С вечера 17-го и всю ночь к Ходынке стекались сотни тысяч людей. Никакой службы охраны порядка не было. И когда приступили к раздаче гостинцев, началась давка. А первые падения в рвы и ямы, крики затаптываемых вызвали панику…
О «Ходынке» писали Лев Толстой и Максим Горький, десятки русских и зарубежных журналистов. Но и они признавались, что выразить в словах весь этот ужас — невозможно. По официальным данным, погибло 1389 человек, 3000 получили тяжкие ранения. Число зашибленных и увечных исчислялось десятками тысяч. «Отвратительное впечатление осталось от этого известия», — записал в своем дневнике царь23.
Но это никак не помешало государю вечером 18 мая явиться на бал к французскому послу. Сто тысяч роз, привезенных из Прованса, роскошный серебряный сервиз, присланный из Версаля, семь тысяч гостей, восторженно приветствовавших его, несколько сгладили «отвратительное впечатление». И в те самые вечерние часы, когда на Ходынке солдаты штабелями укладывали трупы на телеги, царская чета на балу под всеобщие аплодисменты танцевала кадриль…24
В дни официальных коронационных торжеств, продолжавшихся 14–16 мая, все российские фабрики и заводы стояли. 17 мая работы возобновились как обычно. А на следующий день уже поползли слухи о ходынской трагедии. Казенные праздники еще продолжались, но петербургские ткачи не пожелали в них участвовать, а тем более терять свой заработок. 23 мая на Калинкинской мануфактуре они явились в контору и потребовали уплаты за «коронационные» дни. Это требование — по тем временам — уже само по себе звучало политически. Но, опасаясь скандала в столь торжественный исторический момент, деньги выдали. Тогда рабочие потребовали платы за те лишние минуты, которые они ежедневно перерабатывали из-за того, что станки пускались раньше положенного времени.
На другой день началась стачка. 27 мая ткачи вышли на работу, но с обеда вновь возобновилась забастовка. К ней присоединились Большая екатерингофская мануфактура, затем две Кениговских фабрики, Митрофаньевская, Триумфальная, Новая, Кожевниковская мануфактуры Нарвской заставы и Обводного канала, Невская мануфактура около Смольного, ткацкие фабрики Паля, Максвеля, Торнтона. Стачка перекинулась за Невскую заставу — на Спасскую и Петровскую мануфактуры, оттуда на Выборгскую, Петербургскую стороны, Васильевский остров — на Сампсоньевские и Охтенскую мануфактуры, фабрики Воронина, Гука, Бека, «Невку». Всего бастовало теперь около 30 тысяч рабочих25.
Примерно сто представителей этих предприятий, собравшись в Екатерингофском парке, сообща выработали требования. Их передали «Союзу борьбы», и уже 30 мая вышла листовка «Чего требуют рабочие петербургских бумагопрядилен и ткацких». «Мы хотим, — говорилось в ней, — чтобы рабочий день… продолжался 10½ часов вместо 13 часов»; чтобы повышение расценок не уменьшало заработка; «чтобы заработок… выдавали правильно и вовремя»; «чтобы шабашили по субботам везде одновременно в 2 часа» и «чтобы было заплачено сполна за коронационные дни»26.
1, 3, 4, 5, 9, 10 июня листки выходили вновь, иногда по 2–3 в день. Они обращались не только к стачечникам, но и к рабочим тех предприятий, которые не бастовали, с призывом о сборе денег для поддержки ткачей. И почти в каждой прокламации рабочим советовали держаться дружно, не производя ни беспорядков, ни буйств, которые были бы на руку лишь полиции. И выдержанность рабочих действительно поражала всех.
«Забастовка, — пишет Сильвин, — возникла не по инициативе «Союза борьбы», а была организована всецело самими рабочими, инициативные группы которых переходили с одной фабрики на другую…» Но царские чиновники справедливо заметили, что «быстрота распространения волнений… единство требований… наконец, необычайное внешнее спокойствие массы при этом брожении — все это указывало на то, что стачки возникли на почве, подготовленной предшествовавшей преступной пропагандой среди рабочих»27.
В эти дни все «товарищи наши, — продолжает Сильвин, — работали не покладая рук и не только распространяли листовки, встречаясь с отдельными рабочими в трактирах, на кладбищах, в скверах и т. п., но, надев рабочие блузы, иной раз вымазав лицо сажей, шли в самую гущу рабочих на их импровизированные сборища и собрания… Работа велась дружно; на этой работе и произошло фактическое объединение с нашим «Союзом борьбы» всех до сих пор отдельно работавших групп, группы Ленгника с его товарищами, остатков тахтаревской группы (Катин-Ярцев), глазовской группы. Все они распространяли наши листки и координировали работу своих агитаторов с нашими»28.
В российской прессе о стачке не печатали ни единой строчки. Но повсюду — в чиновных кругах и светских салонах, в трактирах и на улицах — только о ней и говорили. По просьбе «Союза» Потресов написал обращение «К русскому обществу» с призывом к пожертвованиям. «Это, — говорилось в листовке о забастовках, — стремление вперед из тины застоя, это — подымающаяся волна сознательной или становящейся сознательною массы, призванной смести нашего общего врага — самодержавие»29.
Пресса Англии, Франции, Германии, Австрии, Швейцарии давала о стачке самую подробную информацию. В Англии сбор пожертвований начало «Общество друзей русской свободы», во главе которого стояли эмигранты-народники Н. Чайковский и Ф. Волховский. Откликнулись английские тред-юнионы. Собранные деньги, вместе с «Адресом английских рабочих», подписанным лидерами социалистических партий и профсоюзов, переслали в Россию. И позднее — вместе с ответом, составленным Потресовым, — «Союз» опубликовал «Адрес» листовкой30.
10 июня градоначальник, генерал-майор Клейгельс, как бы заимствуя методы «Союза», расклеил по фабричным районам листки, требовавшие прекращения забастовки и обещавшие рабочим, что «жалобы, подлежащие удовлетворению согласно закону, будут удовлетворены немедленно». А в беседах с рабочими, обращаясь к их патриотическим чувствам, он говорил: «Успокойтесь, подумайте, что царю надо возвращаться домой. Как же он въедет в бунтующую столицу?» Но увещевания не помогали, и, сдирая генеральские листки, стачечники посмеивались: «Наши — то есть прокламации «Союза» — лучше»31.
Тогда на окраины двинули полицию и казаков. «Около 5 часов утра, — рассказывал рабочий фабрики Кожевникова, — во двор дома № 12 по Воронежской улице, где помещается около ¾ всех рабочих Кожевниковской фабрики, пригнали массу жандармов и полицейских с дворниками. Околоточные, в сопровождении городовых и дворников, стали ходить по квартирам и таскали с постели. Раздетых женщин брали с постели от мужей… Таким образом, полицейские разбудили и выгнали из дома большую половину его жильцов. Впрочем, большая часть попряталась, кто на чердак, кто в ватерклозет. Несмотря на то что на фабрику под руку водили, всего удалось загнать туда человек 20, и те с 8 часов утра ушли все до единого»32.
Лишь к 18 июня стачка улеглась. «Рабочие всюду вновь вернулись к своим станкам,
Начались массовые аресты и высылки забастовщиков из столицы. «По опустевшим улицам рабочих районов, — рассказывает Тахтарев, — передвигались отряды жандармов и казаков. Петербург казался на военном положении. Можно было бы подумать, что на улицах его совершается революция…» И нередко «можно было видеть идущую по городу толпу рабочих, оцепленную полицией… Это — вели «подстрекателей» в какой-нибудь не заполненный еще участок, где держали несколько часов или дней, потом высылали. В этих толпах, попадавшихся на улицах Петербурга, вы могли увидеть и довольно хорошо одетых «квалифицированных» и бедно одетых чернорабочих, даже молодых матерей с ребятами на руках, и отца с шагавшим подле сынишкой. И шли они часто даже как будто веселые…»34
О настроении, в котором пребывали члены «Союза», Борис Горев вспоминает: «Нам казалось, что все кругом уже насыщено революционным электричеством. Помню, я шел раз с М. А. Сильвиным в один из ярких солнечных… майских вечеров по набережной Невы, и Сильвин, передавая то настроение, которое наполняло нас обоих, с глубоким убеждением сказал: в воздухе пахнет революцией, «гидра революции поднимает голову»… Более трезвым людям мы могли казаться смешными фантазерами…»35
А 15 (27) июля в Лондоне открылся IV конгресс Интернационала. Впервые российская делегация представляла на нем не эмигрантские группы, а реальное пролетарское движение. Помимо Плеханова, получившего мандат от «Союза борьбы», и других членов группы «Освобождение труда» для участия в конгрессе прибыли и трое знакомых Владимира Ильича: из Берлина — Бухгольц, а из Питера — Струве и Потресов. И делегаты конгресса особо приветствовали молодых русских социал-демократов36.
Информацию о стачке Владимир Ильич регулярно получал от Анны Ильиничны. Так что характер движения и его масштабы были ему известны. Как бы вновь повторялась ситуация 1891 года. Где-то совсем рядом тяжелой поступью вышагивала сама
Как раз накануне стачки ткачей произошел эпизод, о котором вскоре вроде бы и забыли. «Быть может, под впечатлением известий о московской «ходынке», — рассказывает Мартов, — во время коронационных торжеств на улицах Петербурга произошли дикие сцены, особенно в фабричных районах: подвыпившая молодежь и, главным образом, конечно, хулиганы, произвели ряд бесчинств, заставивших прекратить празднества»39. И в июньской книжке «Русского богатства» Михайловский с горечью написал: «Мысль невольно поднимается к общему вопросу о нашем отношении к народу вообще, к его духовной жизни в частности».
Мартов так расшифровал смысл этой фразы: Михайловский полагает, что «развитие капитализма создает у нас не революционное рабочее движение, а общественное разложение, выражающееся в хулиганстве «дикарей цивилизации»40. Иными словами, сентиментальное «народолюбие», на котором воспитывалось несколько поколений российской молодежи, у либеральной интеллигенции постепенно сменялось патологической «народобоязнью».
Правда, в те дни, когда тираж журнала вышел в свет, питерские рабочие вполне доказали свою «цивилизованность». Но проблема-то оставалась…
Полагать, что Михайловский в принципе отвергал какие-либо народные выступления, было бы неверным. Как раз в
И в те самые дни, когда Михайловский публикует свой обзор, Ульянов заканчивает в тюрьме работу над брошюрой «О стачках». Он пишет ее молоком меж книжных строк, Крупская проявляет и переписывает текст, а затем отдает в набор. Но 24 июня при аресте Лахтинской типографии народовольцев рукопись изымается и пропадает в полицейских архивах.
И все-таки отношение Владимира Ильича к стачкам достаточно полно прослеживается по другим его работам этого времени. Особенно в «Объяснении программы», законченном сразу после забастовки ткачей. А кроме того, существует его рукопись «О стачках», переписанная рукой Крупской. Ее относят к 1899 году, но датировка эта основана лишь на кратком примечании, которое вполне могло быть позднейшей припиской, а весь материал, используемый автором, не выходит за рамки 1895–1896 годов.
Так вот, в противоположность Михайловскому, предлагавшему сначала просвещать, а уж потом бороться, Ульянов считал, что в российских условиях ждать, когда с помощью кружков саморазвития, воскресных школ, специальных книжек и лекций для народа будет достигнут должный (??) уровень сознания и организованности, — бессмысленно. Даже малейшие попытки подобной деятельности пресекались нещадно. И об этом, на примере собственного отца, он знал еще с детства.
А между тем опыт тех же 90-х годов говорил о том, что ничто не оказывает столь мощного организационного и воспитательного воздействия на массу рабочих, как сама борьба, и в частности такая ее форма, как стачка.
«Возможно ли соединить массу стороннего друг другу сбродного народа, работающего хотя бы и на одной фабрике?» — спрашивает Ульянов. Да, возможно, ибо «бессильный в одиночку, рабочий становится силой в соединении со своими товарищами». И «среди русских рабочих это соединение выражается чаще всего и сильнее всего в стачках…».
Именно стачки более всего просвещают, ибо «стачка учит рабочих понимать, в чем сила хозяев и в чем сила рабочих, учит думать не об одном только своем хозяине и не об одних только ближайших товарищах своих, а о всех хозяевах, о всем классе капиталистов и о всем классе рабочих… Но стачка открывает глаза рабочим не только на капиталистов, а также и на правительство и на законы… Всякому рабочему становится ясно, что царское правительство — его злейший враг, защищающий капиталистов и связывающий рабочих по рукам и ногам»40.
И наконец, именно стачки пробуждают чувство человеческого достоинства, желание противостоять злу и несправедливости. Этот сугубо нравственный аспект борьбы интересует Владимира Ильича более всего. «Когда рабочие поодиночке имеют дело с хозяевами, — пишет он, — они остаются настоящими рабами, вечно работая из куска хлеба на чужого человека, вечно оставаясь покорным и бессловесным наймитом. Но, когда рабочие сообща заявляют свои требования и отказываются подчиняться тому, у кого толстая мошна, тогда рабочие перестают быть рабами, они становятся людьми…»41
В дни летней стачки 1896 года на тех предприятиях, куда не доходили прокламации «Союза борьбы», рабочие иногда сами брались за перо. «Сольемся, братцы, в один дух и будем стойко бороться за улучшение нашего положения, — говорилось в одном из таких рукописных листков. — Господа рабочие товарищи! Обратите внимание и ваш взгляд на жизнь свою. Если бы вам пришлось встретить иностранца, по чину равного себе, то вы сразу сознаетесь, что вы против их дикари… Они по-нашему в часы отдыха не валяются в грязи, в рваной одежде около кабаков и трактиров, не относятся с ругательством и нередко с побоями к своим товарищам, как русский мужик, а собираются вместе и толкуют об улучшении, или же захочет развеселиться, то садится на велосипед и едет кататься и вместе с тем развивает свою мускульную силу… Они также были угнетаемы своими хозяевами, но благодаря их острому понятию давно улучшили свое положение… Так будем, братцы, помогать друг другу в продолжение этой стачки»42.
Листок был написан корявым почерком, с множеством грамматических ошибок, но вряд ли можно отрицать определенное созвучие мыслей этого рабочего с выводом Ульянова о том, как «велико нравственное влияние стачек»43. В этом он как раз и усматривал перспективу движения, ибо, как хорошо сказал прусский министр фон Путткамер, и Владимир Ильич цитирует его, «из-за каждой стачки выглядывает гидра (чудовище) революции»44.
Значит, не выжидать, когда рабочая масса дорастет до уровня «цивилизованных» пролетариев, не сторониться «буйных форм» движения, не отворачиваться брезгливо при виде «эксцессов», а идти в эту массу, просвещать рабочих, учить на опыте их собственных побед и поражений. А главное — прилагать все возможные усилия для того, чтобы повести их за собой на осмысленное и организованное действие.
Если и существуют какие-то каноны того течения политической мысли, которое позднее получит имя «большевизма», то это, видимо, и есть один из наиболее существенных. И более двух десятилетий спустя Ленин напишет: «Что коммунисты потворствуют стихийности, это лганье… Филистеры не способны понять, что коммунисты считают — и вполне правильно — своим долгом
Так он напишет в 1919 году. И хотя за двадцать лет до этого ни об «интеллигентиках», ни тем более о «каутскианцах» не было и речи, написанное им в тюрьме было столь же взрывоопасно. И, кстати сказать, небезопасно для него самого…
В одиночках регулярно проводился «шмон», и жандармы переворачивали не только вещи, но и просматривали все бумаги и книги, находившиеся в камере. Как раз летом, когда Ульянов писал «О стачках» и «Объяснение программы», на очередном обыске жандармский офицер стал усердно листать сложенную в углу изрядную кучу книг, таблиц и выписок. Но в конце концов не выдержал и отделался шуткой: «Слишком жарко сегодня, чтобы статистикой заниматься». Так вот и обошлось…
Анна Ильинична во время свиданий не раз предупреждала Владимира, что «могут и каторгу дать за такую дерзость, как писание нелегальных вещей в тюрьме». Впрочем, и без этого «послаблений» никто не ждал. Все помнили судьбу Михаила Бруснева, арестованного в 1892 году и приговоренного к шести годам тюрьмы и десяти годам сибирской ссылки, Михаила Александрова (Ольминского), арестованного в 1894-м и после пяти лет тюрьмы отправленного на пять лет в Якутию. Знал и наверняка думал об этом и Владимир Ильич, но, отвечая сестре, лишь посмеивался: «Я в лучшем положении, чем другие граждане Российской империи, — меня взять уже не могут»46.
«ПО ВЫСОЧАЙШЕМУ ПОВЕЛЕНИЮ»
После трехмесячного вояжа по Европе государь император Николай II 19 октября 1896 года вернулся в Петербург. Он загорел, посвежел, и о Ходынке уже никто в его окружении не вспоминал. В канун Нового года царь записал в дневнике: «Дай Бог, чтобы следующий, 1897 год прошел бы так же благополучно, как этот»1.
Но как раз с Нового года опять начались неприятности…
Нашумевшая на всю Европу летняя стачка столичных ткачей 1896 года завершилась к 18 июня отчасти и потому, что 15 июня министр финансов Сергей Юльевич Витте вывесил на предприятиях объявление, в котором обещал рассмотреть требования стачечников и сократить рабочий день. Но прошло полгода, а «улучшений» не последовало.
В декабре «Союз борьбы» выпустил листовку, в которой, напомнив обещания министра, призвал рабочих к продолжению борьбы. «Фабриканты и правительство, — говорилось в ней, — только под постоянным напором наших сил будут удовлетворять наши требования. На этих клячах без кнута далеко не уедешь»2.
И сразу же после Нового года на двух фабриках Максвеля — Петровской и Спасской — прекратили работу. 3 января стачечники послали своих представителей на Обводный канал, и волнения начались на Российской мануфактуре, затем на Александровском чугунном и Обуховском заводах. О своей готовности к стачке заявили на фабриках: Екатерингофской, Новой, Воронина, Чешера, Кенига, Штиглица, на Старо- и Новосампсоньевских мануфактурах. 5 января на собрании представителей этих фабрик и заводов решили вновь предъявить летние требования и начать общую забастовку 7 января3.
Однако уже 3 и 5 января фабриканты и фабричные инспекторы собрались на совещание у Витте. Сергей Юльевич спросил у градоначальника Клейгельса, может ли он заставить рабочих работать. Тот ответил: «Если бы рабочие толпились на улице, нарушали бы тишину и порядок, я с ними справился бы. Но раз они сидят по домам, я ничего не могу с ними поделать». Тогда Витте обратился к фабрикантам — готовы ли они идти на уступки. Большинство хозяев крупнейших предприятий ответило положительно, и решено было оповестить рабочих о частичном удовлетворении их требований, сокращении рабочего дня до 11 часов, о передаче в Сенат нового фабричного закона, который и был издан 2 июня 1897 года4.
Поставив в порядок дня «рабочий вопрос», правительство как бы признало «законным» само его существование. А это несколько меняло отношение к рабочему движению и в какой-то мере к его организаторам. Так что, как выяснилось, январская стачка весьма благоприятно сказалась на судьбе «стариков».
«Мы внезапно узнали, — пишет Мартов, — что первоначально намеченные для нас приговоры с долголетней ссылкой высшими инстанциями смягчены и заменены значительно более короткими, причем для части рабочих ссылка в более или менее отдаленные места будет заменена надзором полиции вне столиц… Вместо ожидавшихся 8-10 лет Восточной Сибири шестеро из членов «Союза борьбы» (Ульянов, Кржижановский, Ляховский, Старков, Ванеев и я) получили по три года… И только П. К. Запорожец, как раз самый молодой член «Союза» (главным образом, ввиду приписанного ему авторства статей, предназначенных для газеты), получил 5 лет…
С рабочими расправились еще мягче: одних (В. А. Шелгунова, Н. Рядова, Н. Полетаева, Н. Меркулова, Кайзера, Н. Иванова, В. Антушевского) сослали в Архангельскую губернию, других, как Ив. Ив. Яковлева, Самохина, И. В. Бабушкина, Б. Зиновьева, П. Карамышева, отправили под надзор полиции в провинцию». А когда стали выяснять причины подобных «послаблений», то чиновники «мотивировали эту перемену в нашей судьбе тем, что, мол, социал-демократы ведут лишь экономическую, а не политическую борьбу»5.
Для подобных, казалось бы, абсолютно вздорных суждений действительно появились некоторые основания…
В интеллигентских кругах, особенно у радикальной молодежи, мода на марксизм продолжала расти как снежный ком. И в той среде, где это было только модой, уже вполне определились свои кумиры. Если еще вчера, пишет Борис Горев, восторженные курсистки стайкой вились вокруг Михайловского или Южакова, то теперь Струве и Туган-Барановский «стали теми авторитетами, которым, по тогдашнему выражению, курсистки «в рот смотрели» и за которыми они ходили табунами на всех студенческих балах и вечеринках»6.
Эти балы и вечеринки, овеянные столь притягательным духом «оппозиционности», с удовольствием посещали известные в ту пору адвокаты, писатели, артисты. И сестра Мартова — Лидия Цедербаум — вспоминает, между прочим, как в ноябре 1896 года на благотворительный концерт, устроенный курсистками, она пригласила молодого Федора Шаляпина, певшего тогда в частной опере Панаева.
Князь Владимир Оболенский, вращавшийся в столичных общественных сферах и считавший себя почти марксистом, вспоминает: «Признанным вождем марксистов был П. Б. Струве, тогда еще почти юноша, выпустивший небольшую книжку с резкой полемикой против народничества… Несколько менее популярным, но тоже весьма почитаемым молодежью марксистским лидером был молодой приват-доцент М. И. Туган-Барановский, написавший толстую, мало кем читавшуюся, но быстро составившую славу автору книгу о мировых экономических кризисах…
Выступления молодых марксистов, и в особенности П. Б. Струве, покрывались шумными аплодисментами, несмотря на то, что говорил он весьма мудреным языком, непонятным большинству аудитории, а по внешней форме говорил очень плохо, подыскивая слова и делая паузы в ненужных местах. В те времена, впрочем, вообще у русской интеллигенции совершенно не было практики публичного произнесения речей и большинство говорило плохо»7.
Появилась и легальная марксистская пресса. Осенью 1896 года А. А. Санин, П. П. Маслов, В. В. Португалов и др. взяли в аренду у помещика, предводителя бузулукского дворянства Николая Реутовского газету «Самарский вестник», приносившую ему чистый убыток. Она и стала первой легальной газетой, в которой стали печататься российские марксисты. Число ее подписчиков выросло впятеро. Газету читали в Питере, Москве, других городах, в Лондоне, Париже и… на Сандвичевых островах. Прислушиваясь к моде, марксистские статьи стал публиковать журнал «Научное обозрение». Даже либерально-народническая «Русская мысль» предоставила свои страницы Плеханову и Струве. А в начале 1897 года, с помощью А. М. Калмыковой, Струве и Туган-Барановский перекупили столичный журнал «Новое слово», сотрудниками которого стали виднейшие марксистские авторы, в том числе и В. И. Ульянов.
Определенные изменения происходили и на нелегальном марксистском поприще. Выше упоминалось, что после январских арестов 1896 года, когда взяли Мартова, Ляховского, Бабушкина и др., была сформирована новая Центральная группа «Союза борьбы» в составе Радченко, Сильвина, Крупской, Гурвича-Дана и Гофмана. Однако вслед за летней стачкой ткачей все они, а также сестры Невзоровы, Бауэр, Лурье, Шестопалов, Шаповалов и др. — 16 июня и 11 августа попали за решетку.
За отсутствием улик в сентябре выпустили Радченко, Крупскую и Якубову. Оставался на свободе и Борис Горев, заведовавший техникой «Союза». Они-то и восстановили новый Центр, в который, помимо указанных «стариков», привлекли Потресова, Иваншина, Тахтарева и Катина-Ярцева8.
15 сентября «Союз» вновь дал знать о себе листовкой. «Наш «Союз», — говорилось в ней, — причинивший столько хлопот и огорчений фабрикантам и правительству, «Союз борьбы за освобождение рабочего класса» —
Полицейские изъятия прежних руководителей и наиболее развитых рабочих, прошедших кружковую школу, совпавшие со стремительным ростом забастовочного движения, втянувшего в борьбу менее развитые слои, породили новые проблемы. «Резким подчеркиванием политических задач движения, — писал Сильвин, — мы боялись отпугнуть от «Союза борьбы» рабочую массу, которая казалась нам более «серой», чем она была в действительности… Мы решили считаться прежде всего с этим большинством, с его настроениями, с очевидными для него возможностями»10.
14 июля за Шуваловским парком у станции Парголово по инициативе самих рабочих было проведено собрание представителей столичных заводов и фабрик. Собралось человек тридцать. Сильвин поставил вопрос: какого типа листки более желательны — «общего содержания на политические темы… или же листки частного характера, касающиеся отдельных фактов рабочей жизни и условий труда на той или иной фабрике»? При этом Сильвин сказал: «Как вы скажете, так мы и приготовим». Большинство высказалось за листовки второго типа, но при этом «нашло также очень желательным выпуск листков общего, то есть политического содержания»11.
После августовских арестов, осенью 1896 года, положение усугубилось. «В качестве наиболее активного из «старших» членов «Союза» (теперь я уже попал в «старшие»), — рассказывал 22-летний Борис Горев, — я сделался фактически его руководителем. Рядом со мной был первое время Тахтарев… а из «стариков» Якубова. В отдалении мы берегли С. И. Радченко, как «мужа совета», как человека, на котором лежала «благодать» первой группы «стариков». Впоследствии постоянным членом Центральной группы сделался Катин-Ярцев. Изредка на заседания этой группы приходила еще одна представительница «старшего поколения» Н. К. Крупская, преподававшая тогда в рабочей вечерней школе за Невской заставой. Впрочем, центральная группа (т. е. то, что теперь называют комитетом) и тогда не была вполне оформлена организационно»12.
В такой ситуации Тахтарев стал будировать вопрос о необходимости расширения базы организации путем создания на предприятиях «рабочих касс» и «касс взаимопомощи», которые объединили бы в одно целое всю рабочую массу, не деля ее на «сознательных» и «серых». И в этой связи он упрекал «Союз» в «недемократичности», настаивал на необходимости отказа от прежней централистской структуры и кооптации в руководящий центр рабочих, дабы ликвидировать «перегородку», отделяющую их от социал-демократической интеллигенции.
Радченко и Горев отводили это предложение, ссылаясь на его неконспиративность. Летом 1896 года, до ареста Бауэра, Центральная группа не раз собиралась в его кабинете в Вольном экономическом обществе, и Гореву запомнилось, как лакеи в белых перчатках подавали им чай. Позднее собирались на квартире писателя Вересаева, затем в Военно-медицинской академии. Появление в таких местах рабочих привело бы к неминуемому провалу13. Но Тахтарев не соглашался, а после его отъезда в эмиграцию в январе 1897 года эту позицию продолжали отстаивать Якубова и Катин-Ярцев. И подобного рода споры в руководящем ядре «Союза» продолжались на протяжении всей зимы 1896/97 года14.
14 февраля 1897 года Ульянова и его товарищей выпускают из тюрьмы.
Можно сколько угодно иронизировать относительно мнения тех чиновников, которые полагали, что социал-демократы не ведут «политической борьбы», но так или иначе «послабление» стало фактом. 29 января, по всеподданнейшему докладу министра юстиции статс-секретаря Муравьева, государь император высочайше повелел «разрешить настоящее дознание административным порядком», а не судом. И 65 человек, привлеченных по делу «Союза борьбы», получили свои места и сроки ссылки куда более мягкие, нежели предполагалось.
Мало того, «наши родственники, — пишет Мартов, — возымели дерзкую мысль коллективно хлопотать о том, чтобы нам разрешили всем ехать не «по этапу», а вольными пассажирами за свой счет. Добившись этого только для отдельных лиц, в том числе для В. Ульянова, они, во всяком случае, для большинства остальных добились другой, доселе неслыханной льготы — разрешения перед отправкой в ссылку побыть четыре дня на свободе для устройства своих дел»15.
Тут, видимо, вкралась неточность. Коллективной петиции не было. Порознь хлопотали действительно почти все семьи. Однако когда такого рода письмо, подкрепленное подписью помощника начальника Главного тюремного управления Коваленского с просьбой «посодействовать к улучшению передвижения и участи Ульянова», пошло по инстанции, на него легла начальственная резолюция: «Надо при случае сказать С. Г. Ковалевскому, что Ульянов не заслуживает особых снисхождений. Это Елизарова хлопочет»16.
А. И. Елизарова уточняет: «Этой небывалой льготы добилась сначала для своего сына мать Ю. О. Цедербаума (Мартова), через какое-то знакомство со Зволянским; а затем, раз прецедент создался, глава полиции не счел возможным отказывать другим». И о реакции Владимира Ильича при выходе из предварилки на столь неожиданную «свободу» Анна Ильинична пишет: «Очень ясно запомнилось выразительно просиявшее бледное и худое лицо его, когда он в первый раз забрался на империал конки и кивнул мне оттуда головой»17.
Итак, 14 февраля Ульянов и его товарищи вышли из тюрьмы. До вечера 17-го, когда они должны были покинуть столицу, оставалось трое суток. Из них два вечера подряд, до поздней ночи, заняла встреча, которую провели на квартире Радченко и Мартова «старые» и «молодые» члены «Союза борьбы». Присутствовали Ульянов, Мартов, Запорожец, Кржижановский, Старков, Ванеев, Малченко, Ляховский, Борис Зиновьев, а также остававшиеся на свободе Горев, Якубова и Катин-Ярцев.
Члены новой Центральной группы сочли своим долгом отчитаться о работе, проделанной за год. Помимо этого, «в своем докладе, — пишет Горев, — я указал на назревающие в «Союзе» разногласия, на уклон в сторону специфического «демократизма» и «рабочефильства», и эти именно вопросы вызвали наибольшее обсуждение и даже страстность»18.
Поводом для дискуссии стал написанный Катиным-Ярцевым «Устав рабочей кассы», который со свойственной ей горячностью отстаивала Аполлинария Якубова. Говоря о необходимости пролетарской самодеятельности, она предлагала объединить в «кассах» самые широкие слои рабочих и в конечном счете подчинить их контролю деятельность «Союза». Ее главным оппонентом стал Владимир Ильич.
Спустя пять лет он вспоминал: «Беседа велась главным образом об организации и, в частности, о том самом «Уставе рабочей кассы»… Между «стариками» («декабристами», как их звали тогда в шутку петербургские социал-демократы) и некоторыми из «молодых»… сразу обнаружилось резкое разногласие, и разгорелась горячая полемика… «Старики» говорили, что нам нужно прежде всего вовсе не это, а упрочение «Союза борьбы» в организацию революционеров, которой должны быть соподчинены различные рабочие кассы, кружки для пропаганды среди учащейся молодежи и т. п.»19.
О том же писал и Мартов: «Так как повседневная практика «Союза» по-прежнему выражалась в руководстве профессиональной борьбой рабочих, то построение всей партийной организации применительно к этой практике (а к этому вело если не растворение «Союза» в проектируемой массовой кассе, то подчинение «Союза», как руководящего центра, ее контролю) должно было сковать это руководящее ядро во всех попытках расширить русло своей революционной работы, выведя ее из оболочки чисто профессиональной борьбы»20.
В определенной мере тахтаревское «рабочефильство» действительно отдавало какими-то интеллигентскими комплексами. За год-два до этого такие рабочие, как Иван Бабушкин, Никита Меркулов, Борис Зиновьев, Петр Карамышев, во многом определили деятельность «Союза». И не потому, что они были рабочими, а потому, что приобрели знания и опыт, необходимый для революционной агитации. Поэтому, когда в 1895 году начались разговоры об «интеллигентском засилье» и «диктатуре вождей», Ульянов «доказывал невозможность при российских условиях «первобытного демократизма», говорил… о том, что такая организация вызывается потребностями дела, а вовсе не недоверием к кому-либо»21.
И теперь он так же считал эту проблему надуманной. Он говорил: «Если у вас есть сознательные и заслуживающие доверия отдельные рабочие, введите их в центральную группу, вот и все. Больше никакой особой «рабочей политики» не нужно»22. А когда Якубова назвала А. М. Соловьева с Балтийского завода и Карла Сака с Обуховского, их тут же ввели в состав центральной руководящей группы «Союза»23.
Во время спора Аполлинария Александровна «очень разволновалась, — пишет А. И. Елизарова, — слезы выступили у нее на глаза. И тягостно было ей, видимо, спорить с Ильичем, которого она так ценила, выходу которого так радовалась, и мнение свое не могла не отстаивать»24.
Рассказывая об этой дискуссии, Владимир Ильич делает существенное замечание: «Само собой разумеется, что спорившие далеки были от мысли видеть в этом разногласии начало расхождения, считая его, наоборот, единичным и случайным»25.
Во время этой встречи обсудили также вопрос о возможности соглашения с вновь организовавшейся группой народовольцев. Горев пишет, что в данном случае Ульянов «проявил тот деловой оппортунизм, в форме уважения к чужой силе, который так характерен для него. «Раз у них есть типография, — говорил он, — то они многое могут диктовать нам, и мы на многое должны соглашаться»26.
«Кроме этой беседы, — вспоминает Мартов, — нам пришлось еще собираться «промеж себя», чтобы объясниться с Б. И. Зиновьевым по поводу его «партизанского» выступления на допросах. Разговор с ним принял весьма бурный характер, ибо Зиновьев, основываясь на малооформленном характере нашей организации, упрямо отстаивал свое право строить свои отношения с жандармами так, как он сам считал наиболее полезным для дела развить перед властями социальные стремления нарождающегося рабочего движения… Нас он, разумеется, не убедил, и мы заявили ему, что сохраняем за собой право формального расследования партией его дела…»27
После встречи у Мартова, когда все разошлись, Владимир Ильич и Юлий Осипович еще долго беседовали и, пожалуй, впервые разговорились, что называется, «по душам». Брат Мартова — В. О. Цедербаум (В. Левицкий) пишет: «Он остался… ночевать у нас, чтобы вдосталь наедине поговорить с Юлием, к которому он заметно относился с большой симпатией и уважением. Они не ложились даже спать, проговорив до утра. Эта ночь, вероятно, положила начало тем близким личным отношениям, которые установились между ними…»28
Левицкий оставил и «словесный портрет», запечатлевший Владимира Ильича в эти дни: «Выглядел он даже еще старше благодаря огромной лысине, блестевшей во всю длину его черепа. Высокий большой лоб, обнаруживавший силу мысли, резко очерченные черты лица, живые, умные, «с хитрецой», немного косые и часто прищуриваемые глаза, загоравшиеся от времени до времени огнем и порой сверкавшие добродушной усмешкой, ироническая складка у губ под рыжими усами, рыжая бородка («как у ярославского мужика» — говорили у нас) — таким запечатлелся в моей памяти Ленин после первой встречи с ним»29.
Трехдневный срок, данный Департаментом полиции на сборы, истек. Но Мария Александровна, ссылаясь на ухудшение своего здоровья, добилась для Владимира Ильича разрешения заехать на два дня в Москву. И 17 февраля, с матерью и сестрой, он покинул столицу.
На вокзале в тот день было шумно и людно. Повсюду сновали жандармы и шпики. И совсем не потому, что из столицы отправлялся административно-ссыльный Ульянов. «По Высочайшему повелению и по делам Всеподданнейшей службы их Величеству» в командировку выезжали Его сиятельство генерал-адъютант князь Долгорукий, Их Высокопревосходительства генерал-майор Пашков, гофмейстер граф Кайзерлинг, камергер Лебедев и другие высокопоставленные лица. Об этом писали все столичные газеты. И еще они сообщали о том, что 17 февраля в Сельскохозяйственном музее состоится очередное публичное чтение агронома Сергея
Владимир Ильич приезжает в Москву 18 февраля и решает отказаться от права проезда к месту ссылки за свой счет, предоставленного ему и Якову Ляховскому. Он предполагает добровольно «заарестоваться», дождаться в пересыльной тюрьме питерских товарищей и далее следовать с ними по этапу. В тот же день Мария Александровна — «
«Владимиру Ильичу, — рассказывает Анна Ильинична, — не хотелось пользоваться льготой по сравнению с товарищами. Помню, что это очень огорчило мать, для которой разрешение Володе ехать на свой счет было самым большим утешением… А. Калмыкова предлагала даже средства для этого. Мать отказалась от помощи, передав через меня А. М. Калмыковой, что пусть те деньги пойдут для более нуждающихся, например Кржижановского, а она сможет отправить Владимира Ильича на свои средства.
И вот, после того как матери доказывали, насколько важно добиться поездки на свой счет, после того как ей передали слова кого-то из старых ссыльных: «Ссылку мог бы повторить, этап — никогда», Владимир Ильич решает отказаться от полученной с трудом льготы и добровольно пойти опять в тюрьму»31.
В ожидании приезда питерцев в Бутырскую пересыльную тюрьму Владимир Ильич ежедневно посещает Румянцевскую публичную библиотеку. Здесь он д'обирает материалы для начатой еще в предварилке книги. Но, отчасти, его влекут туда и другие причины. «Привыкнув к правильным, размеренным занятиям, которые в тюремных условиях сохранили его уравновешенность, — пишет Анна Ильинична, — он не захотел отходить от них круто, сразу погружаться в нервное ничегонеделанье, глотать слишком много впечатлений после невольной тишины и однообразия Дома предварительного заключения. Может быть, и совершенно инстинктивно поступал он так, погружаясь на несколько часов в день в тишину и уединенность библиотечного зала. При всей своей выдержке он должен был чувствовать, как и все после долгого тюремного заключения, что нервы взбудоражены, шалят, что не надо загружать их без необходимости обилием новых впечатлений»32.
Но намерениям Ульянова, столь огорчившим его мать, не суждено было сбыться. Утром 22 февраля его вызвали в московскую охранку и, поскольку вместо двух разрешенных дней прошло уже три, поставили перед выбором: либо его тут же арестуют, сажают в тюрьму и отправляют по этапу одного, не дожидаясь товарищей, либо он в тот же день отправится в ссылку сам. Владимиру Ильичу не оставалось ничего другого, как получить проходное свидетельство и дать расписку о выезде.
И в самый разгар Масленицы, когда все добропорядочные семьи усаживались за праздничный стол, семья Ульяновых — Мария Александровна, Владимир, Анна, Мария и Марк Елизаров, наскоро собравшись, отправились с Курского вокзала до Тулы. Там они простились с Владимиром Ильичем, и далее, согласно проходному свидетельству, он уже должен был следовать в одиночестве.
Впрочем, одиночество длилось недолго. В том же поезде ехал красноярский врач Владимир Крутовский. Ему было уже за 40. Он дружил с Короленко, Михайловским, Анненским. И незадолго до отъезда из Петербурга, по рекомендации Калмыковой, к нему заходила Елизарова с расспросами об условиях жизни в его краях, куда ссылается брат. Хлопотала за Ульянова как за своего «хорошего знакомого и друга Петра Струве» и сама Александра Михайловна.
В поезде было чрезвычайно тесно и душно. То ли в Москве отцепили для ремонта вагон, то ли, как обычно, продали лишние билеты, но толчея была даже в классных купе. И вот, начиная от Тулы, Крутовский приметил юношу «небольшого роста, довольно худощавого, с маленькой клинообразной бородкой, очень живого и подвижного, который все ссорился с железнодорожным начальством, указывая на ужасное переполнение поезда и требуя прицепки лишнего вагона…».
Сам Крутовский принадлежал к числу тех интеллигентных людей, которые в подобных случаях предпочитают «не связываться». Ибо, как известно, «плетью обуха не перешибешь» и все равно «ничего не выйдет». И настырность молодого человека поначалу лишь забавляла Владимира Михайловича. Однако, к его удивлению, юноша наседал на железнодорожников все энергичнее. Постепенно его стали поддерживать другие пассажиры. И когда в Самаре местное начальство обступила уже целая толпа и молодой человек решительно потребовал «прицепить лишний вагон и хотя несколько разгрузить тесноту… — начальник станции, обращаясь к составителю поездов, изрек: «Ну его к черту! Прицепите вагон»33.
В вокзальном буфете Крутовский заметил, что юноша пишет на конверте знакомый адрес: «Петербург. А. М. Калмыковой…» Они тут же познакомились. А когда к их составу прицепили новенький вагон и Ульянову — а это был он — пассажиры, как инициатору «акции протеста», уступили двухместное купе, он пригласил в него и Крутовского. Так что от Самары они ехали уже вместе.
В Самаре Владимиру Ильичу, видимо, удалось встретиться с кем-то из старых знакомых. Во всяком случае, в вагоне он выложил перед своим спутником полный комплект марксистского «Самарского вестника». А поскольку Владимир Михайлович всей душой сочувствовал народникам, то чтение газеты вызывало острейшие дискуссии. «На этой почве, — пишет Крутовский, — всю дорогу до Красноярска мы спорили… И иногда дело доходило до горячих схваток, хотя все кончалось мирно, и мы принимались или за чаепитие, или за чтение»34.
После Челябинска и до самого Новосибирска — тогда Кривощекова — за окошком вагона потянулась голая и унылая степь. «Ни жилья, ни городов, — пишет Владимир Ильич матери, — очень редки деревни, изредка лес, а то все степь. Снег и небо — и так в течение всех трех дней»35. Но, как это часто бывает именно в вагоне, унылость пейзажа во многом скрашивается не только чаепитиями, но и долгими беседами. И если уж быть точным, то за неделю пути от Самары до Красноярска они не столько спорили о марксизме и народничестве, сколько говорили о том, что ждет Ульянова в Сибири.
«Встретился в нашем поезде, — пишет Владимир Ильич матери, — с тем самым Arzt'ом [врачом], у коего Анюта была в С.-Петербурге. От него узнал кое-какие полезные для меня вещи насчет Красноярска и др… Благодаря беседе с Arzt'ом мне уяснилось (хотя приблизительно) очень многое, и я чувствую поэтому себя очень спокойно: свою нервность оставил в Москве. Причина ее была неопределенность положения, не более того. Теперь же неопределенности гораздо менее, и поэтому я чувствую себя хорошо»36.
Столь заметное улучшение настроения стало следствием вполне конкретных предложений многоопытного Владимира Михайловича. Отправляясь из Москвы, Ульянов полагал, что, добравшись до Красноярска, он двинется дальше по железной дороге до Канска, а оттуда, прикупив тулуп, валенки и зимнюю шапку, почти 800 верст на лошадях до Иркутска, где находилась резиденция Горемыкина — генерал-губернатора Восточной Сибири.
Но Крутовский считал, что ехать дальше Красноярска не следует. Он хорошо знал губернатора человека весьма своенравного — и был уверен, что общение с ним добром для Ульянова не кончится. Еще в Питере он посоветовал Анне Ильиничне написать в Иркутск прошение о направлении Владимира в ссылку либо в Красноярск, либо на юг Енисейской губернии. Такую бумагу мать послала 22 февраля. Значит, надо было сидеть в Красноярске и ждать ответа. И тут же пройти медицинское освидетельствование, получить справку о «слабости здоровья» и целесообразности ссылки в Минусинский уезд, который и в шутку и всерьез называли «Сибирской Италией».
План звучал вполне реально, и теперь даже пейзаж за окном не казался столь унылым. «Дальше будет, говорят, сначала тайга, а потом, от Ачинска, горы, — пишет Владимир Ильич матери. — Зато воздух степной чрезвычайно хорош: дышится легко. Мороз крепкий: больше 20°, но переносится он несравненно легче, чем в России… Сибиряки уверяют, что это благодаря «мягкости» воздуха… Весьма правдоподобно»37.
«ЦИВИЛИЗОВАННАЯ» ССЫЛКА
4 марта 1897 года поздним вечером поезд прибывает в Красноярск. Крутовский приглашает Ульянова к себе. Но дабы не утруждать и не ставить в неловкое положение человека, занимавшего в городе вполне официальный пост, Владимир Ильич селится у вдовы чиновника Клавдии Гавриловны Поповой, сдававшей жилье политическим, и в ее деревянном двухэтажном доме получает маленькую, но вполне приличную комнату с полным пансионом за 60 копеек в день. На следующий день он спешит в Енисейское губернское правление и узнает, что никаких распоряжений относительно него не поступало. Складывалось впечатление, что прошение матери оставлено без последствий и ему придется все-таки, согласно проходному свидетельству, тащиться за тысячу верст в Иркутск.
Но — надо же такому случиться — в губернском правлении Ульянов узнает и о том, что сам губернатор, генерал от инфантерии Александр Дмитриевич Горемыкин «сей минут», со 2 марта, находится лично в Красноярске. И по совету Крутовского Владимир Ильич тут же пишет прошение: «Имею честь покорнейше просить Ваше Высокопревосходительство разрешить мне остаться в городе Красноярске впредь до распоряжения о назначении мне места жительства… Я ходатайствую о назначении мне места жительства, ввиду слабости моего здоровья, в пределах Енисейской губернии и, если возможно, в Красноярском или Минусинском округе»1.
6 марта походная канцелярия губернатора принимает прошение. На нем ставится соответствующий штамп, но резолюции нет. А 7 марта Александр Дмитриевич Горемыкин убывает в Иркутск…