Оноре де Бальзак
Воспоминания двух юных жен
Жорж Санд
Предисловие к первому изданию
Почти все предлагаемые читателю письма сочинены в несколько приемов. Лишь немногие — их легко узнать — вырвались из опечаленного или ликующего сердца одним духом и написаны в один присест, все же прочие писаны не вдруг. В них запечатлены наблюдения нескольких дней либо события целой недели. Поскольку, прежде чем попасть к читателю, книга должна пройти более или менее тщательную литературную обработку, мы принуждены были перемежать письма того и другого рода. Может статься, мы были не правы. Тот, кому дружеская рука самым обыкновенным и ничуть не романическим образом завещала это бесценное наследство и кто привел в порядок эту переписку, услышит хвалы своему труду из уст снисходительных друзей или хулу заклятых врагов. Если публике будет угодно, впоследствии мы обратимся к оригиналам писем и издадим их в первоначальном виде. Мы опубликуем и ответы Рене, из которых пока отобрали лишь часть наиболее интересную, дабы избежать длиннот. В XVIII столетии многие романы зиждились на письмах — этом вместилище задушевных мыслей, но вот уже сорок лет[3], как романы в письмах вышли из моды, поэтому сегодня публикация писем требует большой осторожности. Сердце многословно.
Я полагаю, никто не осудит нас за то, что из почтения к отпрыскам знатных родов двух стран мы изменили подлинные имена.
Переписка эта нуждается в снисхождении: она отлична от живых и увлекательных сочинений нашей эпохи, алчущей драм и охотно прощающей небрежности стиля тому, кто сумеет разжечь любопытство публики. Натурально, книге нашей требуется покровительство тех редких сегодня избранных читателей, чье умонаправление в каком-то смысле противоположно умонаправлению нашего времени.
Если бы издатель желал выпустить в свет не хронику современной частной жизни, а роман, он — можете поверить! — действовал бы иначе. Впрочем, он не отрицает, что выбирал, правил и располагал письма по своему вкусу; однако труды его сводились к обработке чужих мыслей.
Часть первая
I
К мадемуазель Рене де Мокомб
Дорогая козочка, я тоже вырвалась на волю! А если ты еще не успела написать мне в Блуа[6], я к тому же первой поспела на наше почтовое свидание. Оторви свои дивные черные глаза от первой фразы и побереги свое изумление для письма, где я поверю тебе мою первую любовь. Почему-то все толкуют о первой любви — выходит, бывает и вторая? Молчи, воскликнешь ты, расскажи лучше, как тебе удалось вырваться из монастыря, где ты осуждена была посвятить себя Богу? Дорогая моя, какие бы чудеса ни происходили с кармелитками, чудо моего избавления совершилось самым естественным образом. Голос устрашенной совести в конце концов одержал верх над неумолимым расчетом, только и всего. Тетушка, которая не могла безучастно смотреть, как я чахну, настойчиво уговаривала матушку, по-прежнему считавшую послушничество единственным лекарством от моего недуга, и матушка в конце концов уступила. Черная меланхолия, в которую поверг меня твой отъезд, ускорила счастливую развязку. И вот, ангел мой, я в Париже, и произошло это благодаря тебе. Ах, Рене, если бы ты видела меня в тот день, когда ты уехала и я осталась одна, — ты могла бы гордиться, что сумела внушить столь юному сердцу чувства столь глубокие. Мы так часто вместе грезили наяву, так далеко уносились на крыльях мечты, так долго прожили бок о бок, что мне кажется, будто души наши слились воедино, как тела двух венгерских девочек[7], о которых нам рассказывал господин Пригож, между прочим, до чего же не подходит ему это имя! У него просто идеальная наружность для монастырского врача! Не захворала ли и ты одновременно с твоей душенькой? В мрачном унынии я могла только перебирать мысленно все связующие нас узы; я боялась, что разлука порвет их, жизнь мне опостылела и смерть казалась сладостной; я тихо угасала, словно одинокая горлица. Остаться одной в Блуа, в кармелитском монастыре, трепетать от страха, что придется принять постриг, подобно мадемуазель де Лавальер[8], но не испытав, увы, того, что испытала она, — и все это без моей любимой Рене! Я захворала, и не на шутку. Когда мы были вместе, однообразное существование, где все: обязанности, молитвы, работы — так строго расписано по часам, что в любое время дня и ночи можно сказать наверняка, чем занимается в эту минуту кармелитка, живущая в самом отдаленном монастыре, — это ужасное существование, когда тебе все равно, что происходит вокруг, было исполнено разнообразия: ничто не сдерживало полета нашей мысли, фантазия вручила нам ключ от своего царства, мы служили друг другу чудесным гиппогрифом[9], более бодрая тормошила более вялую, и души наши резвились вволю, завладевая миром, куда путь нам был заказан. Все, вплоть до Житий святых, помогало нам постигать самые сокровенные тайны! Но в день, когда нас разлучили, я стала настоящей кармелиткой — современной Данаидой, которая, в отличие от Данаид древности, вечно наполнявших бездонную бочку, обречена дни напролет тащить из неведомого колодца пустое ведро, не теряя надежды, что оно окажется полным. Тетушка не ведала о том, что творилось у нас в душе. Она, познавшая царство Божие на крохотном клочке монастырской земли, никак не могла понять моего отвращения к жизни. Чтобы в наши лета избрать монашескую стезю, потребно либо чрезвычайное простодушие, каковым мы, дорогая козочка, не обладаем, либо жертвенный пыл, который делает мою тетушку созданием высшим. Тетушка принесла себя в жертву обожаемому брату — но кто способен пожертвовать собой ради людей, которых никогда не видел, или ради идей?
Вот уже две недели у меня на языке вертится столько сумасбродных слов, в сердце похоронено столько мыслей, а в уме накопилось столько наблюдений и рассказов, которые можно поверить только тебе, что без крайнего средства — откровенных писем, заменивших наши милые беседы, я просто задохнулась бы. Как нужна нам жизнь сердца! Сегодня утром я начинаю вести дневник, надеюсь, ты тоже начала свой, и через несколько дней я окажусь рядом с тобой в твоей прекрасной долине Жеменос, которую знаю только по твоим рассказам, а ты переселишься в Париж, который видела только в мечтах.
Итак, дитя мое, в одно прекрасное утро — оно будет отмечено розовой закладкой в книге моей жизни — за мной приехали из Парижа барышня-компаньонка и Филипп, последний слуга моей бабушки. Когда тетушка прислала за мной и объявила эту новость, я от радости лишилась дара речи и совершенно потерялась. «Дитя мое, — сказала мне тетушка своим гортанным голосом, — ты, я вижу, покидаешь меня без сожаления, но мы расстаемся не навсегда[10]: на твоем челе я вижу печать Господню; ты гордячка, а гордость ведет либо на небеса, либо в ад. Впрочем, душа твоя благородна, и благородство удержит тебя от падения! Я знаю тебя лучше, чем знаешь себя ты сама: страсти, которые будут обуревать тебя, не чета страстям женщин заурядных!» Она ласково привлекла меня к себе и поцеловала в лоб, вложив в свой поцелуй огонь, который ее сжигает, огонь, от которого потемнела лазурь ее глаз, одрябли веки, поредели на висках золотистые волосы и пожелтело прекрасное лицо. У меня пробежал мороз по коже. Прежде чем ответить, я поцеловала ей руки. «Дорогая тетушка, — сказала я, — если даже ваша бесконечная доброта не помогла мне обрести в вашей обители телесное здоровье и душевный покой, то сколько же слез нужно мне пролить, чтобы вернуться сюда; вы не можете желать мне столько горя. Я вернусь, лишь если мой Людовик XIV предаст меня, но пусть только он попадется в мои сети — разлучить с ним меня сможет только смерть! Никакая Монтеспан[11] мне не страшна». — «Ступайте, безрассудная девчонка, — сказала тетушка с улыбкой, — не оставляйте эти суетные мысли здесь, забирайте их с собой, и знайте, что вы больше похожи на маркизу де Монтеспан, чем на мадемуазель де Лавальер». Я поцеловала ее. Бедняжка не могла удержаться и проводила меня до кареты, глядя то на фамильный герб, то на меня.
Ночь застала меня в Божанси; после необычного прощания с тетушкой душа моя словно оцепенела. Что ждет меня в столь желанном свете? Наконец карета остановилась у подъезда нашего дома; сердечные мои порывы пропали даром: никто меня не встретил. Матушка была в Булонском лесу, отец — в Совете; брат мой, герцог де Реторе, как мне сказали, появляется дома только затем, чтобы переодеться к обеду. Мадемуазель Гриффит (коготки у нее и правда, как у грифа) и Филипп проводили меня в мои покои.
Эти покои принадлежали прежде моей любимой бабушке, княгине де Воремон, оставившей мне состояние, размеров которого я не знаю. Ты поймешь, какая грусть охватила меня на пороге этого жилища, священного в моей памяти. Все здесь осталось точно таким же, как при ней! Мне предстояло спать на кровати, где она испустила дух. Присев на край козетки, я плакала, не замечая, что я не одна, я вспоминала, как часто забиралась к бабушке на колени, чтобы лучше слышать ее, вспоминала ее лицо, утопающее в пожелтевших кружевах и осунувшееся от старости и предсмертных мук. Спальня эта, казалось мне, еще хранит ее тепло. Ужели мадемуазель Арманду Луизу Марию де Шолье ждет участь простой крестьянки, которая ложится в постель, еще не успевшую остыть после смерти матери? — ибо хотя княгиня умерла в 1817 году, мне казалось, будто это случилось только вчера. В спальне находились вещи, которым было здесь вовсе не место, — свидетельство того, как мало люди, занятые делами королевства, пекутся о своих собственных делах и как быстро все забыли эту благородную даму, одну из выдающихся женщин XVIII столетия. Филипп по-своему истолковал причину моих слез. Он сказал, что княгиня отказала всю мебель мне. Вообще все парадные покои по распоряжению моего отца остаются в том виде, в каком он нашел их после Революции. Я встала, Филипп распахнул передо мной дверь маленькой гостиной, выходящей в приемную, и я увидела знакомую картину запустения: над дверями, где некогда висели старинные полотна, пусто, мраморные статуи разбиты, зеркала раскрадены. Раньше я боялась подниматься по парадной лестнице и проходить под высокими сводами больших пустынных зал, поэтому взбегала по маленькой лесенке, которая вьется под сводом большой и ведет к потайной двери бабушкиной уборной.
Покои состоят из гостиной, спальни и этой прелестной алой с золотом комнатки, которую я только что упомянула: они занимают крыло, смотрящее на собор Инвалидов. От бульвара Инвалидов дом отделен только стеной, увитой плющом, да рядом великолепных деревьев, смыкающихся кронами с вязами, окаймляющими боковую аллею бульвара. Если бы не голубой с золотом купол и не серая громада собора, можно было бы подумать, что кругом лес. Судя по виду этих трех комнат и по их расположению, прежде здесь были парадные покои герцогинь де Шолье. Покои герцогов находились, должно быть, в противоположном крыле; два крыла благопристойно разделены просторными сумрачными и гулкими залами центральной части здания, такими же запустелыми, как в пору моего детства. Видя мое удивление, Филипп, приведший меня сюда, заговорил доверительным тоном. В этом дипломатическом доме, дорогая, слуги не отличаются словоохотливостью и хранят загадочный вид. Филипп поведал мне, что вот-вот выйдет закон[12], по которому эмигрантам возместят стоимость их имущества. Отец мой откладывает ремонтные работы до этого времени. Королевский архитектор сказал, что работы обойдутся в триста тысяч ливров. Услышав эту цифру, я в слезах упала на софу. Как! Вместо того чтобы дать эти деньги мне в приданое, отец хотел на всю жизнь заточить меня в монастырь? Вот что суждено было мне узнать на пороге отчего дома. Ах, Рене, мне так хотелось положить голову к тебе на плечо, так хотелось перенестись во времена, когда бабушка одушевляла эти комнаты своим присутствием. Она, живущая только в моем сердце, и ты, живущая в Мокомбе в двухстах лье от меня, — вот единственные существа, которые меня любят или любили. Эта чудесная старая дама с такими молодыми глазами любила просыпаться от звука моего голоса. Как прекрасно мы понимали друг друга! Нахлынувшие воспоминания резко изменили мое настроение. Я увидела нечто священное в том, что еще секунду назад казалось мне кощунством. Легкий аромат старинной пудры для волос, витавший в комнате, показался мне сладостным, я восхитилась тем, что буду спать под пологом, из желтой в белой цветочек камки, на кровати, которая, верно, еще помнит взгляд бабушки и ее дыхание и над которой, может статься, парит ее дух. Я приказала Филиппу привести все в порядок и сделать мои покои пригодными для жилья. Я сама показала ему что куда поставить. Вступая во владение, я устроила смотр всей мебели и утвари и растолковала Филиппу, как обновить эти дорогие мне старинные вещи. Спальня утратила свою первозданную белизну, золото игривых арабесок также местами потускнело от времени, от чего, впрочем, стало еще лучше сочетаться с блеклыми красками старинного ковра — его вместе со своим портретом подарил бабушке Людовик XV. Стенные часы — подарок маршала Саксонского[13]. Фарфоровые статуэтки на камине — память о маршале де Ришелье[14]. С портрета в овальной раме двадцатипятилетняя бабушка смотрит на короля, чье изображение висит напротив. Портрета князя здесь нет. Мне нравится это откровенное, неприкрытое забвение, которое одним штрихом рисует чудесный нрав бабушки. Когда бабушка сильно захворала, духовник уговаривал ее допустить к себе мужа, ожидавшего в гостиной. «Только вместе с доктором и лекарствами»[15], — отвечала она. Кровать с балдахином и мягкими спинками; полог ниспадает широкими складками; мебель из позолоченного дерева, обитая желтой в белый цветочек камкой. Занавески на окнах из такой же камки с подбоем из белого шелка, похожего на муар. Не знаю, кто автор росписей над дверями; изображены на них восход солнца и лунная ночь. Весьма замечателен камин. По нему видно, что в прошлом столетии люди любили посидеть у огня. Камин был центром гостиной; мой камелек — просто прелесть: медный позолоченный очаг дивного литья, наличник тончайшей работы, совок и щипцы превосходной чеканки, мехи — все восхитительно! Экран работы Гобеленов вставлен в великолепную раму: по ножкам, по раме, по ручкам бегут очаровательные резвые фигурки; работа тонкая, словно на веере. Хотела бы я знать, кто подарил бабушке эту чудесную вещь, которую она так любила? Сколько раз я видела, как она, сидя в глубоком кресле и поставив ногу на нижнюю перекладину каминной решетки, то и дело брала со столика табакерку, а потом снова ставила ее между коробочкой с леденцами и шелковыми митенками! Была ли бабушка кокеткой? До последнего дня она заботилась о своей наружности так же тщательно, как во времена, когда был написан этот дивный портрет и когда к ней съезжался весь цвет двора. Глядя на кресло, я вспомнила, как она усаживалась в него, неподражаемым движением оправляя юбки. Эти дамы былых времен уносят с собой секреты своего очарования. Разве матушка моя может похвастаться гордой посадкой головы, манерой бросать слова и взгляды, особым языком — всем тем, что отличало княгиню? Лукавство сочеталось в ней с добродушием, настойчивость никогда не превращалась в навязчивость, речь ее была разом подробна и лаконична; хорошая рассказчица, она умела находить нужные и меткие слова. А главное, она обладала чрезвычайной свободой суждения, которая несомненно повлияла на склад моего ума. С семи до десяти лет я торчала у нее целыми днями: она так же радовалась, видя меня, как я — видя ее. Наша взаимная привязанность вызывала неудовольствие моей матушки, а ведь запретный плод особенно сладок. Как дивно произносила бабушка: «А, вот и вы, маленькая шалунья!» — когда я любопытной змейкой проскальзывала к ней в двери. Она чувствовала себя любимой, ее тешила моя простодушная преданность, озарявшая зиму ее старости лучом солнца. Не знаю, что происходило в ее покоях по вечерам, но к ней съезжалось много гостей; когда утром я входила на цыпочках, чтобы посмотреть, встала ли она, я видела, что мебель в гостиной передвинута, посередине стоят игорные столы, по полу рассыпан табак. Гостиная обставлена в том же стиле, что и спальня: мебель причудливых форм, на гнутых ножках и украшенная резьбой. Зеркала увиты сверху донизу пышными резными гирляндами цветов. На консолях стоят красивые китайские вазы-рожки. Обивка диванов и кресел пунцовая с белым. Бабушка всегда любила эти тона — ведь она была обворожительная жгучая брюнетка. В гостиной я увидела письменный стол — подарок генуэзца из рода Ломеллини; когда-то я любила разглядывать украшающие его накладки из чеканного серебра. Столешница поделена на четыре части, на каждой из них изображено одно из времен года; там сотни фигурок. Два часа провела я в полном одиночестве в святилище, где угасла одна из самых замечательных женщин эпохи Людовика XV, славная своим умом и красотой, и во мне чередой пробуждались воспоминания. Ты знаешь, что меня внезапно разлучили с княгиней в 1816 году. «Ступайте, проститесь с бабушкой!», — сказала мне матушка перед отъездом. Старая дама приняла новость без удивления и, казалось, нимало не огорчилась. Она встретила меня, как обычно. «Ты отправляешься в монастырь, моя прелесть, — сказала она, — ты познакомишься там со своей теткой, она достойная женщина. Я позабочусь, чтобы тебя не принесли в жертву, ты сохранишь свободу и сможешь выйти, за кого захочешь». Полгода спустя она умерла; завещание она доверила самому преданному из своих старых друзей князю де Талейрану[16], который, навещая мадемуазель де Шаржебеф, нашел средство передать мне через нее, что бабушка запретила мне приносить обет. Надеюсь, рано или поздно я увижусь с князем и несомненно узнаю больше. Таким образом, милая моя козочка, хотя меня и никто не встретил, я утешилась беседой с тенью дорогой бабушки и смогла выполнить один из наших уговоров, который, как ты помнишь, состоит в том, чтобы посвящать друг друга в мельчайшие подробности нашей жизни и жизни наших домашних. Так хочется знать, где и как живет близкое существо! Рассказывай же и ты мне, ничего не пропуская, обо всем, что тебя окружает, даже о том, как лучи заходящего солнца золотят кроны высоких деревьев.
Приехала я в три часа пополудни. В половине шестого Роза доложила мне, что вернулась матушка; я спустилась, чтобы поздороваться с ней. Покои матушки расположены в первом этаже в том же крыле дома, что и мои. Я могу спускаться туда по потайной лестнице. Покои отца находятся в противоположном крыле; они гораздо просторнее наших, поскольку с нашей стороны много места отнимает парадная лестница. Наши старинные дома так велики, что родители мои, вопреки высокому положению, которое они вновь обрели с возвращением Бурбонов, по-прежнему живут в первом этаже и даже устраивают там приемы. Матушка, в вечернем платье, ждала меня в своей гостиной, где ничто не переменилось. Спускаясь по ступенькам, я гадала, как примет меня эта женщина, которая так мало думала обо мне, что за все восемь лет, как тебе известно, написала мне всего два раза[17]. Считая недостойным разыгрывать нежность, которую я не могу испытывать, я прикинулась глупенькой монастыркой. Мне было очень не по себе, но замешательство мое тотчас рассеялось. Матушка была обворожительна; она встретила меня без притворной нежности, но и без холодности, она не отвернулась от меня, как от чужой, но и не прижала меня к груди, как возлюбленную дочь; она встретила меня так, будто мы расстались вчера, так, словно она моя верная, задушевная подруга; поцеловав меня в лоб, она заговорила со мной, как с ровней. «Дорогая моя девочка, — сказала она, — раз уж монастырское житье для вас хуже смерти, живите с нами. Вы разрушаете планы вашего отца и мои, но нынче уже не те времена, когда дети слепо повиновались родителям. Намерение господина де Шолье, равно как и мое, — сделать все возможное, чтобы вы ни в чем не нуждались и могли увидеть свет. В ваши лета я рассуждала бы так же, как вы, поэтому я на вас нимало не сержусь, вы не можете понять, чего мы от вас хотели. Я не буду к вам чересчур строга. Если вы сомневались в моем расположении, то скоро увидите, что напрасно. Я предоставляю вам полную свободу, но думаю, что на первых порах было бы благоразумно с вашей стороны прислушаться к советам матери, которая относится к вам, как сестра». Герцогиня говорила мягким голосом, расправляя мою пансионскую пелеринку. Она меня совершенно очаровала. В тридцать восемь лет[18] она прекрасна, как ангел; у нее темно-синие глаза, шелковистые ресницы, лоб без единой морщинки, цвет лица бело-розовый, словно она румянится, плечи и грудь восхитительные, талия гибкая и тонкая, как у тебя, руки редкой красоты и молочной белизны, ногти отполированы до блеска, мизинец слегка отставлен, большой палец словно выточен из слоновой кости. Наконец, ножка ее под стать руке — это ножка испанки, как у мадемуазель де Ванденес[19]. Если она так хороша в сорок лет, она будет красива и в шестьдесят. Я держалась, моя козочка, как примерная дочь. Я была с ней так же ласкова, как и она со мной, даже еще ласковее: красота ее покорила меня, я все ей простила, поняв, что такой женщине, как она, пристала только роль королевы. В простоте душевной я сказала ей об этом, как сказала бы тебе. Быть может, она не ожидала услышать слова любви из уст дочери? Мое неподдельное восхищение бесконечно растрогало ее: она переменилась, стала еще нежнее и перешла со мной на «ты». «Ты славная девочка, — сказала она, — и я надеюсь, что мы будем добрыми подругами». Это замечание показалось мне исполненным прелестной наивности. Но я ничем не выдала своих чувств: я сразу поняла, что должна позволить ей считать себя гораздо проницательнее и умнее меня. Итак, я притворилась простушкой, и это привело ее в восторг. Я несколько раз принималась целовать ей руки, говоря, как я рада такому обхождению, как мне легко с ней и даже призналась, что прежде ужасно ее боялась. Она улыбнулась, обняла меня за шею, привлекла к себе и нежно поцеловала в лоб. «Дитя мое, — сказала она, — сегодня вечером мы ждем гостей; я думаю, вы согласитесь, что вам стоит повременить и, пока портниха не оденет вас, не выходить к гостям, поэтому, повидавшись с отцом и с братом, вы подниметесь к себе». Я охотно согласилась. Дивный наряд матушки стал для меня открытием мира, рисовавшегося нам в мечтах, но я не почувствовала ни единого укола зависти. Вошел отец. «Сударь, вот ваша дочь», — сказала герцогиня.
Отец против ожидания встретил меня очень приветливо; он так хорошо разыграл отцовскую нежность, что я даже поверила в его искренность. «Так вот она, эта строптивица!» — сказал он, беря меня за руки и целуя их, как сделал бы самый галантный кавалер. Он обнял меня за талию, привлек к себе, стал целовать в щеки и в лоб. «Надеюсь, ваш успех в свете вознаградит нас за огорчение, которое причинил нам ваш отказ принять обет. — Знаете ли вы, сударыня, что она будет красавицей и вы сможете ею гордиться?.. — А вот и ваш брат Реторе. — Альфонс, — обратился он к красивому молодому человеку, вошедшему в комнату, — вот ваша сестра-монастырка, которая не желает оставаться в монастыре». Брат мой неспешно подошел и пожал мне руку. «Поцелуйте же ее», — сказал ему герцог. Альфонс расцеловал меня в обе щеки. «Рад вас видеть, сестрица, — сказал он, — я на вашей стороне». Я поблагодарила его: впрочем, мне кажется, он мог бы заехать в Блуа, когда навещал нашего брата маркиза[20] — ведь гарнизон его стоит в Орлеане. Я поспешила удалиться, пока не приехали гости. У себя я кое-что переставила, разложила на пунцовом бархате стола письменные принадлежности и стала обдумывать свое новое положение.
Вот, дивная моя белая козочка, полный отчет о том, как восемнадцатилетняя девушка после девятилетнего отсутствия возвратилась в лоно одного из самых прославленных семейств королевства. Дорога утомила меня, и встреча с родными стоила немалых волнений, поэтому я поужинала и улеглась спать в восемь часов, как в монастыре. Для меня сохранили даже маленький прибор саксонского фарфора, на котором бабушка обедала и ужинала у себя, когда ей хотелось побыть одной.
II
От Луизы де Шолье к Рене де Мокомб
Проснувшись наутро, я увидела, что старый Филипп привел в порядок мои комнаты и поставил в вазы цветы. Одним словом, я обосновалась на новом месте. Но никто не подумал о том, что воспитанница кармелиток привыкла рано вставать, и Роза с большим трудом раздобыла для меня завтрак. «Барышня легла спать, когда подали обед, и встала, когда его сиятельство вернулись домой», — сказала она. Я села писать. Около часа пополудни в дверь моей маленькой гостиной постучал отец; он спросил, могу ли я принять его; я отворила дверь, он вошел и застал меня за письмом к тебе. «Дорогая моя, вам надо заказать туалеты; в этом кошельке двенадцать тысяч франков. Это содержание, которое я определил вам на год. Посоветуйтесь с вашей матушкой относительно новой гувернантки, если вам не нравится мисс Гриффит; у госпожи де Шолье нет времени сопровождать вас по утрам. У вас будет своя карета и лакей». — «Оставьте мне Филиппа», — попросила я. «Извольте, — отвечал он. — Ни о чем не тревожьтесь: ваше состояние позволяет вам не быть в тягость ни вашей матушке, ни мне». — «Не будет ли нескромно спросить, как велико мое состояние?» — «Нимало, дитя мое, ваша бабушка оставила вам пятьсот тысяч франков — это ее собственные сбережения, ибо она ни за что не хотела лишить семью ни единого клочка земли. Она поместила эту сумму в государственную ренту. Проценты с этой суммы составляют сегодня сорок тысяч франков в год. Я хотел, чтобы она отошла вашему второму брату, поэтому вы разрушаете мои планы, но, быть может, в скором времени вы меня выручите; я на вас надеюсь. Вы, кажется, разумнее, чем я ожидал. Мне нет нужды говорить вам, как подобает вести себя барышне из рода Шолье; гордость, запечатленная в ваших чертах, служит надежной порукой вашего благоразумия. Предосторожности, которые принимают по отношению к своим дочерям люди низкого звания, для нас оскорбительны. Злословие на ваш счет будет стоить жизни либо обидчику, либо, если суд небес окажется неправеден, одному из ваших братьев. Мне нечего добавить. До свидания, девочка моя». Он поцеловал меня в лоб и удалился. Девять лет они были непреклонны, и я не могу понять, отчего они вдруг отступились от своих планов. Отец со мной откровенен, это мне по душе. Он совершенно ясно сказал: мое состояние должно перейти к моему брату, графу. Кто же пожалел меня: мать, отец или, может быть, брат?
После ухода отца я долго сидела на бабушкиной козетке, глядя на кошелек, который отец оставил на камине; мне было неприятно, что я так много думаю о деньгах, но в то же время я не могла отвести от этого кошелька глаз. Хотя, по правде говоря, думать тут было не о чем: терзаться угрызениями совести из-за этих денег было бы ниже моего достоинства. Филипп целый день бегал по разным лавкам и искал мастериц, которые могли бы меня преобразить. И вот явилась некая Викторина, знаменитая портниха, а с нею белошвейка и башмачник. Мне, как ребенку, не терпится увидеть, что будет, когда я сброшу наконец монастырское платье, которое висит на мне мешком, но все они трудятся ужасно медленно: корсетных дел мастеру нужна неделя, иначе, говорит он, я испорчу себе талию. Дело серьезное; у меня, значит, есть талия? Жансен, башмачник, обувающий актрис Оперы, уверяет, что у меня нога, как у матушки. На эти важные занятия ушло все утро. Явился даже перчаточник, который снял мерку с моей руки. Я отдала распоряжения белошвейке. Когда я обедала, а все остальные завтракали, матушка предложила мне вместе поехать в модную лавку; она сказала, что хочет воспитать мой вкус и научить меня заказывать шляпы. Я ошеломлена началом независимой жизни, как слепой, который внезапно прозрел. Теперь я знаю: разница между кармелиткой и светской барышней так велика, как нам и не снилось. За завтраком отец был рассеян, и мы не мешали ему предаваться своим мыслям: он посвящен во все тайны короля. Обо мне он совсем забыл, но я уже поняла: когда я ему понадоблюсь, он все вспомнит. Отец мой, несмотря на свои пятьдесят лет, весьма привлекателен; он подтянут, хорошо сложен, у него белокурые волосы, благородная осанка и прекрасные манеры; лицо его — выразительное и непроницаемое разом — лицо дипломата, нос длинный и тонкий, глаза карие. Какая красивая пара! И как странно видеть, что два эти существа, равно знатные, богатые, одаренные, живут каждый своей жизнью, не связанные ничем, кроме имени, и тем не менее слывут в глазах света дружной четой. Вчера они принимали цвет двора и дипломатии. Скоро я поеду на бал к герцогине де Мофриньез и вступлю в свет, который так мечтала узнать. Каждое утро ко мне будет приходить учитель танцев: через месяц я должна уметь танцевать, иначе бала мне не видать. Перед ужином матушка зашла ко мне поговорить о гувернантке. Я решила оставить при себе мисс Гриффит, которую рекомендовал матушке английский посланник. Эта мисс — дочь пастора; она получила прекрасное воспитание; мать ее была дворянка. Моей Гриффит тридцать шесть лет, она будет учить меня английскому. Она недурна собой и еще может нравиться, она шотландка, бедна и горда. Спать моя компаньонка будет в одной комнате с Розой, которая будет ей прислуживать. Я сразу увидела, что такая компаньонка — прекрасная компания: я без труда смогу ею командовать. За те шесть дней, что мы провели вместе, она хорошо поняла, что я единственная, кто может принять в ней участие; а я, несмотря на ее чопорность, хорошо поняла, что она будет ко мне не слишком строга. Мне кажется, она девушка добрая, но скрытная. Я так и не смогла выведать, о чем говорила с ней матушка.
Вот еще одна новость — по-моему, впрочем, малоинтересная! Сегодня утром отец отказался от предложенного ему министерского портфеля. Вот отчего он был вчера так задумчив. Он сказал, что предпочитает место посла докуке парламентских дебатов. Ему нравится Испания. Я узнала эти новости за завтраком — в тот единственный час, когда отец, мать и брат собираются вместе, так сказать, в семейном кругу. Слуги являются в столовую только по звонку. Все остальное время ни отца, ни брата дома нет. Матушка одевается, с двух до четырех часов она где-то пропадает, в четыре выезжает на прогулку и через час возвращается, с шести до семи она принимает визитеров, если не обедает в городе; вечер занят развлечениями: театром, балами, концертами, приемами. Словом, у нее нет ни минуты свободной. Вероятно, она все утро проводит за туалетом, ибо к завтраку, который начинается в одиннадцать и длится до полудня, она является божественно прекрасной. Я начинаю догадываться, что она делает, по звукам, доносящимся снизу: сначала она принимает прохладную ванну и выпивает чашку холодного кофе со сливками, затем одевается; она никогда не встает раньше девяти, разве что в исключительных случаях; летом она по утрам совершает прогулки верхом. В два часа пополудни к ней приезжает молодой человек, которого мне пока не довелось увидеть. Вот наш семейный уклад. Встречаемся мы за завтраком и за обедом; впрочем, обедаем мы частенько вдвоем с матушкой. Я подозреваю, что еще чаще мне придется обедать у себя в обществе мисс Гриффит, как делала бабушка. Матушка нередко обедает в городе. Меня уже не удивляет, что домашние обращают на меня так мало внимания. Милая моя, в Париже любить людей, которые живут с тобой бок о бок, — героизм, ведь здесь человеку впору позабыть себя самого. Как быстро в этом городе вычеркивают из памяти отсутствующих! Впрочем, я ведь еще нигде не бываю и ничего не знаю; я жду, когда меня научат уму-разуму, когда мой наряд и мой облик будут удовлетворять требованиям света, жизнь которого меня поражает, хотя я слышу его шум лишь издали. Выхожу я пока только в сад. Скоро открывается сезон в Итальянской опере. Матушка абонирует там ложу. Мне безумно хочется послушать итальянскую музыку, а также французскую оперу. Я исподволь расстаюсь с монастырскими привычками и приобретаю светские. Пишу я тебе по вечерам, перед сном, а ложусь теперь позже, в десять, матушка же, если она не в театре, отправляется в это время куда-нибудь на бал. В Париже двенадцать театров. Я чрезвычайно необразованна и много читаю, но без всякого разбора. Одна книга отсылает меня к другой. Я нахожу на обложке томика, который читаю, названия незнакомых книг и берусь за них; совета мне спросить не у кого, поэтому иной раз мне попадаются сочинения весьма скучные. Все, что я прочла из современной литературы, крутится вокруг любви — предмета, который так занимал нас: ведь мы полностью зависим от мужчин и живем только ради них; но как далеко этим авторам до двух маленьких девочек, «белой козочки» Рене и «душеньки» Луизы! Ах, ангел мой, какие жалкие события, какие странные поступки и какое убогое представление о любви! Впрочем, две книги понравились мне чрезвычайно: это «Коринна» и «Адольф»[21]. По этой причине я спросила отца, могу ли я увидеть госпожу де Сталь. Мать, отец и Альфонс рассмеялись. Альфонс воскликнул: «Она что, с луны свалилась?» Отец заметил: «Нехорошо смеяться, она же только вчера из монастыря». — «Дитя мое, госпожа де Сталь умерла», — мягко сказала мне герцогиня. «Разве возможно обмануть женщину?» — спросила я у мисс Гриффит, дочитав «Адольфа». — «Все можно, если она влюблена», — отвечала мисс Гриффит. Ну скажи, Рене, разве найдется мужчина, который смог бы нас обмануть?.. В конце концов мисс Гриффит почувствовала, что я не так уж глупа, что я получила какое-то неведомое ей образование — то самое, которое мы с тобой дали друг другу в наших бесконечных беседах. Она поняла, что наивность моя распространяется только на внешнюю сторону вещей. Бедняжка невольно открыла мне свое сердце. В ее односложном ответе слышались отзвуки самых страшных несчастий, я содрогнулась. Гриффит твердит мне, чтобы я не доверяла блеску света и всего остерегалась, в особенности того, что мне больше всего понравится... Больше она ничего не знает и не может мне сказать. Ее увещевания чересчур однообразны. Она похожа на птицу, которая кричит всегда одно и то же.
III
От Луизы де Шолье к Рене де Мокомб
Дорогая моя, вот я и готова вступить в свет, но прежде мне пришлось изрядно помучиться. Сегодня утром после долгих приготовлений я наконец туго затянута в корсет, обута, причесана, наряжена, убрана. Я поступила, как дуэлянты перед поединком: поупражнялась при закрытых дверях. Я хотела увидеть себя во всеоружии, и удостоверилась, что вид у меня победительный, торжествующий и совершенно неотразимый. Я оглядела себя со всех сторон и вынесла себе приговор. Я произвела смотр своим силам, следуя прекрасному завету древних: «Познай самого себя!» И это знакомство с самой собой доставило мне огромную радость. В свою игру в куклы я посвятила только Гриффит. Я была разом и куклой, и девчонкой, которая с ней забавляется. Ты, верно, полагаешь, что знаешь меня? Нимало!
Взгляни, Рене, на портрет твоей сестры, которая прежде была одета кармелиткой, а ныне обрела свое истинное лицо — лицо беззаботной светской барышни. Я одна из самых красивых девушек во всей Франции, — если не считать Прованса. Вот к какому приятному заключению я пришла. У меня есть недостатки, но будь я мужчиной, я бы полюбила и их. Эти недостатки — продолжение надежд, которые я подаю. Когда целых две недели восхищаешься безупречно округлыми руками матери и когда эта мать не кто-нибудь, а герцогиня де Шолье, то чувствуешь себя несчастной, видя, как худы твои собственные руки; но я утешилась тонким запястьем и изящным очерком впадин, однажды они заполнятся атласной плотью, которая придаст моим рукам округлость. У меня суховаты не только руки, но и плечи. По правде говоря, плеч у меня вовсе нет — одни только острые, торчащие лопатки. И вдобавок негибкая талия и костлявые бедра. Уф! Вот я и перечислила все изъяны до единого. Зато линии моего стана плавны и четки, выразительное лицо пышет здоровьем, под прозрачной кожей струится, неся с собою жизнь, голубая кровь. Зато самая белокурая дщерь белокурой Евы рядом со мной просто негритянка! Зато у меня ножки газели, хрупкая фигурка, правильные черты и греческий профиль. Слишком яркий румянец? Пожалуй, но зато он еще много лет будет играть у меня на щеках; я чудесный недозрелый плод, и грация у меня тоже еще незрелая. Словом, лицо мое похоже на то, которое в старом тетушкином молитвеннике вырастает из лиловой лилии. Мои голубые глаза глядят не глупо, но гордо, перламутровые веки оттенены тоненькими жилками, а густые длинные ресницы напоминают шелковую бахрому. Лоб мой сияет белизной, густые волосы ниспадают пепельно-золотистыми локонами, более темными у середины, откуда вырывается несколько непокорных завитков, выдающих, что я не анемичная блондинка, которая, чуть что, лишается чувств, но блондинка полуденных широт, полная жизни, которая не ждет, пока на нее нападут, а наносит удар первой. Между прочим, парикмахер хотел расчесать мои волосы на прямой пробор и повесить мне на лоб жемчужину на золотой цепочке, утверждая, что я буду похожа на средневековую даму. «Примите к сведению, — ответила я, — что мне еще далеко до средних лет, и нет нужды носить украшения, которые молодят!» Нос у меня тонкий, ноздри глубоко вырезаны и разделены очаровательной розовой перегородочкой; он придает лицу повелительное и насмешливое выражение, а кончик его такой нервный, что никогда не потолстеет и не покраснеет. Дорогая моя козочка, если всего этого мало, чтобы взять девушку в жены без приданого, значит, я ничего не понимаю в женской красоте. Ушки у меня очень кокетливой формы, и мочки их белее жемчуга. Шея у меня длинная, с тем змеиным изгибом, что придает столько величия. В полумраке она кажется золотистой. Ах! рот у меня, может быть, великоват, но он так выразителен, губы такие яркие и улыбчивые! И главное, дорогая, все во мне гармонично: походка, голос! Я могла бы поспорить с бабушкой, чьи юбки плыли словно сами собой, не касаясь ног. Словом, я хороша и грациозна. Если я захочу, то могу хохотать до упаду, как мы частенько хохотали с тобой, и при этом не упаду ни в чьих глазах: ямочки, которые легкие пальчики Шутки сделают на моих белых щечках, каким-то чудом придадут мне лишь еще больше величия. Я могу потупить взор и придать своему белоснежному челу такое выражение, чтобы стало ясно: у меня ледяное сердце. Могу печально склонить голову на лебединой шее с таким неземным видом, чтоб затмить всех мадонн, нарисованных художниками. Обращаясь ко мне, мужчинам придется не говорить, а петь.
Итак, я вооружена с головы до пят и овладела всей гаммой кокетства от самых грозных нот до самых нежных. Огромное преимущество — не быть однообразной. Матушке недоступны ни дерзкие шутки, ни невинное простодушие, она всегда горделива и величественна, за исключением тех случаев, когда выходит из себя и превращается в разъяренную львицу; она плохо умеет лечить раны, которые наносит, а я сумею и ранить и исцелять. Я совсем не похожа на матушку. Поэтому соперничество между нами невозможно, разве что мы станем спорить, у кого из нас более красивые руки или ноги. Я похожа на отца, он худой и стройный, у меня бабушкины манеры и ее приятный голос: звонкий, когда я его напрягаю, мелодичный грудной при негромкой задушевной беседе. Мне кажется, будто я только сегодня вышла из монастыря. Я еще не существую для света, он обо мне не ведает. Какой дивный миг! Я еще принадлежу себе, как едва распустившийся и никем пока не замеченный цветок. Так вот, ангел мой, когда я прохаживалась по своей гостиной, смотрясь в зеркало, и взгляд мой случайно упал на скромное платье пансионерки, меня вдруг что-то кольнуло в сердце; все смешалось в моей душе: сожаления о прошлом, тревога за будущее, боязнь предстать перед судом света, воспоминание о наших чахлых ромашках, с которых мы легкомысленно и беспечно обрывали лепестки, да вдобавок еще эти сумасбродные мысли, которым я стараюсь не давать воли, а они все равно одолевают меня.
Рене, дорогая моя, у меня есть приданое! Все аккуратно сложено, надушено и хранится в моей прелестной уборной, в ящиках комода из кедрового дерева. Там ленты, туфельки, перчатки — всего вдоволь. Отец очень мил — он подарил мне вещицы, необходимые молоденькой девушке: несессер, туалетные принадлежности, курильницу, веер, зонтик, молитвенник, золотую цепочку, кашемировую шаль; он обещал обучить меня верховой езде. И вот еще что: я наконец научилась танцевать! Завтра — да, завтра вечером я вступаю в свет. Я надену бальное платье из белого муслина. На голове у меня на греческий манер будет венок из белых роз, Я явлюсь мадонной: хочу показаться простушкой и завоевать расположение женщин. Матушке и не снилось, что я способна изобрести все то, о чем я пишу тебе; она считает меня весьма недалекой. Прочти она мое письмо, она не поверила бы своим глазам. Брат меня глубоко презирает и жалует полным безразличием. Он хорош собой, но капризен и угрюм. Я догадалась, отчего он грустит; ни герцогу, ни герцогине это невдомек. Хотя брат тоже герцог и вдобавок молод, он завидует отцу: у него нет ни государственных постов, ни придворной должности, он не может сказать: я еду в палату. Во всем доме одна я могу позволить себе размышлять по шестнадцать часов в сутки: отец занят политикой и своими развлечениями, матушке тоже не до раздумий, на себя им не хватает времени, они вечно на людях, они не успевают жить. Мне страсть как хочется узнать, чем свет так необоримо привлекателен — ведь родные мои проводят в обществе всякий день с девяти вечера до двух-трех ночи, не жалея ни сил, ни средств. Стремясь сюда, я и не представляла себе таких контрастов, такого упоения, но воистину я забываю, что речь идет о Париже. Здесь, оказывается, можно жить бок о бок, в одной семье, и не знать друг друга. Без пяти минут монахиня приезжает и за две недели успевает заметить то, чего не видит у себя под носом государственный муж. А может быть, он все знает и полагает своим долгом смотреть на все сквозь пальцы. Я непременно дознаюсь, в чем тут дело.
IV
От Луизы де Шолье к Рене де Мокомб
Вчера в два часа пополудни я поехала кататься на Елисейские поля и в Булонский лес. Был один из тех осенних дней, какими мы так восхищались на берегах Луары. Наконец-то я увидела Париж! Площадь Людовика XV[22] в самом деле красива, но этой красоте не хватает естественности. Я была нарядно одета, задумчива, но в любой миг готова рассмеяться, из-под прелестной шляпки глядело спокойное лицо, руки были скрещены на груди. Я не снискала ни единой улыбки, ни один юноша, даже самый ничтожный, не застыл на месте, увидев меня, никто не обернулся мне вслед, хотя карета ехала медленно, как того и требовала моя поза. Впрочем, нет, один милый герцог, проезжавший мимо, резко повернул лошадь. Человек этот, спасший в глазах публики мое тщеславие, был мой отец; он сказал, что гордость его польщена. Я встретила матушку, которая в знак приветствия еле заметно шевельнула пальчиками, послав мне подобие воздушного поцелуя. Моя Гриффит, оставив все свои опасения, бесстыдно глазела по сторонам. По моему мнению, молодой особе не пристало разглядывать кого попало. Я была в ярости. Какой-то господин весьма приязненно оглядел мою карету, не обратив на меня ни малейшего внимания. Вероятно, это был каретник. Я переоценила свои силы: красота, этот Божий дар, не такая уж редкость в Париже. Самым большим успехом пользовались жеманницы. Видя их зардевшиеся лица, мужчины говорили себе: «Вот она!» Величайшее восхищение вызывала моя матушка. У этой загадки есть разгадка, и я ее непременно отыщу. Мужчины, дорогая моя, показались мне в большинстве своем уродами. Красивые мужчины похожи на нас, но сильно нам уступают. Не знаю, какой злой гений изобрел их наряд; он поразительно неуклюж в сравнении с платьем предыдущих эпох; в нем нет ни блеска, ни красок, ни поэзии; он ничего не говорит ни сердцу, ни уму, ни глазу и, должно быть, очень неудобен: он тесный и кургузый. Больше всего поразили меня шляпы: это обрубок трубы[23], торчащий на макушке, но, говорят, легче совершить революцию, чем придать шляпам более изящную форму. Когда дело доходит до того, чтобы надеть шляпу с более округлой тульей, вся храбрость французов куда-то улетучивается, и, не в силах проявить мужество один раз, они всю жизнь выставляют себя на посмешище. А еще говорят, что французы непостоянны! Впрочем, мужчины мерзки все до единого, что бы они ни носили на голове. Я видела только усталые и мрачные лица, начисто лишенные спокойствия и безмятежности; черты их резки, а морщины говорят о несбывшихся надеждах и неудовлетворенном тщеславии. Красивое лицо — редкость. «И это парижане!» — сказала я мисс Гриффит. «Они весьма любезны и остроумны», — отвечала она. Я промолчала. Эта тридцатишестилетняя девушка в глубине души чересчур снисходительна.
Вечером я поехала на бал; там я держалась подле матушки — она вела меня под руку. Самопожертвование ее было сторицей вознаграждено. Все комплименты получала она, а я служила лишь предлогом для самой неприкрытой лести. Ее заботами я танцевала с глупцами, которые твердили о духоте, словно сама я дрожала от холода, и о великолепии бала, словно сама я слепа. Все, словно сговорившись, изумлялись странному, неслыханному, необычайному, немыслимому, редкостному обстоятельству, заключающемуся в том, что они впервые видят меня на балу. Туалет мой, восхищавший меня дома, когда я красовалась перед зеркалом в своей белой с золотом гостиной, был почти незаметен среди чудесных нарядов большинства дам. Каждая из них была окружена толпой поклонников и краем глаза наблюдала за соперницами; многие, как и моя матушка, были совершенно неотразимы. Юная девушка на балу в счет не идет, она всего лишь инструмент для танцев. Мужчины в бальной зале за редким исключением не лучше, чем на Елисейских полях. Сплошь помятые физиономии с невыразительными, вернее, имеющими одинаковое выражение чертами. Гордых, волевых лиц, которые мы видим на портретах наших предков, сочетавших физическую силу с силой духа, нет и в помине. Правда, среди гостей нашелся один прославленный литератор, который выделялся своей красотой, но он не произвел на меня должного впечатления. Сочинений его я не читала, к тому же он простолюдин. Каким бы талантом и добродетелями ни обладал буржуа или человек, пожалованный дворянством, он не достоин моего внимания. Впрочем, этот гений так занят собой и так безразличен к окружающим, что я подумала: вероятно, для великих мыслителей окружающие люди — все равно что неодушевленные предметы. Когда гении влюбляются, они должны переставать писать, иначе это не Любовь. Для них всегда остается нечто более важное, чем возлюбленная. Мне кажется, я все это разглядела в повадке бальной знаменитости: говорят, он профессор, оратор, сочинитель, говорят, честолюбие заставляет его угождать сильным мира сего. Я сразу решила: обижаться на свет за то, что я не имею в нем успеха, ниже моего достоинства, и с легким сердцем предалась танцам. Впрочем, я полюбила танцевать. Я наслушалась скучных толков о неизвестных мне людях, но, быть может, чтобы понять эти разговоры, нужно знать многое, чего я не знаю, ибо я видела, как дамы и господа произносят и слушают иные фразы с особенным удовольствием. Свет полон загадок, которые не так-то легко разгадать. Кругом сплошные интриги. Глаз у меня острый, слух тонкий; что же касается понятливости, то кто может судить о ней лучше, чем вы, мадемуазель де Мокомб!
Вернулась я усталая и счастливая этой усталостью. По простоте душевной я имела неосторожность описать мои чувства матушке; она сказала, чтобы я не говорила таких вещей никому, кроме нее. «Дорогая девочка, — добавила она, — хорошее воспитание заключается не только в знании того, о чем следует говорить, но и того, о чем лучше умолчать».
Благодаря этому совету я поняла, какие впечатления нужно таить от всех, быть может, даже от матерей. В одно мгновение я постигла, как далеко может простираться женская скрытность. Уверяю тебя, дорогая козочка, что мы с нашей невинной откровенностью выглядели бы здесь двумя болтливыми кумушками. Как много может выразить приложенный к губам палец, одно слово, один взгляд! Я сразу оробела. Неужели нельзя ни с кем поделиться даже таким естественным ощущением, как удовольствие от танца! Что же в таком случае делать со своими чувствами? — думала я, ложась спать; у меня было тяжело на душе. Я до сих пор не оправилась от столкновения моей открытой, жизнерадостной натуры с суровыми законами света. Вот уже клочья моей шерстки белеют на ветках придорожных кустов. До свидания, мой ангел!
V
От Рене де Мокомб к Луизе де Шолье
Как взволновало меня твое письмо, в особенности же несходство наших судеб! Ты будешь блистать в высшем свете, моя незаметная жизнь пройдет в мирной глуши. Я столько рассказывала тебе о замке Мокомб, что ничего не могу добавить; комнату мою я нашла точно такой же, какой оставила, однако теперь я могу оценить открывающийся из окна великолепный вид на долину Жеменос — ребенком я не могла понять всей его прелести. Через две недели после моего приезда я вместе с отцом, матушкой и братьями поехала на обед к одному из соседей, старому барону де л'Эстораду, зажиточному помещику, разбогатевшему, как это бывает в провинции, благодаря скупости. Старый барон не смог уберечь единственного сына от неумолимого Буонапарте; он спас его от рекрутского набора, но в 1813 году юноша принужден был покинуть отчий дом. Он стал гвардейцем почетного караула, и со времени Лейпцигского сражения[25] родители не получали от него вестей. Господин де Монриво[26], к которому господин де л'Эсторад ездил в 1814 году, сказал, что русские у него на глазах захватили юношу в плен. Попытки разыскать его в России были безуспешны; горе свело госпожу де л'Эсторад в могилу. Барона, человека очень набожного, поддерживала та прекрасная христианская добродетель, которая спасала нас с тобой в Блуа — надежда! Он видел сына во сне, копил для него деньги и выгодно помещал долю наследства, оставшегося сыну от покойной госпожи де л'Эсторад. Никто не смел смеяться над стариком. Теперь я понимаю, что нежданное возвращение молодого человека послужило причиной моего собственного возвращения домой. Кто бы мог подумать, что пока мы уносились мыслями в неведомые дали, мой жених медленно брел через Россию, Польшу и Германию? Судьба смилостивилась над ним только в Берлине, где французский посланник помог ему вернуться на родину. Европе нет дела ни до господина де л'Эсторада-отца, мелкого провансальского дворянина, у которого не больше десяти тысяч ливров годового дохода, ни до его несчастного сына, чья судьба удивительно отозвалась в его имени[27].
Состояние незадачливого гвардейца — двенадцать тысяч ливров ренты (наследство госпожи де л'Эсторад) вкупе со сбережениями старого барона — по провансальским понятиям весьма значительно, что-то около двухсот пятидесяти тысяч ливров, кроме того, у него есть земли. Накануне возвращения сына старый барон купил прекрасное, хотя и расстроенное, имение, где собирается посадить десять тысяч тутовых деревьев, саженцы которых он, готовясь к покупке, вырастил у себя в питомнике. Вновь обретя сына, барон загорелся желанием женить его, и непременно на девушке благородного происхождения. Мои родители охотно согласились выдать меня за молодого де л'Эсторада, как только узнали, что старик согласен взять Рене де Мокомб без приданого и указать в брачном контракте Рене ту сумму, какая пришлась бы на ее долю после смерти родителей. Младший мой брат Жан де Мокомб, едва достигнув совершеннолетия, подписал бумагу, удостоверяющую, что он получил от родителей свою долю, равную трети всего наследства. Вот как у нас в Провансе дворяне обходят подлый Гражданский кодекс господина Буонапарте[28], по милости которого добрая половина девушек из дворянских семей будет вынуждена принять постриг. Французские дворяне, судя по моим весьма скудным сведениям, придерживаются по этому важному вопросу самых различных мнений.
На обеде у де л'Эсторадов состоялось знакомство твоей козочки с несчастным пленником. Расскажу все по порядку. Челядь графа де Мокомба облачилась в старые ливреи с позументом и шляпы с галунами, кучер надел высокие сапоги с раструбами, мы сели впятером в старую коляску и около двух часов пополудни торжественно подкатили к поместью барона де л'Эсторада. Обед был назначен на три часа. Старик барон живет не в замке, а в бастиде[29] — простом деревенском доме, стоящем у подножия холма, на краю нашей прекрасной долины, гордостью которой, несомненно, является старый замок Мокомб. Бастида как бастида: четыре стены, сложенные из каменных глыб и скрепленные желтоватым цементом, под красной черепичной крышей. Под тяжестью каменной черепицы прогибается кровля. Окна расположены без всякой симметрии, огромные ставни выкрашены желтой краской. Дом стоит в саду, похожем на все провансальские сады, — он обнесен невысокой стеной, сложенной из крупных круглых камней; талант каменщика проявляется в умении класть их рядами то наклонно, то стоймя; стена обмазана глиной, которая местами осыпалась. На замок бастида похожа благодаря решетке при въезде. Из-за этой решетки было пролито немало слез: она такая тощая, что напомнила мне сестру Анжелику. В дом ведет каменное крыльцо, над дверью красуется навес, который не вызвал бы зависти даже у крестьянина с Луары, владельца прелестного белого домика под голубой кровлей, сверкающей на солнце. В саду ужасно пыльно, листья на деревьях пожухли. Сразу видно, что барон дни и ночи напролет только и думает о том, чтобы накопить побольше денег. Ест он то же, что и слуги, которых у него двое: молодой парень-провансалец да старушка — горничная покойной баронессы. В комнатах мало мебели. Впрочем, де л'Эсторады не пожалели сил, готовясь к нашему приезду. Они опустошили все закрома, призвали на помощь всех крестьян до единого, и результатом этих подвигов явился обед, поданный на старом серебре, погнутом и почерневшем. Пленник, дорогая душенька, как и решетка, весьма тощ! Он бледен, много выстрадал, молчалив. В тридцать семь лет он выглядит пятидесятилетним. Волосы его, некогда густые и черные как смоль, поседели и напоминают крыло жаворонка. Прекрасные голубые глаза запали; он глуховат, что придает ему сходство с рыцарем Печального Образа; тем не менее я милостиво согласилась стать госпожой де л'Эсторад и владелицей состояния в двести пятьдесят тысяч ливров, но с непременным условием, что я смогу преобразовать по своему вкусу бастиду и разбить вокруг нее парк. Я по всей форме потребовала, чтобы отец мой отвел сюда из Мокомба немного воды. Через месяц я стану госпожой де л'Эсторад, ибо жениху я понравилась. После сибирских снегов, дорогая моя, он явно находит прелесть в черных глазах, под взглядом которых, как ты говоришь, зреют фрукты. Луи де л'Эсторад, кажется, бесконечно счастлив, что женится на красавице Рене де Мокомб — таково славное прозванье твоей подруги. Пока ты предвкушаешь радости самой блестящей жизни — жизни барышни из рода де Шолье в Париже, где ты будешь царицей, твоя бедная козочка Рене, дочь пустыни, перестала витать в облаках и спустилась на землю, где ее ждет участь заурядная, как у полевого цветка. Да, я дала себе слово утешить этого молодого человека, лишившегося молодости, который из материнских объятий попал в пекло войны, из родной бастиды — в ледяные просторы Сибири. Однообразие моих дней будут скрашивать тихие радости сельской жизни. Я посажу вокруг своего дома прекрасные деревья и превращу наше поместье в оазис, который сольется с долиной Жеменос. Лужайки в моем парке круглый год будут зеленые, как везде в Провансе; парк раскинется до самого холма, на вершине которого я прикажу построить какую-нибудь красивую беседку, откуда, быть может, смогу разглядеть сверкание Средиземного моря. Апельсиновые, лимонные деревья — прекраснейшие жемчужины растительного мира — украсят этот уголок, где я буду полновластной хозяйкой. Нас будет окружать вечная поэзия — поэзия природы. Я буду жить, не страшась невзгод, ибо навсегда останусь верна своему долгу. Будущий свекор и шевалье де л'Эсторад разделяют мои христианские чувства. Ах, душенька, жизнь расстилается передо мной, как широкая дорога, ровная и гладкая, осененная вековыми деревьями. В одном столетии не бывает двух Буонапарте; поэтому если у меня будут дети, я смогу воспитать их, вывести в люди и жить их заботами и радостями. Если судьба от тебя не отвернется, ты станешь женой кого-нибудь из власть имущих, и у детей твоей Рене появится могущественная покровительница. Что же до меня, то я говорю «прощайте» всем романам и приключениям, героинями которых мы себя воображали. Я знаю всю свою жизнь наперед: самыми большими событиями в ней станут прорезывание зубов у молодых господ де л'Эсторад, их завтраки, обеды и ужины, а также урон, который они будут наносить моим цветникам и моей особе; вышивание детских чепчиков да любовь и восхищение несчастного страдальца — вот и все радости жизни на краю долины Жеменос. Быть может, в один прекрасный день деревенская жительница решит перебраться на зиму в Марсель — но и тут ее будут ожидать всего лишь узкие подмостки провинциального театра, закулисная жизнь которого лишена опасностей. Мне ничто не будет угрожать — даже те восхищенные взгляды, что преисполняют нас гордости. Главной нашей заботой станут шелковичные черви — ведь они питаются листьями шелковицы, которыми мы собираемся торговать. Нам суждено испытать превратности провансальского житья, неурядицы безбурного существования; ведь господин де л'Эсторад твердо решил передать бразды правления жене, а поскольку я не буду настаивать, чтобы он выполнял свое благоразумное решение, он вряд ли от него отступит. Романтической жизнью будешь жить за меня ты, дорогая Луиза. Поэтому подробно рассказывай мне обо всех твоих приключениях, описывай балы, праздники, не забывай писать, какие ты носишь платья, какие цветы ты прикалываешь к своим прекрасным белокурым волосам, передавай слова мужчин, изображай их манеры. Ты будешь все делать за нас двоих: слушать, танцевать, чувствовать, как чья-то рука тихонько пожимает твои пальцы. Хотелось бы мне веселиться в Париже, пока ты будешь вести хозяйство в Крампаде — так именуется наше поместье. А мой бедняга жених полагает, что берет в жены только одну женщину! Заметит ли он, что их две? Ну вот, я уже начинаю болтать глупости. А раз сама я могу теперь делать их только твоими руками, то останавливаюсь. Итак, целую тебя в обе щеки, — губы мои еще не узнали поцелуя мужчины; жених пока отважился только взять меня за руку. О! мы так почтительны и благопристойны, что это даже подозрительно. Но вот, я опять за старое. До свидания, дорогая.
P.S. Я сломала печать на твоем третьем письме. Милая моя, у меня около тысячи ливров: купи мне на них какие-нибудь красивые вещицы, которых не найти в Марселе, не говоря уже о нашей глуши. Разъезжая по модным лавкам, вспомни о крампадской затворнице. Прими в соображение, что ни у моих родителей, ни у будущего свекра нет в Париже друзей со вкусом, которых можно было бы попросить сделать для нас покупки. На твое письмо я отвечу попозже.
VI
От дона Фелипе Энареса к дону Фернандо
По дате на этом письме, дорогой брат, ты поймешь, что глава семьи находится в полной безопасности. После расправы с нашими предками в Львином дворе мы помимо воли сделались испанцами и христианами, но сохранили арабскую осторожность, и спасением своим я, быть может, обязан крови абенсерагов[31], которая течет в моих жилах. Страх сделал Фердинанда таким хорошим актером, что Вальдес[32] поверил его обещаниям. Если бы не я, не сносить бы бедняге адмиралу головы. Либералам никогда не понять, что такое король. Но мне-то нрав этого Бурбона давно известен: чем настойчивее Его Величество сулил нам свое покровительство, тем меньше я верил его посулам. Истинному испанцу нет нужды повторять свои обещания. Тот, кто слишком много говорит, хочет обмануть. Вальдес перешел на английское судно. Что же до меня, то когда герцог Ангулемский занял Кадис и судьба Испании решилась, я поспешил написать управляющему моим сардинским поместьем и приказал ему позаботиться о моей безопасности. Проворные ловцы кораллов ждали меня с лодкой в условленном месте. Когда Фердинанд дал французам совет схватить меня, я был уже в своем родовом поместье Макюмер, в окружении бандитов, которые не признают никаких законов и не боятся ничьей мести. Потомок гренадских мавров вновь очутился в африканской пустыне, в поместье, доставшемся ему от предков-сарацинов, и даже получил в свое распоряжение арабского скакуна. Глаза бандитов засверкали от дикой радости и гордости, когда они узнали, что защищают от мести испанского короля своего господина герцога Сориа, первого из рода Энаресов, кто посетил Сардинию[33] с тех пор, как она перестала принадлежать маврам, — а ведь еще вчера они трепетали передо мной! Двадцать два стрелка вызвались взять на мушку Фердинанда де Бурбона, отпрыска рода, который еще не существовал в те времена[34], когда абенсараги завоевали берега Луары. Я надеялся, что смогу жить на доходы с этих громадных владений, которым мы, к сожалению, уделяли так мало внимания, но, прибыв сюда, увидел, что заблуждался, и убедился в правдивости отчетов Кевердо. Бедняга мог предоставить в мое распоряжение двадцать две человеческие жизни и ни одного реала, двадцать тысяч арпанов степей и ни одного дома, девственные леса и ни одного стула. Нужны миллион пиастров да полвека хозяйского присмотра, чтобы эти великолепные земли начали приносить доход; я этим займусь. Во время бегства побежденные размышляют и о себе и об утраченной родине. При взгляде на ее прекрасные останки, обглоданные монахами, глаза мои наполнились слезами: та же печальная участь ожидает Испанию. В Марселе я узнал о казни Риего[35]. Я с болью подумал о том, что меня также ждет мученический конец, но мои страдания будут долгими и никому не ведомыми. Разве это жизнь — влачить свои дни, не имея возможности посвятить себя ни родине, ни женщине! Любить, побеждать — два этих выражения одной идеи были вырезаны на наших клинках, золотыми буквами начертаны на сводах наших дворцов, их пели фонтаны, бившие в наших мраморных бассейнах. Но девиз этот только растравляет мне душу: клинок сломан, дворец обращен в пепел, чистые родники поглощены бесплодными песками.
Одним словом, вот мое завещание.
Дон Фернандо, теперь вы поймете, отчего я обуздывал ваш пыл и приказывал хранить верность rey neto[36]. Как твой брат и друг, умоляю тебя подчиниться, как глава семьи, приказываю. Пойдите к королю и попросите его передать вам мое звание гранда и мои имения, мою должность и титул; если он начнет колебаться, скажите ему, что вас любит Мария Эредиа[37], а Мария может выйти только за герцога Сориа. Тут вы увидите, как он вздрогнет от радости: огромное состояние рода Эредиа помешало бы ему разорить меня вконец, теперь же он решит, что судьба моя полностью в его руках, и тотчас отдаст вам все мое добро. Женитесь на Марии: я заметил, что вы с ней любите друг друга, хотя боретесь со своим чувством. Старого графа я подготовил к этой замене. И Мария и я подчинялись обычаю и родительской воле. Вы прекрасны, как дитя любви, я безобразен, как испанский гранд; вы любимы, я — предмет тайного отвращения; вы быстро победите то слабое сопротивление, которое эта благородная испанка, быть может, окажет вам из сочувствия к моему несчастью. Ваш предшественник в звании герцога Сориа не хочет стоить вам ни сожаления, ни денег. Драгоценности Марии возместят вам утрату брильянтов моей матери, а мне достанет этих брильянтов, чтобы жить ни от кого не завися, поэтому передайте мне их с моей кормилицей, старой Урракой — из всех моих людей я оставляю при себе только ее, она одна умеет как следует варить шоколад.
Участие в нашей недолгой революции приучило меня довольствоваться лишь самым необходимым, и мне хватало жалованья, которое я получал. Доходы за два последних года находятся у вашего управляющего. Эти деньги мои, но женитьба герцога Сориа требует больших расходов, поэтому поделим эту сумму пополам. Вы не откажетесь принять свадебный подарок от брата-бандита. К тому же вы обязаны выполнить мою волю. Имение Макюмер неподвластно испанскому королю, оно остается моим и позволит мне, если понадобится, обрести родину и имя.
Слава Богу, с делами покончено. Дом Сориа спасен!
Итак, я всего лишь барон Макюмер, а французские пушки возвещают прибытие в Париж герцога Ангулемского[38]. Вы понимаете, сударь, почему на этом я прерываю свое письмо...
Когда я приехал сюда, у меня в кармане не было и десятка золотых монет. Было бы слишком мелочно со стороны государственного мужа проявлять среди несчастий, которые он не смог предотвратить, эгоистическую предусмотрительность. Побежденным маврам — конь и пустыня, обманутым в своих надеждах христианам — монастырь и несколько монет. Однако моя нынешняя покорность судьбе — не что иное, как усталость. Я далек от мысли вступить в монастырь и потому ищу способы заработать себе на пропитание. Озальга дал мне на всякий случай рекомендательные письма, в том числе письмо к одному книгопродавцу, который оказывает нашим соотечественникам в Париже те же услуги, что Галиньяни[39] англичанам. Этот человек нашел мне восемь учеников, которые платят мне по три франка за урок. Я занимаюсь с ними через день, таким образом, в день я даю четыре урока и получаю двенадцать франков — этого мне более чем достаточно. Когда приедет Уррака, я осчастливлю какого-нибудь изгнанника-испанца, уступив ему своих учеников. Поселился я на улице Ильрен-Бертен у одной бедной вдовы. Комнатка выходит на юг, под окном садик. Кругом тишина, зелень — и за все это я плачу всего один пиастр в день; я живу здесь, как Дионисий[40] в Коринфе, и не устаю удивляться покойным и чистым радостям такого существования. От восхода солнца до десяти утра я курю и пью шоколад, сидя у окна и глядя на два испанских растения: пышный куст жасмина, а среди его ветвей — дрок; золото на белом фоне — картина, которая неизменно приводит в трепет потомка мавров. В десять часов я ухожу на уроки. В четыре возвращаюсь, обедаю, потом курю и читаю до ночи. Я могу долго вести такую жизнь, где чередуются труд и размышления, одиночество и сношения с людьми. Будь счастлив, Фернандо, говорю тебе совершенно искренне: я простился с прошлым навсегда; в отличие от Карла V, я не сожалею о своем отречении[41], в отличие от Наполеона, не мечтаю взять реванш. Пять дней и пять ночей прошли с тех пор, как я написал завещание, а мысль моя прожила за это время пять веков. Звание гранда, титул, богатство — всего этого словно и не существовало. Теперь, когда разделявшая нас стена почтительности рухнула, я могу, дорогое дитя, открыть тебе свое сердце. Сердце это, закованное в непробиваемую броню суровости, исполнено нежности и преданности, пропадающих втуне; но ни одна женщина не разгадала этого, даже та, которую с колыбели прочили мне в жены. Вот отчего я с такой горячностью ударился в политику. У меня не было любовницы — я посвятил себя Испании. Но и Испания от меня ускользнула! Теперь, когда я никто, я могу спокойно созерцать мое растоптанное «я» и спрашивать себя: зачем в нем пробудилась жизнь и когда она его покинет? зачем племя рыцарей наградило своего последнего отпрыска рыцарскими добродетелями, африканскими страстями, пламенной любовью к поэзии, если семена эти обречены покоиться в грубой оболочке, если им не суждено пустить росток и родить лучезарный цветок, источающий восточные ароматы? Какое преступление свершил я еще до рождения, что никому не внушаю любви? Ужели с самого рождения уподобился я обломку разбитого судна и обречен окончить свои дни на бесплодной песчаной отмели? Душа моя, как выжженная пустыня, где гибнет все живое. Горделивый отпрыск утратившего былую славу племени, полный бесполезной силы и нерастраченной любви, молодой старик, здесь не хуже, чем в любом другом месте, буду я влачить жалкое существование, как последней милости ожидая смерти. Увы! под этим туманным небом ни одна искра не возродит огня в той горстке пепла, которой стала моя душа. Поэтому умирая, я скажу, как Иисус Христос: «Боже мой, Боже мой, для чего ты меня оставил!» Ужасные слова, всю глубину которых никто не мог постигнуть.
Сам посуди, Фернандо, какое счастье для меня воскреснуть в тебе и Марии! Отныне я буду смотреть на вас с гордостью творца. Любите друг друга нежно и верно, не огорчайте меня: ссора ваша опечалила бы меня больше, чем вас самих. Наша матушка предчувствовала, что когда-нибудь обстоятельства переменятся и ее надежды сбудутся. Быть может, желание матери — это договор, заключенный между нею и Господом. Впрочем, не была ли она одним из тех таинственных существ, которые сообщаются с небом и прозревают будущее? Сколько раз читал я на ее морщинистом челе желание, чтобы почет и богатство Фелипе принадлежали Фернандо! Я говорил ей об этом; в ответ она плакала, и слезы, катившиеся из ее глаз, раскрывали мне раны сердца, которое должно было одинаково любить нас обоих, но помимо ее воли принадлежало одному тебе. Поэтому тень ее возрадуется и благословит вас, когда вы склоните головы пред алтарем, одарите ли вы тогда вашего Фелипе нежным взглядом, донья Клара? Вы видите: он уступает вашему любимцу даже девушку, которую вы с болью душевной прочили ему в жены. Мой поступок по нраву женщинам, покойникам, королю, он угоден Богу, так что не препятствуй мне, Фернандо: повинуйся и молчи.
P.S. Скажи Урраке, чтобы она называла меня не иначе как господином Энаресом. Ни слова не говори обо мне Марии. Никто на свете, кроме тебя, не должен знать секретов последнего мавра, обращенного в христианство, в чьих жилах течет кровь великого племени, родившегося в пустыне и угасающего вдали от людей. Прощай.
VII
От Луизы де Шолье к Рене де Мокомб
Как, уже свадьба! Да разве так выходят замуж? Через месяц ты отдашь свою руку человеку, которого вовсе не знаешь. Быть может, человек этот глух — глухота ведь бывает самого разного рода, быть может, он не совсем в своем уме, скучен, невыносим. Ужели ты не понимаешь, Рене, что хотят с тобой сделать? Ты нужна им для продолжения рода — славного рода де л'Эсторад, только и всего. Ты станешь провинциалкой. Разве в этом клялись мы друг другу? На твоем месте я предпочла бы кататься на ялике вокруг Иерских островов до тех пор, пока какой-нибудь алжирский корсар не похитил бы меня и не продал султану; я стала бы султаншей, сын мой — наследником султанского престола, я прибрала бы к рукам весь сераль и держала его в узде до конца дней своих. Едва выйдя из одного монастыря, ты уже готова затвориться в другом?! Я знаю, ты трусиха, ты во всем будешь слушаться мужа, как покорная овечка. Послушайся моего совета, приезжай в Париж, мы сведем с ума всех здешних мужчин и станем царицами. Твой муж, дорогая козочка, может через три года стать депутатом. Я теперь знаю, что такое депутат, я объясню тебе; ты научишься пользоваться своим положением, ты сможешь жить в Париже и стать, как говорит матушка, светской дамой. Нет! Я ни за что не дам тебе заживо похоронить себя в глуши.
Дорогая моя, вот уже две недели, как я веду светскую жизнь; один вечер в Итальянской опере, другой — во Французской, а после театра обязательно бал. Ах! свет — это сказка! Итальянская музыка приводит меня в восхищение, и пока душа моя вкушает божественное наслаждение, на меня смотрят в лорнет, мною любуются, — но один мой взгляд заставляет самого дерзкого из молодых людей потупить глаза. Там встречаются очаровательные юноши — и что же? мне не нравится ни один; ни один из них не вызвал у меня того волнения, какое я испытываю, слушая Гарсиа в «Отелло»[42], особенно в великолепном дуэте с Пеллегрини. Боже мой, как должен быть ревнив этот Россини, чтобы так прекрасно выразить ревность! Какой вопль души: Il mio cor si divide![43]. Для тебя все это китайская грамота, ты не слыхала Гарсиа, но ты знаешь, как я ревнива! Как жалок этот Шекспир! Отелло увенчан славой, он одерживает победы, командует войсками, он у всех на виду, он разъезжает по свету, оставляя Дездемону одну, предпочитая ей дурацкие государственные дела, — а она спокойно сносит все это?! Такая овечка заслуживает смерти. Пусть тот, кого я соблаговолю полюбить, посмеет только заняться чем-нибудь, кроме любви ко мне! Я считаю, что дамы былых времен были совершенно правы, подвергая рыцарей долгим испытаниям. По-моему, молодой болван, недовольный тем, что владычица его сердца послала его за своей перчаткой в клетку со львами, очень дерзок и вдобавок очень глуп: в награду он, без сомнения, получил бы прекрасный цветок любви; он имел на это право и посмел утратить его, наглец! Но я болтаю, словно у меня нет важных новостей! Мы, вероятно, вскоре отправимся в Мадрид, чтобы представлять там интересы короля: я говорю «мы», поскольку собираюсь ехать с отцом. Матушка хочет остаться здесь, и отец берет меня с собой, чтобы иметь в доме женщину.
Дорогая моя, ты, верно, не находишь в этом ничего удивительного, меж тем здесь кроется нечто чудовищное: за две недели я раскрыла семейные тайны. Матушка готова поехать с отцом в Мадрид, если он согласится взять в качестве секретаря посольства господина де Каналиса[44], но секретарей назначает сам король, и отец не желает ни перечить королю, который не терпит возражений, ни сердить матушку; этот мудрый политик нашел выход из затруднительного положения: он оставляет герцогиню в Париже. Господин де Каналис, великий поэт нашего времени, — тот самый молодой человек, который ежедневно навещает мою матушку от трех до пяти часов пополудни и, вероятно, изучает вместе с ней дипломатию. Должно быть, дипломатия — штука интересная и занятная, ибо он прилежен, как биржевой игрок. Господин герцог де Реторе, мой старший брат, важный, холодный и своенравный, выглядел бы полным ничтожеством в Мадриде рядом с отцом, и потому он тоже остается дома. Кроме того, мисс Гриффит поведала мне, что Альфонс влюблен в танцовщицу из Оперы. Как можно любить ножки и пируэты? Мы заметили, что он бывает в театре всякий раз, когда танцует Туллия; он аплодирует ей и сразу уходит. Я думаю, что две девушки в одном доме опаснее чумы. Что касается моего второго брата, то он в своем полку, и я его пока не видела. Итак, мне уготована роль Антигоны[45] при посланце Его Величества. Быть может, в Испании я выйду замуж; наверно, отец надеется, что там меня возьмут без приданого, как твой старичок-гвардеец берет тебя. Отец предложил мне ехать с ним и прислал ко мне своего учителя испанского. «Вы хотите выдать меня в Испании замуж?» — спросила я. В ответ он лукаво взглянул на меня. С некоторых пор наш посол повадился дразнить меня за завтраком; он изучает меня, а я скрытничаю и морочу ему голову. Ведь он, чего доброго, считает меня дурочкой. Недавно он стал расспрашивать, что я думаю о некоем молодом человеке или о неких барышнях, с которыми я встречалась в разных домах. В ответ я пустилась в глупейшие рассуждения о цвете их волос, росте, наружности. Отец был разочарован моей бестолковостью и мысленно бранил себя за расспросы. «Право, батюшка, — добавила я, — я говорю не то, что думаю на самом деле: матушка недавно напугала меня — она сказала, что, описывая свои впечатления, я нарушаю приличия». — «В кругу семьи вы можете смело говорить все, что думаете», — отвечала матушка. «Если так, — продолжала я, — то пока мне представляется, что все молодые люди интересанты, но ничем не интересны, они больше заняты собой, чем нами; но по правде сказать, они не умеют скрывать свои чувства: не успеют они окончить разговор с девушкой, как с их лица сползает любезная улыбка; верно, они воображают, что мы слепы. Человек, который с нами разговаривает, — любовник, человек, который с нами уже не разговаривает, — муж. Что касается барышень, то они так жеманны, что об их нраве можно судить единственно по танцу: только их стан и движения никогда не лгут. В особенности же меня ужаснула грубость великосветских людей. Когда дело доходит до ужина, начинает твориться то, что я могу сравнить, как это ни дерзко, лишь с бунтом черни. Учтивость плохо скрывает всеобщий эгоизм. Я не так представляла себе свет. Женщины значат в нем так мало — быть может, это отголосок теорий Бонапарта[46]». — «Арманда делает поразительные успехи», — сказала матушка. — «А вы полагали, матушка, что я вечно буду спрашивать, жива ли госпожа де Сталь?» Отец улыбнулся и встал из-за стола.
Милая моя Рене, это еще не все. Вот что я хотела тебе сказать: должно быть, люди очень старательно прячут ту любовь, которая рисовалась нашему воображению, ибо я нигде не видела ни малейшего ее следа. В гостиных я несколько раз замечала быстрые взгляды, которыми мужчины обменивались с дамами, но как все это скучно! Любовь, о которой мы мечтали, этот чудесный мир, полный сладостных грез и упоительных пробуждений, острых наслаждений и мучительных терзаний, эти улыбки, которые освещают все вокруг, эти речи, которые ласкают слух, это счастье, которое любящие щедро дарят друг другу, эта горечь разлук и радость встреч... нигде ничего похожего! Где, в чьих душах распускаются все эти дивные цветы? Кто лжет: мы или свет? Я успела повидать сотни юношей и зрелых мужчин, и ни один не вызвал во мне ни малейшего волнения; даже если бы все они упали к моим ногам, если бы они дрались за меня на дуэлях, я взирала бы на все это совершенно равнодушно. Любовь, дорогая моя, — такое редкое явление, что можно прожить всю жизнь, так и не встретив человека, которого природа наделила способностью дать нам счастье. Эта мысль приводит меня в содрогание, ибо как быть, если человек этот встретится слишком поздно? С некоторых пор судьба наша начинает страшить меня, я понимаю, отчего, вопреки румянцу, вызванному призрачными радостями бала, у стольких женщин печальные глаза. Они вышли замуж за первого встречного — как и ты. В мозгу моем бушует ураган мыслей. Быть любимой каждый день иначе, чем вчера, но всегда с одинаковой силой, после десяти лет счастливой семейной жизни быть любимой так же, как и в первый день, — такая любовь рождается не вдруг; нужно долго оставаться неприступной, дразнить любопытство и удовлетворять его, пробудить великое чувство и ответить на него. Подчиняются ли творения сердца таким же законам, как творения видимой природы? Долговечна ли радость? Каково соотношение слез и счастья в любви? Чем больше размышляю я обо всем этом, тем понятнее делается мне унылый, ровный, однообразный уклад монастырской жизни и тем более несбыточными кажутся сокровища, восторги, слезы, наслаждения, праздники, радости, утехи верной, разделенной, законной любви. Мне кажется, в этом городе нет места нежной страсти, целомудренным прогулкам под сенью дерев, вдоль реки, мерцающей в ярком лунном свете, гордости, не уступающей мольбам. Я богата, молода и хороша собой, мне недостает только любви; любовь может стать моей жизнью, моим единственным занятием, но я уже три месяца мечусь, сгорая от нетерпения и любопытства, и ничего не встречаю, кроме лихорадочно блестящих, жадных, настороженных взглядов. Ничей голос не взволновал меня, ничей взор не озарил для меня окружающий мир. Единственная моя отрада — музыка, она одна заменяет мне тебя. Бывает, ночью я часами сижу у окна, глядя в сад и призывая неведомую силу, чтобы она смилостивилась надо мной и в моей жизни что-то произошло. Не раз я садилась в карету, выходила на Елисейских полях, надеясь, что мужчина, которому суждено разбудить мою оцепенелую душу, услышит мой зов и пойдет за мной следом, не сводя с меня глаз; но в такие дни мне встречались только бродячие акробаты, торговцы пряниками, фокусники, спешащие по делам прохожие да занятые друг другом влюбленные: мне хотелось остановить их и спросить: «Скажите мне, вы, счастливцы, что такое любовь?» Но я таила эти безумные мысли, снова садилась в карету и давала зарок никогда не выходить замуж. Любовь несомненно есть чудо, но что же нужно сделать, чтобы оно свершилось! Я не всегда пребываю в полном согласии даже с самой собой, как же поладить с другим человеком? Один Бог может разрешить эту задачу. Я подумываю о возвращении в монастырь. Если я останусь в свете, я натворю такого, что все сочтут глупостями, ибо я не могу примириться с тем, что вижу. Все задевает чувствительные струны моей души, все оскорбляет мои нравственные правила и сокровенные убеждения. Ах! матушка моя счастливейшая из женщин, ее великий маленький Каналис обожает ее. Мой ангел, мне страсть как хочется узнать, что происходит между матушкой и этим молодым человеком. Гриффит говорит, что ей тоже ведомы подобные желания, ей тоже хотелось наброситься на счастливых женщин, осыпать их бранью, растерзать. Однако добродетель, по ее мнению, состоит в том, чтобы похоронить все эти бредни на дне души. Что же такое дно души? Склад всего, что в нас есть дурного. Мне так досадно, что у меня нет обожателя. Я барышня на выданье, но у меня есть братья, семья, щепетильные родственники. Неужели причина сдержанности мужчин в этом? В таком случае они большие трусы. Химена и Сид приводят меня в восхищение. Какая дивная пьеса «Сид»[47]! Ну что ж, до свидания.
VIII
От Луизы де Шолье к Рене де Мокомб
Нам дает уроки бедный изгнанник, принужденный скрываться из-за участия в революции, которую подавил герцог Ангулемский; в честь этого в Париже недавно состоялись торжества. Хотя человек этот либерал и, скорее всего, буржуа, он пробудил во мне сочувствие: я думаю, у себя на родине он был осужден на смерть. Я пытаюсь выведать его тайну, но он молчалив, как кастилец, горд, как Гонсальво из Кордовы[48], и притом обладает ангельским терпением и кротостью; его гордость не выплескивается наружу, как у мисс Гриффит, она таится в глубине души; он добросовестно исполняет свои обязанности, чем принуждает всех отдавать ему должное и отдаляет себя от нас стеной почтения, которое нам выказывает. Отец говорит, что господин Энарес похож на аристократа, и заочно именует его в шутку дон Энарес. Когда несколько дней тому я позволила себе назвать его так во время урока, этот человек вскинул на меня глаза, которые обыкновенно смотрят вниз, и метнул две молнии, которые поразили меня; дорогая, у него несомненно прекраснейшие глаза на свете. Я спросила, не рассердила ли я его чем-нибудь, на что он ответил мне на прекрасном и возвышенном испанском наречии: «Мадемуазель, я прихожу сюда только за тем, чтобы учить вас испанскому языку». Я обиделась, покраснела и уже собиралась сказать в ответ какую-нибудь дерзость, но вспомнила, что говорила нам наша милая матушка во Христе и ответила: «У вас как будто есть нарекания, я буду признательна, если вы их выскажете». Он вздрогнул, кровь бросилась ему в лицо, и он произнес с легким волнением в голосе: «Религия лучше, чем я, могла научить вас уважать чужие несчастья. Будь я испанским грандом, утратившим положение и состояние после победы Фердинанда VII, ваша шутка была бы просто жестокой, но я всего лишь бедный учитель, а в этом случае ваша шутка зла и бесчеловечна. Разве достойно это девушки благородного происхождения?» Я взяла его за руку и сказала: «Я виновата перед вами и тоже взываю к вашим религиозным чувствам — простите меня». Он опустил голову и раскрыл моего «Дон Кихота». Это маленькое происшествие взволновало меня больше, чем все комплименты, взгляды и слова, которые я услышала вечером на балу, где имела огромный успех. Во время урока я присмотрелась к этому человеку, который не замечает устремленных на него взглядов; он никогда не поднимает на меня глаз. Я увидела, что учитель, которому мы давали лет сорок, молод: ему, должно быть, лет двадцать шесть — двадцать восемь, не больше. Моя гувернантка, с которой я его однажды оставила, восхищается его прекрасными черными волосами и белыми, как жемчуг, зубами. Что касается его глаз, то в них бархат и огонь разом. Вот, впрочем, и все, ибо он мал ростом и некрасив. Говорят, что испанцы не очень чистоплотны, но он чрезвычайно опрятен, руки его белее лица; он слегка сутулится; у него огромная голова странной формы; лицо его, уродливое, хотя и весьма умное, особенно портят частые оспины; лоб у него очень крутой, брови слишком густые и сросшиеся на переносице, что придает ему сердитый, неприветливый вид. Вид у него угрюмый и болезненный, какой бывает у людей, обреченных врачами умереть во младенчестве и выживших единственно благодаря неустанным заботам, — такой, как у сестры Марты. Словом, как говорит отец, он похож на кардинала Хименеса[49], но помельче. Отец недолюбливает Энареса, ибо испытывает в его присутствии чувство неловкости. Манеры нашего учителя исполнены прирожденного достоинства, и это, похоже, беспокоит милейшего герцога; он терпеть не может людей, в чем-либо его превосходящих. Как только отец сможет говорить по-испански, мы отправимся в Мадрид. Через два дня после полученного мною выговора я в знак признательности сказала Энаресу: «Я не сомневаюсь, что вы покинули Испанию по политическим соображениям; если моего отца туда в самом деле пошлют, мы сможем вам чем-нибудь помочь, а если вы осуждены на смерть, попытаемся испросить для вас помилование». — «Никто не может мне помочь», — отвечал он. «Потому что вы не желаете ничьего заступничества или потому что оно бесполезно?» — «По обеим этим причинам», — ответил он с поклоном, давая понять, что разговор окончен. Кровь моего отца закипела в моих жилах. Такая надменность привела меня в негодование, и я оставила господина Энареса в покое. Однако, дорогая, есть нечто возвышенное в том, чтобы ничего не принимать от чужих людей. Он не принял бы нашей дружбы, решила я, спрягая глагол, и, недолго думая, сказала ему это по-испански. Энарес очень почтительно ответил мне, что для дружбы необходимо равенство, которого между нами нет и быть не может. «Вы понимаете равенство как взаимность чувств или как одинаковое положение в обществе?» — спросила я, пытаясь вывести его из себя; его степенность меня бесит. Он вновь вскинул свои грозные глаза, и я потупилась. Дорогая, этот человек — неразрешимая загадка. Казалось, он спрашивает, не являются ли мои слова признанием в любви: в его взгляде смешались счастье, гордость, мучительная неуверенность. У меня сжалось сердце. Я поняла, что испанец может принять всерьез кокетливую болтовню, которой француз не придал бы никакого значения, и притихла; пожалуй, мне стало немного стыдно. После урока он раскланялся, бросив на меня взор, полный смиренной мольбы и как бы говорящий: «Не играйте несчастным человеком». Этот внезапный переход от чопорности и сдержанности к смирению произвел на меня огромное впечатление. Страшно подумать и высказать вслух, но мне кажется, этот человек способен на беззаветное чувство.
IX
От госпожи де л'Эсторад к мадемуазель де Шолье
Все кончено, дитя мое, тебе пишет госпожа де л'Эсторад; впрочем, наши с тобой отношения останутся прежними, просто на свете стало одной девушкой меньше. Не тревожься, я много размышляла и отдала свою руку не безрассудно. Теперь жизнь моя известна наперед. Уверенность, что я пойду проторенным путем, мила моему уму и отвечает моим склонностям. Великое нравственное установление всегда будет оберегать меня от того, что мы зовем случайностями жизни. У нас есть земли, которые надо обрабатывать, дом, который надо украшать и делать уютным; у меня есть хозяйство, которое надо вести, человек, которого надо вернуть к жизни. Я стану матерью, буду воспитывать детей. Что поделаешь! Будни не бывают великими и необычайными. Конечно, безмерным желаниям, возвышающим ум и сердце, нет места в этом укладе, во всяком случае, на первый взгляд. Но кто мешает мне, как прежде, спустить на воду лодку и отправиться в странствие по безбрежному морю мечты? Да и скромное существование, на которое я себя обрекаю, не вовсе лишено страстей. Вернуть веру в счастье бедняге, ставшему жертвой разбушевавшихся стихий, — прекрасная цель; она будет скрашивать однообразие моей жизни. Я не нахожу, чтобы обо мне стоило особенно скорбеть. Зато я нахожу, что могу сделать немало добрых дел. Между нами говоря, я не люблю Луи де л'Эсторада той любовью, которая заставляет сердце биться сильнее при шуме знакомых шагов, которая приводит нас в волнение при звуках чарующего голоса и при встрече с пламенным взором любимого, но Луи мне и не противен. А как же, спросишь ты меня, твое стремление к возвышенному, как же благородные помыслы, живущие в нашей душе и связующие нас прочными узами? Я долго не находила ответа на этот вопрос, а потом решила: разве не прекрасно скрывать их и втайне от всех употреблять на благо семьи, превратить их в источник счастья для людей, которые нам вверены и которым мы принадлежим? Пора расцвета этих способностей у женщин длится недолго, она скоро минет — и пусть в моей жизни не будет величия, зато она будет тихой, мирной, не знающей превратностей. Мы, женщины, обладаем большим преимуществом, мы можем выбирать между любовью и материнством. И я сделала свой выбор: моими богами будут мои дети, а моим Эльдорадо — этот уголок земли. Пока мне нечего тебе больше сказать. Благодарю тебя за все, что ты мне прислала. Не обойди своим вниманием список моих заказов, который я прилагаю к этому письму. Я хочу окружить себя предметами роскошными и изящными и брать от провинции только приятное. Живя уединенно, женщина никогда не сделается провинциалкой, она останется самой собой. Надеюсь, ты исправно будешь сообщать мне о том, что нынче в моде. Мой свекор вне себя от радости, ни в чем мне не отказывает и готов перевернуть все в доме вверх дном. Мы выписываем мастеров из Парижа, чтобы устроить все по-новому.
X
От мадемуазель де Шолье к госпоже де л'Эсторад
Ах, Рене! Как ты огорчила меня! Неужели это дивное тело, это прекрасное гордое лицо, эти исполненные природного изящества манеры, эта чуткая душа, эти глаза — живой источник любви, утоляющий духовную жажду, это тонко чувствующее сердце, этот глубокий ум, эти чудесные плоды образования, полученного в наших беседах, эта сокровищница, где страсть и желание могли почерпнуть несметные богатства, эти полные поэзии прелести, способные сделать мужчину рабом одного-единственного грациозного движения и заставить его променять годы на часы, — все это увянет в скучных буднях обыкновенного, заурядного супружества, сгинет в пустоте жизни, которая тебе скоро опостылеет! Я заранее ненавижу детей, которые у тебя родятся: они будут дурны. Вся твоя жизнь предопределена — тебе не на что уповать, нечего опасаться, не о чем скорбеть. А если в один прекрасный день ты встретишь существо, что пробудит тебя от спячки?.. У меня мороз пробегает по коже при этой мысли. Впрочем, у тебя есть подруга. Конечно, ты станешь духом этой долины, приобщишься ее красотам, сроднишься с ее природой, проникнешься величием окружающего пейзажа, неспешностью роста трав, быстротой полета мысли, но, глядя на яркие цветы, ты опомнишься, ты будешь гулять в обществе мужа и детей; он, молчаливый и довольный, будет шагать впереди, а они — орать, визжать и резвиться сзади, а потом ты усядешься за письмо ко мне, и я наперед знаю, что ты напишешь. Твоя туманная долина с ее голыми и лесистыми холмами, твои замечательные, залитые солнцем провансальские луга с их прозрачными ручейками — все это бесконечное разнообразие Божьего мира будет постоянно напоминать тебе о бесконечном однообразии твоего сердца. Но я всегда буду с тобой, моя Рене, во мне ты найдешь подругу, чье сердце никогда не затронут никакие сословные предрассудки; сердце это всегда будет принадлежать тебе.
Дорогая, мой испанец восхитительно грустен: в нем есть спокойствие, суровость, достоинство, глубина; все это меня чрезвычайно занимает. В неизменной торжественности этого человека и молчании, которое он хранит, есть нечто вызывающее. Он нем и величав, как низвергнутый король. Мы — я и Гриффит — разгадываем его, как загадку. Как странно! Учитель испанского языка добился того, чего не мог добиться от меня ни один мужчина, — а ведь я произвела смотр всем богатым наследникам, всем дипломатам, от секретарей посольства до посланников, всем военным от генералов до лейтенантов, пэрам Франции, их сыновьям и племянникам, придворным и горожанам. Неприступность этого человека меня бесит. Непомерная гордыня — вот та стена, которой он отгораживается от нас; он старательно окутывает себя таинственностью. Из нас двоих он кокетничает, а я отваживаюсь на дерзости. Эта странная игра забавляет меня тем больше, что все это не может иметь последствий. Что для меня мужчина, испанец, учитель? Я не испытываю никакого уважения ни к кому из мужчин, будь то сам король. Я считаю, что мы достойнее любого мужчины, даже самого что ни на есть великого. О! как бы я повелевала Наполеоном! Полюби он меня, уж я бы дала ему почувствовать, что он в моей власти!
Вчера я отпустила колкость, которая, должно быть, задела мэтра Энареса за живое; он ничего не ответил, окончил урок, взял свою шляпу и на прощание так на меня взглянул, что больше он, я думаю, не придет. И прекрасно: было бы очень глупо разыграть заново «Новую Элоизу»[50] Жан-Жака Руссо, которую я только что прочла и которая заставила меня возненавидеть любовь. Терпеть не могу чувство, сводящееся к рассуждениям и пышным фразам. Кларисса не лучше — она чересчур самодовольна, когда сочиняет очередное «письмецо»[51] на десяток страниц; впрочем, роман Ричардсона, по словам моего отца, превосходно рисует нрав англичанок. Что же до романа Руссо, то это, по-моему, просто-напросто философическая проповедь в письмах.
Я полагаю, что любовь — поэма, у каждого своя. Все, что пишут о ней в романах, и верно, и неверно разом. Поскольку ты, моя прелесть, можешь мне теперь поведать лишь о любви супружеской, то я полагаю, что мне следует, разумеется в наших общих интересах, — еще в девичестве испытать сильную страсть: только тогда мы сможем по-настоящему узнать жизнь. Рассказывай же мне как можно подробнее все, что будет с тобой происходить, особенно в первые дни жизни со зверем по имени муж. Обещаю тебе поступать так же, если меня кто-нибудь полюбит. Прощай, пропащая моя подруга.
XI
От госпожи де л'Эсторад к мадемуазель де Шолье
Милая душенька, ты и твой испанец приводите меня в ужас. Пишу тебе это письмо второпях, чтобы просить тебя немедля отказать ему от места. Судя по тому, что ты мне о нем писала, он относится к самому опасному типу людей, которые способны на все, ибо им нечего терять. Человек этот не должен стать твоим возлюбленным и не может стать твоим мужем. Я напишу тебе подробнее обо всем, что происходит между мною и мужем, но позже, когда ты развеешь тревогу, которую поселило в моей душе твое последнее письмо.
XII
От мадемуазель де Шолье к госпоже де л'Эсторад
Прелестная моя козочка, сегодня в девять утра мне доложили о приходе отца. К этому времени я уже встала и оделась; когда я вошла в гостиную, он восседал перед камином и выглядел задумчивее обычного; он указал мне на кресло напротив, я поняла и с важным видом уселась, так удачно передразнив его, что он улыбнулся, но очень грустной улыбкой. «У вас такой же острый ум, как у вашей бабушки», — сказал он. «Полно, батюшка, вы же не при дворе, не лукавьте, — ответила я, — у вас есть ко мне дело!» Он встал в сильном волнении и добрых полчаса говорил со мной. Нашу беседу, дорогая, стоило записать, Как только он ушел, я села за стол и постаралась воспроизвести его слова. Отец впервые был откровенен со мной до конца. Для начала он польстил мне, это получилось у него недурно; я должна быть ему признательна: он понял и оценил меня.
«Арманда, — сказал он, — вы обманули мои ожидания и тем самым приятно меня удивили. Когда вы приехали из монастыря, я принял вас за девицу заурядную, суетную, невежественную и недалекую, падкую на безделушки и украшения». — «Благодарю вас, батюшка, от имени молодежи». — «Где она, нынешняя молодежь! — ответил он и непроизвольно взмахнул рукой, как на трибуне. — У вас удивительный, всесторонне развитый ум, — продолжал он, — вы трезво оцениваете вещи, вы необычайно проницательны и очень хитры: все думают, что вы ничего не замечаете, а в действительности, пока другие обдумывают явление, вы уже постигаете его причину. Вы министр в юбке; в этом доме вы одна можете понять меня, и тот, кто хочет от вас какой-либо жертвы, должен просить помощи только у вас самой. Поэтому я откровенно изложу вам намерения, которые я хотел и по-прежнему хочу осуществить. Чтобы вы согласились с ними, я должен доказать вам, что мною движут чувства возвышенные. Для этого мне придется углубиться в важные государственные соображения, которые показались бы скучными любой девушке, кроме вас. У вас будет время обдумать мои слова: если потребуется, я дам вам полгода на размышления. Вы вольны поступить так, как сочтете нужным, и если вы откажете мне в жертве, которой я от вас прошу, я смирюсь с вашим отказом и не буду вас больше тревожить».
Такое вступление, моя козочка, настроило меня на серьезный лад, и я сказала: «Говорите, батюшка». И вот какую речь произнес государственный муж: «Дитя мое, положение Франции непрочно; об этом знает только король да несколько высоких умов, но король — это голова без рук, а высокие умы, знающие об опасности, не имеют никакой власти над людьми, в чьем содействии нуждаются. Люди эти, которых изрыгнуло народное голосование, не хотят быть ничьими орудиями. Несмотря на все свои таланты, они, вместо того чтобы помочь нам укрепить общественные устои, продолжают их разрушать. Одним словом, идет борьба двух партий: партии Мария и партии Суллы[52]; я на стороне Суллы против Мария. Таково положение дел в общих чертах. Если же говорить подробнее, Революция продолжается[53], она срослась с законом, она проникла в почву, она продолжает жить в умах — она тем страшнее, что большинство советников, окружающих трон, считают ее побежденной, не замечая ни ее воителей, ни ее мощи. У короля великий ум, он видит всех насквозь, но с каждым днем он все больше подпадает под власть сторонников своего брата, которые чересчур торопятся. Король не проживет и двух лет; он хочет умереть спокойно. Знаешь ли ты, дитя мое, каковы самые пагубные последствия Революции? Тебе ни за что не отгадать, в чем они состоят. Отрубив голову Людовику XVI, Революция обезглавила всех отцов семейств. Семьи уже нет, остались только отдельные личности. Возжелав стать нацией, французы перестали быть империей. Провозгласив равные права детей на отцовское наследство, они убили дух семейственности и заменили его духом корысти. Тем самым они обескровили сильных и разожгли слепую ярость масс, вызвали упадок искусств, ускорили торжество личной выгоды и ослабили военную мощь страны. Перед нами два пути: в основе государства может лежать либо семейственность, либо своекорыстие. Говоря коротко, нам следует выбрать одно из двух: аристократию или демократию, повиновение или споры, католичество или безверие. Я принадлежу к горстке людей, стремящихся противостоять тому, что называют народом, — разумеется, в его же интересах. Мы защищаем вовсе не феодальные права, как уверяют простаков, и не дворянство, мы печемся о судьбе государства, о жизни Франции. Если страна не зиждется на отеческой власти, положение ее непрочно. Отеческая власть — первая ступенька лестницы ответственности и субординации, которая поднимается до самого короля. Король — это мы все! Умереть за Короля — значит умереть за самого себя, за свою семью, которая жива, пока жива королевская власть. Каждое животное обладает определенным инстинктом; инстинкт человека — чувство семейственности. Страна сильна, когда состоит из богатых семейств, все члены которых готовы защищать общее достояние: деньги и славу, привилегии и наслаждения; она слаба, когда состоит из разобщенных личностей, которым все едино — подчиняться семи правителям или одному, русскому или корсиканцу, лишь бы сохранить свой клочок земли; эти несчастные эгоисты не сознают, что рано или поздно лишатся и его. В случае неудачи положение наше будет ужасно. Обществом будут управлять только уголовные да налоговые законы — кошелек или жизнь. Благороднейшая страна на свете перестанет руководствоваться чувствами. Тело ее покроется незаживающими ранами. Во-первых, все начнут завидовать друг другу; высшие классы будут уничтожены, чернь примет равенство желаний за равенство сил; истинные, признанные, прославленные таланты исчезнут, захлестнутые волнами буржуазии. Можно выбрать одного человека из тысячи, но кого предпочесть среди трех миллионов одинаковых честолюбцев, надевших одинаковую личину, личину посредственности? Эта торжествующая толпа и не заметит, что ей противостоит другая страшная толпа, толпа крестьян-собственников — двадцать миллионов арпанов земли, которые живут, ходят, рассуждают, ничему не внемлют, хотят прибрать к рукам все больше и больше, всему противятся, обладают грубой силой...»
«Но, — перебила я, — чем я-то могу помочь государству? У меня нет никакого желания сделаться новой Жанной д'Арк и во спасение Семьи сгореть на медленном огне монастырского костра». — «Вы маленькая язва, — сказал отец. — Когда я говорю с вами о деле, вы отвечаете шутками; когда я шучу, вы говорите со мной как дипломат». — «Любовь питается контрастами», — ответствовала я. Он хохотал до слез. «Обдумайте то, что я вам сказал; вы оцените, сколько я выказал доверия и великодушия, говоря с вами подобным образом, и, быть может, вы согласитесь с моими планами. Я понимаю, что вас лично мои намерения могут обидеть, оскорбить, поэтому я взываю не столько к вашему сердцу и воображению, сколько к разуму, ибо у вас больше разума и здравого смысла, чем у кого бы то ни было...» — «Вы льстите себе, — сказала я ему с улыбкой, — ведь я ваша дочь и во всем похожа на вас!» — «Словом, — продолжал он, — я не привык быть непоследовательным. Цель оправдывает средства; мы должны подавать пример всем остальным. Итак, у вас не должно быть состояния, пока не обеспечен ваш младший брат; я хочу употребить весь ваш капитал на то, чтобы учредить для него майорат[54]». «Но, — спросила я, — если я отдам вам мое состояние, вы не запретите мне жить, как я захочу, и быть счастливой?» — «Нимало, если только ваш образ жизни не повредит чести, положению и, добавлю, славе нашей семьи». — «Ну вот! — вскричала я. — Недолго же вы признавали превосходство моего ума!» — «Во Франции, — сказал он с горечью, — не сыщется мужчины, который пожелал бы жениться на знатной девушке без приданого и мог бы ее обеспечить. Если же таковой и нашелся бы, то только среди выскочек-буржуа, а в этом отношении я придерживаюсь старинных взглядов». — «Я тоже, — сказала я. — Но стоит ли отчаиваться? Ведь на мою долю остаются престарелые пэры Франции!» — «Вы делаете большие успехи, Луиза!» — воскликнул он, с улыбкой поцеловав мне руку, и удалился.
В то же утро я получила от тебя письмо и задумалась о пропасти, на краю которой я, по твоему мнению, стою. Мне почудилось, что какой-то внутренний голос кричит: «Ты упадешь в нее!» Я решила оградить себя от опасности. Энарес теперь осмеливается поднимать на меня глаза, и взгляд его меня тревожит, он вызывает у меня ощущение, которое можно сравнить только с глубоким ужасом. На человека этого не следует смотреть, как не следует смотреть на жабу, — он безобразен и вместе с тем притягивает взгляд. Вот уже два дня, как я раздумываю, не сказать ли отцу прямо, что я больше не хочу учиться испанскому и прошу отказать этому Энаресу, но, приняв твердое решение, я все же чувствую потребность вновь испытать священный ужас, который вызывает во мне этот человек, и говорю себе: сегодня последний раз, а там уж я поговорю с отцом. Дорогая, у него такой мягкий и проникновенный голос — звуки его ласкают слух, как пение Фодор[55]. Манеры просты и безыскусны. А какие прекрасные зубы! Он, кажется, заметил, что небезразличен мне, и недавно после урока сделал движение — правда, весьма почтительное, — чтобы взять мою руку и поцеловать, но тут же отступил, словно убоявшись своей дерзости и вспомнив о пропасти, которая нас разделяет. Хотя все это произошло почти незаметно, я догадалась о его чувствах и улыбнулась, ибо нет ничего трогательнее порыва человека низкого звания, внезапно осознающего свое положение. Как отважен должен быть буржуа, посмевший полюбить девушку-дворянку! Моя улыбка придала ему храбрости, бедняга стал искать шляпу, но никак не мог ее найти и, как видно, рад был бы искать ее как можно дольше, но я торжественно протянула ему ее. В глазах Энареса стояли слезы. Сколько мы пережили и перечувствовали в этот краткий миг! Мы так хорошо поняли друг друга, что я протянула ему руку для поцелуя. Быть может, тем самым я хотела сказать, что любовь может перешагнуть пропасть, которая нас разделяет. Не знаю даже, что на меня нашло. Гриффит стояла к нам спиной, я гордо протянула ему свою белую лапку, он прижал к ней пылающие губы, и две крупные слезы увлажнили мои пальцы. Ангел мой, я без сил упала в кресло и долго сидела, погруженная в свои мысли. Я была счастлива, отчего и почему — не знаю. То, что я пережила, было исполнено такой высокой поэзии! Мое падение, которого я теперь стыжусь, казалось мне величием; он заворожил меня — вот мое оправдание.