благодаря гриму. Р. Кв. Джилсон был весьма обаятелен в роли капитана Абсолюта; роль эта достаточно сложная, но он блестяще с нею справился. Что же до старого холерика сэра Энтони, его прекрасно сыграл К. Л. Уайзмен. Что касается второстепенных персонажей, высокой похвалы заслуживает трудная и неблагодарная роль Фолкленда, сыгранная Дж. Б. Смитом». Постановка окончательно скрепила дружбу Толкина с Дж. Б. Смитом. Эта дружба оказалась длительной и плодотворной, а Смит с тех пор стал считаться полноправным членом ЧКБО.
Во время летних каникул 1912 года Толкин на две недели отправился в лагеря с конным полком короля Эдуарда — отрядом территориальной кавалерии, в который он записался незадолго до того. Скакать верхом по равнинам Кента (лагерь располагался неподалеку от Фолкстона) Толкину понравилось, но погода в эти две недели стояла дождливая и ветреная, и по ночам палатки частенько сдувало. Толкин решил, что походной жизни в седле и под брезентом с него хватит, и через несколько месяцев вышел из полка. После лагеря он отправился в пеший поход по Беркширу, делать зарисовки в деревнях и карабкаться по холмам. А потом вдруг оказалось, что его первый студенческий год подошел к концу.
Толкин мало работал и обленился. В Бирмингеме он бывал у мессы по нескольку раз в неделю, но теперь, без надзора отца Френсиса, он предпочитал по утрам подольше поваляться в постели — особенно после того, как засиживался за полночь с друзьями, куря и болтая у камина. Он печально записал в дневнике, что в свои первые триместры в Оксфорде «не обращался или почти не обращался к религии». Он старался исправиться и даже вел дневник для Эдит, в котором записывал все свои проступки и промахи. Но хотя Эдит оставалась для него сияющим идеалом — ведь они поклялись друг другу в любви, и это связало их навеки! — Толкину запрещалось видеться с нею и писать ей, пока ему не исполнится двадцать один год — а до этого было еще несколько месяцев. А пока что почему бы не тратить время на дорогостоящие обеды, не болтать допоздна с приятелями и не проводить часы за валлийским и выдуманными языками?
Примерно в это же время он открыл для себя финский. Он надеялся когда-нибудь выучить этот язык с тех пор, как прочел «Калевалу» в переводе на английский, а теперь он нашел в библиотеке Эксетер-Колледжа финскую грамматику. С помощью этой грамматики Толкин взялся штурмовать поэму в оригинале. Позднее он говорил: «Это было все равно, что обнаружить винный погреб с бутылками превосходного вина, какого ты никогда раньше не пробовал. Я был совершенно опьянен».
Он так и не выучил финский как следует — все, что ему удалось, — это одолеть часть «Калевалы». Но зато роль финского в создании его собственных языков переоценить трудно. Толкин забросил свой новоготский и принялся создавать для себя язык, в котором чувствовалось сильное влияние финского. Именно этот язык позднее будет фигурировать в его произведениях под названием «квенья», или «высокое эльфийское наречие». Впрочем, до этого еще далеко — однако семя грядущих творений уже было заронено. Он прочел доклад о «Калевале» в научном обществе колледжа, и в этом докладе говорилось о важности мифологии, которую мы видим в финских поэмах. «Эти мифологические песни, — говорил Толкин, — полны той первобытной поросли, которую европейская литература в целом вырубала и прореживала в течение многих веков, хотя и в разной мере и в разные сроки среди разных народов». И добавлял: «Хотел бы я, чтобы у нас сохранилось побольше такой мифологии — чего-нибудь подобного, но принадлежащего англичанам». Примечательная идея; быть может, он уже подумывал о том, чтобы создать такую мифологию для Англии самому?