— Занятие сие не из тех, что подобают джентльмену, — сказал он.
— Но кто же за это возьмется, сэр, если не джентльмены?
— Разве в мире нет анатомов?
— Меня занимают тайны человеческой жизни. Есть ли предмет более важный?
— Но ведь обо всех этих вещах нам уже известно от Галена и Авиценны. — Сэвилл имел обыкновение, высказавши то или иное мнение, подыматься и ходить по комнате, вслед за тем возвращаться на прежнее место и лишь тогда пригубливать из стакана.
— Насколько я знаю, сэр, Гален изучал анатомию берберийской обезьяны.
— Совершенно верно. — Он совершил еще один вояж по комнате. — Не станете же вы предлагать, чтобы мы осквернили храм человеческого тела?
— Но как еще нам узнать, откуда берут начало основы жизни?
— Чтобы получить исчерпывающий ответ на этот вопрос, мистер Франкенштейн, достаточно открыть Библию.
— С Библией, сэр, я знаком хорошо…
— Очень на это надеюсь.
— Однако сознаюсь в собственном невежестве по части механизма как такового.
— Механизма? Потрудитесь изъяснить свою мысль.
— Из Книги Бытия, сэр, нам известно, что Господь создал человека из праха на земле, а затем вдохнул в его ноздри дыхание жизни.
— И что с того?
— Вопрос мой таков: из чего состояло это дыхание?
— Вы слишком много времени провели в обществе мистера Шелли. — Он вновь отправился на прогулку по комнате, а по возвращении к креслу сделал щедрый глоток бренди с водою. — Вы начинаете сомневаться в Священном Писании.
— Меня попросту мучает любопытство.
— Любопытство проявлять никогда не следует. Сие ведет к погибели. А теперь не обратиться ли нам к предмету наших занятий?
Он принялся изучать мой перевод на греческий напечатанного в «Таймсе» сообщения о перспективах независимости Далмации. Вскоре я ушел от него.
Итак, в Оксфорде просвещения ждать было неоткуда. Я уже решил, что буду учиться столько, сколько необходимо для получения степени, главным образом ради отца, сам же, подобно паломнику, готовился к другого рода путешествию. Ум, которому свойственно честолюбие, полагается на себя. За пределами Оксфорда, в деревушке под названием Хедингтон, я нашел небольшой сарай и снял его у фермера за пустячную сумму, разъяснив, что я студент-медик и работаю с ядовитыми веществами и смесями, которые необходимо приготовлять вдали от мест, часто посещаемых людьми. К сараю, окруженному полями, вела тропинка, что было кстати. Я сказал фермеру, что для моих целей это подходит наилучшим образом. Так оно и оказалось.
Опыты свои на животном царстве я начал, смею надеяться, не причиняя ненужной или излишней боли. Изучая труды Пристли и Дэви, я узнал об использовании закиси азота как средства анестезии, а усыпляющий эффект белены, применяемой в больших количествах, известен мне был еще прежде. Тем не менее начал я с мельчайших созданий. Даже простой червь и жук-плавунец — удивительные для естествоиспытателя объекты. Муха под микроскопом превращалась в чертог наслаждений: сосуды глаза, кристаллы с множеством отблесков, были ослепительны, их переполняла жизнь. До чего они были сложны и одновременно до чего уязвимы! Все пребывало в равновесии столь хрупком — жизнь и свет от тьмы и небытия отделяла грань толщиною с волосок.
На рынке рядом с Корн-стрит я покупал горлиц, и ощущение теплого, быстрого дыхания под пальцами напоминало мне ускользающий пульс жизни. Не то ли самое тепло наполняло вольтовы батареи? Тепло сопутствовало движению и возбужденному состоянию, а движение, видимое и невидимое, являлось признаком самой жизни. Я верил, что недалек от великого открытия. Сумей я создать движение, и тогда уж ничто не помешает ему воспроизводить себя раз за разом, подобно тому как гармоничной чередой вздымаются волны, бьющиеся о берег! Мир пляшет по единому закону.
В те оксфордские дни я был столь полон надежды и энтузиазма, что от одного лишь избытка энергии нередко пускался бегом по окружавшим сарай полям. Поднимая взгляд на облака, колыхавшиеся у меня над головою, я видел в них те же черты, что различал в жемчужном сиянии крыла мухи, в изменчивых оттенках глаза издыхающего голубя. Я полагал себя освободителем человечества, кому предстояло вывести мир из-под власти механической философии Ньютона и Локе. Если мне удастся, наблюдая все виды организмов, найти единый закон, если, изучая клетки и ткани, я сумею обнаружить один главенствующий элемент, тогда я смогу — кто знает! — сформулировать общую физиологию всего живого. Есть лишь одна жизнь, одна схема жизни, один созидающий дух.
Были, впрочем, в существовании моем и такие периоды, когда я просыпался на исходе ночи в ужасе. Первые предутренние часы вызывали во мне тревогу, и я, поднявшись с постели, мерил шагами темные улицы, словно тюремный двор. Но с первым же неясным появлением зари я успокаивался. Низкий, ровный свет по ту сторону заливных лугов наполнял меня чувством сродни мужеству. Оно мне было необходимо более, нежели когда-либо. Я принялся за анатомические опыты над собаками и кошками, которых покупал у жителей Оксфорда, у тех, что победнее. Каждому в отдельности я объяснял, что существо потребно мне для ловли мышей и крыс в моем жилище, долго уговаривать человека не приходилось. Усыпить животное с помощью закиси азота было несложно — я рассчитал, что сердце будет биться еще тридцать минут, прежде чем наступит безболезненная смерть. В эти краткие минуты я приступал к рассечению; тогда пол моей лаборатории превращался в лужу крови. Однако я не сходил с намеченного пути. Я стремился доказать, что органы любого существа не являются самостоятельными образованиями и что работа их определяется взаимодействием всех в совокупности. Следовательно, останови я работу одного — и остальные будут каким-то образом затронуты или повреждены. Так оно и оказалось. В своей экспериментальной философии я продвигался такими шагами, что все трудности на глазах у меня оставались позади.
На предпоследней неделе того триместра я получил письмо из Женевы от отца, где сообщалось, что сестра моя серьезно больна. Элизабет была моей точной копией во всем, не считая имени. Мы росли вместе: с самого младенчества вместе играли, правда, учиться вместе нам не довелось, но я пересказывал ей самое важное из своих школьных учебников. Говорили, что мы похожи и внешне, да и характер у нас обоих был одинаковый — нервный и беспокойный.
Я решил тотчас же возвратиться домой. Пакетбот до Гавра отходил от Лондон-бридж в следующий понедельник, и я поехал в Лондон двумя ночами ранее, чтобы раздобыть билет. Что и говорить, я надеялся увидеть Биши. С моего отъезда из города от него не было никаких известий, и мне не терпелось узнать о его приключениях в мое отсутствие. По прибытии в Лондон я отправился на Поланд-стрит, однако света в его окне не было. Я позвал его — ответа не последовало.
На корабле, идущем в Гавр, я взял небольшую каюту, но там до того сильно пахло бренди и камфорой, что я рад был проводить бо́льшую часть путешествия на открытой палубе. Путь вниз по Темзе ничем особенным не запомнился, разве что видом судов, медленно двигавшихся мимо в большом количестве; зрелище напоминало лес мачт. Однако близ устья реки меня поразили болота. Удаленность и одиночество этой местности (которой, по словам одного из пассажиров, сторонились из-за болотной лихорадки) взбудоражили мой дух. Полагаю, уже тогда я отчасти догадывался о природе будущих своих трудов и о необходимости тайной, молчаливой работы вдали от мест, посещаемых людьми. Разве не по этой дороге пустился я в полях под Оксфордом? Как бы то ни было, отплывая от Англии, я не предвидел того, что мне будет суждено стать несчастнейшим из людей.
Путешествие мое продолжалось по суше: из Гавра дилижанс довез меня до Парижа, оттуда я поехал в Дижон, а после — в Женеву. Мне не терпелось увидеть сестру, но в Париже я вынужден был сменить лошадей и отдохнуть ночь. Ранним вечером я приехал в гостиницу на рю Сен-Сюльпис. После действовавшего недавно запрета на поездки между Францией и Англией хозяин счастлив был принять моих английских попутчиков. Он созвал горстку музыкантов, и те стали играть во дворе, а его жена и дочери тем временем танцевали перед нами польскую мазурку. Таково галльское гостеприимство, о котором, несмотря на его сердечность, в соседних странах распространяется столько клеветнических слухов. Комнату мне предстояло делить с англичанином, путешествующим по делам, неким мистером Армитеджем. Он продавал очки, линзы и прочее в этом роде. Именно он предупредил меня о лихорадке в районе устья Темзы; теперь же он успел угостить меня парочкой рассказов, где речь шла о торговле оптическими товарами, после чего я решил подышать воздухом.
Я вышел на улицу, и внимание мое тотчас привлекла очередь — группа парижан стояла, переступая с ноги на ногу, перед раздвижными воротами. Одни были явно бедны, другие состоятельны, третьи же принадлежали к тому смешанному типу, что в Англии называют потрепанной аристократией. Как бы то ни было, такое разнообразие меня заинтересовало. Люди с видом нервным и нерешительным стояли перед воротами, совершенно не разговаривая и отводя друг от друга глаза. Я спросил хозяина, стоявшего на крыльце гостиницы, что это означает. «Ах,
Дом мертвых? Я, кажется, понимал, о чем он ведет речь. То было хорошо известное в городе учреждение, где в определенные часы дня неопознанные тела умерших выставлялись на обозрение, чтобы друзья или родственники могли их опознать. Кое-кто, несомненно, счел бы это зрелищем неприятным, но я рад был, что оно оказалось на моем пути. Ничто в природе не казалось мне достойным отвращения. Точно так же, как некоторым нравится гулять среди развалин, наслаждаясь следами былых времен, ощущением прошлого, так и я не видел ничего предосудительного в прогулках среди мертвых, разложившихся тел. Тело человеческое находится в непрерывном, день за днем, состоянии разложения; ткани и волокна его изнашиваются еще при жизни, и в созерцании этого процесса вблизи я не видел ничего пугающего. Коли уж я собираюсь овладеть искусством и методой анатомии, то обязан наблюдать и естественное гниение человеческого тела.
Итак, я присоединился к стоявшим в очереди парижанам и, когда служитель отпер раздвижные ворота, двинулся вперед, в здание морга. Внимание мое тут же привлек запах, странный и не лишенный приятности, совсем как тот, что идет от мокрых зонтов или же от сырой соломы, какую нередко случается обнаружить на полу двухколесной повозки. В воздухе чувствовались испарения, словно в помещении установлен был угольный камин. То была длинная, с низким потолком и небольшими окнами комната, напоминавшая изнутри лондонскую кофейню. Там, где могли бы находиться сиденья и отдельные места для посетителей, помещался ряд неглубоких отсеков с укрепленными в них наклонными платформами. На них разложены были тела умерших, над которыми, дабы помочь опознанию, висела их одежда. Каждое тело защищено было от толпы любопытных толстым стеклом, подобно товару в витрине лавки. Во время моего посещения их было пять, трое мужчин и две женщины, и определить причину их смерти представляло собой недурную задачку. Один мужчина, средних лет, грузный, с тяжелою челюстью и бритою головой, походил на сгоревшего; однако красно-синие подтеки и распухшие конечности убедили меня в том, что он утонул. Догадка моя подтвердилась, когда я заметил внизу лужу воды, просочившейся из тела. Лицо женщины по соседству было почти неузнаваемо — походило оно скорее на гроздь помятого, перезрелого винограда. Причины этих диких ударов, нанесших урон ее внешности, представить себе я не мог, разве что предположить некое жуткое происшествие. Как бы то ни было, она заинтересовала меня. Остальная часть ее тела была совершенно нетронута, не считая нескольких подтеков крови и грязи, и мне подумалось, что, будь у нее новая голова, она могла бы стать предметом чувственного желания. Опознать ее мог лишь любовник или, возможно, родители.
Хоть я вовсе не относился к этим зрелищам с легкостью, ни малейшего отвращения они во мне не вызывали. Более всего меня захватывала любопытная неподвижность тел. Стоило основе жизни покинуть их, как они превратились в пустые комнаты, по неподвижности превосходившие любую восковую фигуру или манекен. Глядя на восковую фигуру, возможно представить себе, что она способна дышать и двигаться, но подарить жизнь этим холодным членам не способен был никакой акт сочувственного воображения. Я глядел на предметы, которым никогда не суждено было взглянуть на меня в ответ.
В другом отсеке я обнаружил тело пожилого мужчины, на котором не было ни единой царапины. По его загнутым ботинкам, поставленным рядом с ним, я понял, что он был мастеровым или же работником. Как бы то ни было, его отличала одна любопытная черта. Вокруг глаз его я заметил легкую сырость, а на щеке его застыло нечто, напоминавшее слезу. Этот остаток чувств на уже опустевшем лице воздействовал на меня престраннейшим образом. Я повернулся, чтобы уйти, и на мгновение задержался в толпе, собравшейся вокруг. Посмотревши в сторону открытой двери в дальнем конце низкой комнаты, я на миг поймал взглядом пожилого мужчину, стоявшего подле нее. Он в точности походил на человека, которого я только что видел за стеклом, словно тот с помощью некоего вмешательства черной магии смахнул слезу и ожил. Тут он улыбнулся мне. Я знал, что все это мимолетная иллюзия, но ужас мой от этого не уменьшался. Я медленно пошел к двери, где служитель морга протянул руку за
Мой спутник Армитедж лежал на своей постели, полностью одетый. Продолжая думать об увиденном в морге, я был на миг ошарашен его присутствием.
— А, мистер Франкенштейн, — сказал он. — Не отужинаете ли вы со мной? Вино здесь очень дешево. — У него был низкий, глубокий голос, приводивший меня в раздражение.
— Боюсь, мне придется рано лечь. Карета в Дижон отправляется на заре. Дорога предстоит трудная.
— Значит, вам должно подкрепиться. — Он был старше меня, лет тридцати или около того, но манерами обладал необъяснимо старомодными. — Знаем, знаем, как вы, оксфордские джентльмены, морите себя голодом.
— Откуда вам известно, что я из Оксфорда?
— Так написано на вашем багаже. Зрение, понимаете ли. Хорошее зрение. — Мне уже известно было, что он торговец оптическими товарами. — Глаз — организм деликатный. — Говорил он медленно и с большой значительностью. — Плавает в море воды.
— Виноват, но это не так.
— Неужели?
— У него имеются корни и побеги. Он подобен вьющемуся растению, присоединенному к почве — мозгу.
— Возможно ли сказать, что он подобен лилии? Плавает на поверхности.
— Возможно, мистер Армитедж.
Добившись своего, он широко улыбнулся и похлопал меня по спине, словно поздравляя с тем, что я с ним согласился.
— Давайте спросим для вас хлеба. И мяса. И вина.
За простым ужином, который принесла нам горничная, мы обменялись всегдашними фразами. Жил он на Фрайди-стрит, близ Чипсайда, со своим отцом. Отец его изготавливал линзы и очки в мастерской на первом этаже их дома, он же выполнял роль коммивояжера. Воспользовавшись наступившим миром, он поплыл во Францию с образцами новейших изделий своего отца.
— Линз более тонко отшлифованных вам не найти, — говорил он. — Отдаленный шпиль в лунном свете и тот позволяют различить.
— Делает ли он микроскопы?
— Разумеется, делает. В данный момент он занимается прибором, у которого, если мне позволено будет так выразиться, цилиндрические глаза. С его помощью возможно будет ясно рассмотреть мельчайший предмет.
— Меня бы это чрезвычайно заинтересовало.
— Вот как? Что вы изучаете в Оксфорде, мистер Франкенштейн?
— Меня занимают тайны человеческой жизни.
— И только-то? — Он улыбнулся мне. Я не мог себе представить, что он способен рассмеяться.
— Именно так я узнал о нервных окончаниях глаза.
— Выходит, вы анатом? — Внезапно он сделался чрезвычайно мрачен, словно я вторгся в некое приватное дело.
— Не совсем. Это не главное мое занятие. Не могу похвастаться особым умением.
— Известно ли вам, как долго остается живым глаз, вышедши из своей оправы?
— Понятия не имею. Вероятно, несколько минут…
— Тридцать четыре секунды. После чего свет его угасает навеки.
— Откуда вам это известно?
— Оказавшись вне глазницы, высыхают они крайне быстро. Не спрашивайте меня, откуда мне это известно.
— Но что, если держать их в водном растворе — что тогда?
— Тогда, мистер Франкенштейн, сочтут, что вы задаете слишком много вопросов.
Он принялся очень медленно есть хлеб и мясо, лежавшие у него на тарелке.
Мне вспомнилась фраза из Теренция.
— Ничто человеческое мне не чуждо, мистер Армитедж.
Не ответив, он продолжал жевать мясо. То была, помнится, телятина, обвалянная в сухарях, как принято у меня на родине. У меня она не вызывала аппетита. То и дело он посматривал на меня; взгляд его не выражал ничего особенного помимо спокойного наблюдения. Наконец он заговорил:
— У моего отца есть занятный подмастерье. С четырнадцати лет он работал на доктора Джона Хантера. Известно ли вам это имя?
— Да, и очень хорошо.
Слухи о репутации Хантера — хирурга и анатома — дошли до меня еще в Женеве, где была переведена на французский его «Естественная история зубов».
— Доктору Хантеру, мистер Франкенштейн, прекрасно удавалось изучение тела. Он превратил это в свое ремесло.
— Да, я об этом читал.
— Хирургом он был превосходным. Мой отец видел, как он изъял камень из желчного пузыря менее чем за три минуты.
— Неужели?
— И пациент не умер.
Армитедж опять сосредоточился на своей тарелке — теперь он с нарочитой неспешностью подтирал на ней крошки куском хлеба, смоченным в вине.
— Тот камень до сих пор хранится у моего отца.
— Пациенту он был не надобен?
— Нет. Доктор Хантер называл его кладом.
— Но что же произошло с глазами?
— Я же говорил вам. Пациент остался жив — к немалому своему удивлению.
— Не с его — с теми глазами, что сохранялись в воде. Полагаю, их вынули из тел людей, которым повезло менее.
Армитедж не сводил с меня взора, все столь же необъяснимо бесстрастного.
— Ежели пациент умер в операционном театре, кому он тогда принадлежит?
Я ничего не сказал, полагая, что и без того уже сказал слишком много.
— Доктор Хантер придерживался того мнения, что, поскольку тело поручено его заботам, ответственность за него лежит на нем. Оно, в некотором смысле, становится его собственностью.
— Не могу не согласиться.
— Превосходно. Я говорю с вами сейчас, целиком полагаясь на единодушие, какое бывает меж добрыми приятелями. Факты эти не пользуются широкой известностью за пределами медицинских школ.
Рот мой пересох, и я проглотил стакан вина.
— Доктор Хантер полагал, что члены и органы скончавшегося пациента представляют большую ценность для его студентов, нежели для земли, в которой им иначе суждено было бы лежать. Одного молодого человека, из ассистентов доктора Хантера, в особенности интересовала селезенка. Вот она и… — Армитедж прервался и, к удивлению моему, широко улыбнулся. — Как принято говорить у нас на Чипсайде, мистер Франкенштейн, она пошла из-под прилавка.
— А вашего отца в особенности интересовали глаза?
— Он всегда обладал безукоризненным зрением. Это было замечено еще в раннем возрасте. Он, как это бывает с мальчишками, заинтересовался этим предметом. Не знаю, есть ли у вас в стране телескопы для путешественников? — Я покачал головой. — Их устанавливают на проезжей дороге, и за небольшую сумму их позволяется использовать в течение пяти минут. На Стрэнде всегда стоял один такой. Мальчишкой отец мой его очень любил. Вот так, мало-помалу, он и заинтересовался связью между линзой и глазом. Известно ли вам, что глаз обладает собственной линзой, пропускающей воздух, подобно пузырьку газа?
— Я слыхал об этом.
— Покрыта она необычайно тонкой пленкой прозрачного вещества, которое отец мой назвал глазной тканью.
— Так, значит, отец ваш — экспериментатор?
— Не знаю, можно ли его так называть, мистер Франкенштейн. — Армитедж налил нам обоим еще по стакану вина. — Расскажу вам еще секрет. Бывали, разумеется, случаи, когда пациент не умирал — к великому удовлетворению доктора Хантера. Но при этом возникала другая проблема.