Очередь к ней была колоссальная. Все такие же люди, как я. Просили, чтобы она помогла. И она помогала очень многим. Я, конечно, помнила, как с ее помощью вытащили из тюрьмы дедушку, князя Голицына.
Я простояла в очереди весь день. Потом выдали билетики с номерами. И на следующий день или через день моя очередь подошла.
Когда она посмотрела бумаги, которые я привезла, она спросила меня:
— Это
Я говорю:
— Да.
«Так… — она что-то проговорила, как сама с собой. — Зачем же еще ее, эту старушку-то, брать?!»
Она позвонила в звонок и вызвала свою секретаршу. И сказала ей:
— Принесите мне такую-то папку или такие-то бумаги…
Секретарша вернулась с бумагами, и она мне сказала:
— Я не понимаю, — это что же, та самая княгиня Голицына, которая была у меня пятнадцать лет назад?
Я говорю:
— Да.
— Неужели они взяли старуху?!
Я говорю:
— Да.
Она сказала только:
— Это просто гнусность, что они сделали… Можете идти. Вам сообщат, где сейчас ваша бабушка… Я постараюсь вам помочь.
И я приехала домой с бабушкой.
Я думаю, что не совсем неправы те, кто говорит, что у него была маска чудака. Скорей всего его поведение действительно определялось избранной им маской, но, я бы сказала, очень естественной, к которой уже привыкаешь.
Что составляло для него главный интерес? чем он внутренне жил, помимо писания? Я думаю, очень важную роль в его жизни играла область сексуального. Судя по тому, что я видела, это было так. У него, по-моему, было что-то неладное с сексом. И с этой спал, и с этой… Бесконечные романы. И один, и другой, и третий, и четвертый… — бесконечные!
Но безусловно у него было очень много внутри, того, что он хотел написать. Больше всего на свете, я думаю, он был увлечен писанием.
Он был, я бы сказала, вкоренен во всё немецкое, в немецкую культуру. Всё то, что немецкое, ему очень нравилось.
По-немецки говорил идеально.
Иногда он усаживал меня и читал мне стихи на немецком. Гёте и других. И хотя я не знала немецкого, я слушала их с удовольствием, он мне тут же пояснял.
Помню, как он переводил с немецкого «Плиха и Плюха» Вильгельма Буша. С большим увлечением.
В доме было довольно много немецких книг, в его собственной библиотеке, и он ими постоянно пользовался.
Когда он куда-нибудь шел или уезжал, он часто брал с собой Библию на немецком. Она была ему необходима.
И как склонен был ко всему немецкому, так не мог терпеть ничего французского. Ни французских авторов, ни французского языка.
Однажды Даню вызвали в НКВД. Не помню уже, повестка была или приехали за ним оттуда. Он страшно испугался. Думал, что его арестуют, возьмут.
Но скоро он вернулся и рассказал, что там его спрашивали, как он делает фокусы с шариками.
Он говорил, что от страха не мог показывать, руки дрожали.
То есть это было скорей всего чистое любопытство.
Поистине, неисповедима матушка Россия!
Он очень любил книгу «Голем»[10], о жизни в еврейском гетто, и часто ее перечитывал. А я ее несколько раз брала, и когда начинала читать, всегда что-нибудь мне мешало дочитать ее. Или кто-нибудь позвонит, или кто-нибудь войдет… — так я и не прочла ее до конца.
Для Дани «Голем» был очень важен. Я даже не знаю почему. Он о ней много говорил, давал мне читать. Это была, так сказать, святая вещь в доме.
Вообще, он как-то настаивал на таких вот туманных, мистических книгах.
У нас было много друзей-евреев, прежде всего у Дани. Он относился к евреям с какой-то особенной нежностью. И они тянулись к нему.
Шварцы нас приглашали очень часто. Они, видно, понимали, что мы голодные, и старались нас накормить и как-то согреть. И были очень довольны, что мы с удовольствием едим у них. Я чувствовала, а не то чтобы видела и они стремились это показать, — что они всегда хотели нам помочь. Всегда.
У нас Шварцы были один или два раза, не больше. Все-таки у них была совсем другая жизнь, чем у нас, хорошая благоустроенная квартира. А у нас что? У нас была богема. Дырка была там, где я спала. И в ногах у меня — собачка. По правде сказать, некуда было даже посадить людей.
И я и Даня испытывали к ним большую благодарность. Недавно мне напомнили шуточные стихи Дани, которые он посвящал Наташе и Антону Шварцам. В день рождения Наталии Борисовны он сочинил такой экспромт:
Случалось, что Шварцы выручали нас и деньгами. И однажды Даня, возвращая долг, сопроводил его экспромтом:
Хаармс Вторник 13 августа 1940. С.-П.-Б.
Как-то раз я пришла домой, а дома не было хлеба.
Даня говорит:
— Я пойду за хлебом.
Он ушел, и нет его час, другой, третий… Я начала волноваться. Что с ним случилось? Потом стала звонить по знакомым.
Я предполагала, куда он зашел. Звоню туда — никто не берет трубку. Через некоторое время позвонила еще раз. Мне ответили, что он пошел за хлебом.
Я подождала сколько-то и позвонила опять. Даня взял трубку и устроил мне небольшой скандальчик. Он был страшно зол. Кричал, что я не имею права его проверять, следить за каждым его шагом. И бросил трубку: ту-ту-ту…
Я уже жила в напряжении. Мне надо было сдавать экзамены за курсы французского, и я никак не могла сосредоточиться.
Я устала от его измен и решила покончить с собой. Как Анна Каренина. (Не знаю, стоит ли об этом писать? Это очень грустно.)
Я поехала в Царское Село, села на платформе на скамеечку и стала ждать поезда.
Прошел один поезд. Я подумала, что нет, брошусь под следующий.
Прошел второй поезд, а я все сидела и смотрела на удаляющиеся вагоны. И думала: «Брошусь под следующий поезд».
Я сидела, сжавшись, на скамейке и ждала следующего поезда. Прошел четвертый, пятый… Я смотрела на проходящие поезда, и у меня не было ни сил, ни духу осуществить задуманное.
Пока я решалась, совсем стемнело. Я подумала: ну что хорошего будет, если я брошусь под поезд? — все равно это ничего не изменит, а я еще чего доброго останусь калекой.
Я встала и поехала в город. Когда я вернулась, была уже ночь.
Дане я ничего не сказала. А он оставался такой же, как был. Но во мне что-то в отношении к нему надломилось. Не стало нежности, что ли.
Уйти от него я не могла, потому что если бы я ушла, я бы очутилась на панели. Уйти мне было некуда.
Но это было началом конца.
Грубым Даня никогда не был, но раздраженным бывал.
Итак, я ему ничего не сказала. Но с моей учительницей французского я, кажется, поделилась. У нее что-то похожее было с мужем, и она мне сочувствовала.
Я была в таком состоянии, что никаких экзаменов бы не выдержала, провалилась.
Варвара Сергеевна поняла, какая у меня обстановка дома, и сказала: «Я вам не дам погибнуть…» Она позвала меня пожить у себя. «Марина, у меня для вас есть свободная комната».
Когда я приняла решение и спросила ее, можно ли мне на две недели, пока будут экзамены, жить у нее, она:
— Да, да, никаких разговоров, — приезжайте!
К Дане я охладела и спокойно сказала ему, что поеду к моей учительнице, чтобы подготовиться к экзаменам. И переехала к Варваре Сергеевне.
Прожила я у нее неделю или две и успокоилась. Во мне вновь вспыхнула любовь и нежность к Дане.
А в Царское Село я ездить перестала. Я дала там несколько уроков французского в школе, и всё.
Даня мне сказал, чтобы я больше туда не ездила, потому что пригородные электрички хотя и ходили, но в них не было света. А возвращаться приходилось иногда поздно вечером.
Я поняла, что все равно это будет продолжаться. Понимала, что он меня любит. Да, он меня любил, безусловно любил.
Как я уже говорила, он был очень религиозен. Не помню, была ли я с ним когда-нибудь в церкви. Но у нас, конечно, были в доме иконы.
Он искал, всегда искал Того, Кто помог бы ему не страдать и встать на ноги. Он всё время страдал, всё время. То
За моей спиной все его друзья надо мной смеялись, я думаю. Они считали, что я глупа и поэтому продолжаю с ним жить, не ухожу от него. Они-то всё знали, конечно.
Несмотря ни на что, Даня, я думаю, никогда не сомневался в моей верности. Он знал, что я была ему предана с первого дня нашей встречи.
И теперь, когда я читаю одно его стихотворение, мне посвященное, я убеждаюсь в том, что я права в этом своем чувстве.
Мы жили только на те деньги, на те гонорары, которые получал Даня. Когда он зарабатывал, когда ему платили, тогда мы и ели. Мы всегда жили впроголодь.
Но часто бывало, что нечего было есть, совсем нечего. Один раз я не ела три дня и уже не могла встать.
Я лежала на тахте у двери и услышала, как Даня вошел в комнату. И говорит:
— Вот тебе кусочек сахара. Тебе очень плохо…
Я начала сосать этот сахар и была уже такая слабая, что могла ему только сказать:
— Мне немножечко лучше.
Я была совершенно мертвая, без сил.
Я слышала мнение, — мол, то, что Даня писал для детей, это была у него халтура. Мол, он писал только ради денег.
Конечно, он хотел бы печатать то, что писал для взрослых, что он так любил. Но я не думаю, что для детей он писал халтуру. Я во всяком случае никогда этого от него не слышала. По-моему, он относился к занятию детской литературой серьезно. Ходил в «Еж» и «Чиж», к Маршаку… И я не видела, чтобы он стеснялся, что он детский писатель.
И потом, я очень сомневаюсь, что если бы он писал для детей плёво, кто-нибудь из них так бы любил его стихи и Сказки и дети читали бы их с удовольствием. Сомневаюсь. Если бы ему самому не нравилось писать для детей, он бы не мог произвести вещи, которые так нравятся детям.
Стихи для детей давались ему скорее трудно, чем легко. Так я помню. Но всё это уже очень далеко от меня.
Иногда мне казалось, что он меня любит. А много времени я сомневалась в том, что это так. Правда, сомнения эти возникли у меня не в начале, когда мы поженились, а уже потом. Года через два или три.
Потом я устала от всего этого, от его измен. И со временем мне стало как-то всё безразлично.
Почему же мы не развелись? Мне некуда было уйти, и он это тоже понимал.
К тому же всё, что происходило вокруг, было так ужасно. У нас в доме уже был голод, отчаянный, мы неизвестно чем держались.
Но бывали такие страшнее моменты, когда все взаимные обиды забывались, отступали, — это когда что-то угрожало нам, ему и мне. Тогда всё остальное, что было между нами, становилось как бы несущественным.
У нас с Даней были уже отношения скорее дружеские. Мы не могли расстаться, потому что деваться мне было некуда, и я, по правде говоря, смотрела уже на всё иначе.
И как-то он мне говорит:
— Я должен что-то сказать тебе… Только дай мне слово, что ты никогда Ольге не скажешь, что ты знала об этом. Ей будет очень больно…
Я говорю:
— Нет, конечно, не скажу.