Оноре де Бальзак
Кузен Понс
В октябре 1844 года в третьем часу дня по Итальянскому бульвару шел господин примерно лет шестидесяти, хотя всякий дал бы ему больше. Он шел, задрав нос, сложив губы в сладенькую улыбочку, словно коммерсант, заключивший выгодную сделку, или тщеславный юнец, только что покинувший гостеприимный будуар, — для парижанина такое выражение самый характерный признак довольства собой. При виде старика на лицах зевак, просиживающих целыми днями на бульварах, ради невиннейшего злословия по адресу близких, появлялась улыбка, весьма свойственная жителям Парижа и весьма выразительная в своей иронии, подчас язвительной, подчас сочувствующей, но неизменно оживляющая лица парижан (ведь им приелось все на свете) только при виде особо любопытных экземпляров человеческого рода. Одна ставшая знаменитой острота объяснит читателю и то, какую археологическую ценность представлял из себя этот чудак и те улыбки, которые вспыхивали во всех глазах и как эхо передавались от соседа к соседу. Когда у прославившегося своими шутками актера Гиацинта спросили, где он заказывает себе цилиндры, от одного вида которых весь зал покатывается со смеху, он ответил: «А я их не заказываю, я донашиваю старые». Так вот, в миллионной театральной труппе, играющей на подмостках огромного театра, именуемого Парижем, водятся такие Гиацинты, которые, сами того не ведая, олицетворяют для нас целую эпоху, в них доживают свой век смешные старомодные черты, и, увидев их, вы невольно развеселитесь, даже если вы вышли пройтись, чтоб разогнать горькую обиду от измены друга.
Как бы там ни было, наш прохожий напоминал эпоху Империи, ибо, не впадая в излишнюю карикатурность, в отдельных деталях своего наряда сохранял верность кое-каким модам начала века. Именно такого рода штрихи, по мнению наблюдателя, придают этим образчикам прошлого особую ценность. Но оценить всю совокупность подобных мелочей может только наметанный взгляд людей, которые возвели в искусство праздношатание по улицам; если же появление, прохожего сразу возбуждает веселость, значит, он, как принято говорить, бросается в глаза своей необычайной курьезностью, за которую много бы дали актеры, любители эффектного
Спенсер, как указывает само название, был изобретен неким лордом, гордившимся своей тонкой талией. Сей англичанин еще до Амьенского мира[1] разрешил немаловажную проблему — он сумел прикрыть торс, не обременяя тела тяжелым противным карриком, который доживает теперь свой век и на плечах старых кучеров; но тонких талий не так уж много, и мода на мужские спенсеры во Франции продержалась недолго, хотя и пришла из Англии. При виде спенсера мужчины от сорока до пятидесяти лет мысленно облачали его владельца в казимировые фисташкового цвета штаны с бантами, в сапоги с отворотами и вспоминали собственную молодость. Старушки вздыхали о былых победах. А молодежь недоумевала, чего ради этот престарелый Алкивиад[2] обкорнал хвост у своего пальто. Все прочее столь гармонировало со спенсером, что вы не задумываясь назвали бы этого прохожего человек ампир, как говорят — мебель ампир; но олицетворял он Империю лишь для тех, кто знал эту великолепную и величественную эпоху хотя бы de visu[3], ибо только при острой памяти можно восстановить прошлые моды. Империя уже так далека от нас, что мало кто может себе реально представить ее греко-гальское обличье.
Цилиндр, не закрывавший лба, был лихо сдвинут на затылок, как у чиновников и цивильных, которые в ту пору старались ни в чем не отстать от бравых военных. Впрочем, цилиндр был жалкий, из дешевого четырнадцатифранкового шелка, на полях с внутренней стороны белели пятна от огромных ушей, не отчищавшиеся никакой щеткой. А шелк, по обыкновению плохо натянутый на картонную форму, в нескольких местах сморщился, словно тронутый проказой, хотя каждое утро хозяин старательно его разглаживал.
Из-под цилиндра, который, вот-вот свалится, глядела преуморительная физиономия, как у китайских болванчиков. Широкое щербатое лицо с темными впадинами, как на римской театральной маске, опровергало все законы анатомии. В нем не чувствовался костяк. Там, где по структуре лица полагалось выдаваться костям, висели дряблые мешки, а там, где обычно бывают впадины, выступали бесформенные бугры. Серые глаза с двумя красными полосками вместо бровей не украшали этой сплюснутой наподобие тыквы нелепой физиономии, на которой, словно валун среди гладкого поля, выделялся чисто донкихотовский нос. Такой нос свидетельствует о природной склонности к самопожертвованию ради великих деяний, которое у иных вырождается в борьбу с ветряными мельницами, что, вероятно, и привлекло внимание Сервантеса. Однако над стариком, до смешного уродливым, никто не глумился. Бесконечная печаль, глядевшая из его тусклых глаз, трогала даже насмешника, и злая шутка не срывалась с языка. Невольно приходило на мысль, что этому человеку самой природой заказаны нежные излияния чувств, ибо женщину они могли бы в лучшем случае рассмешить или расстроить. Не иметь никакой надежды на успех у женщин! Перед таким несчастьем из несчастий француз замолкает.
Этот обиженный природой старик был одет так, как обычно одеваются хорошо воспитанные, но обедневшие люди, которым, кстати сказать, нередко пытаются подражать богачи. На нем были башмаки, а поверх них гетры такого же фасона, как на императорских гвардейцах, что, по-видимому, позволяло реже менять носки; черные, но уже порыжевшие суконные панталоны, белесые и лоснящиеся на швах, что, так же как и фасон, указывало, по крайней мере, на трехгодичную давность. Даже просторная одежда не скрывала худобы старика, которая объяснялась скорей его конституцией, чем спартанским образом жизни, ибо у него был чувствительный рот с толстыми губами, а при улыбке обнажались белые зубы, которым могла бы позавидовать и акула. При виде жилета шалью, тоже черного суконного, надетого поверх другого — белого, из-под которого, в свою очередь, алел край вязаного жилета, невольно вспоминались пять жилетов Гара[4]. Не только подбородок, но все лицо утопало, как в пучине, в пышном галстуке из белого муслина, завязанном замысловатым бантом, над которым, верно, не мало потрудился в 1809 году какой-нибудь щеголь, собираясь прельщать
Манера сдвигать цилиндр на затылок, тройной жилет, пышный галстук, в котором утопал подбородок, гетры, металлические пуговицы на бутылочно-зеленом фраке — все эти отголоски моды эпохи Империи как нельзя более гармонировали с ныне устаревшим ароматом кокетства щеголей времен Директории, с чем-то неуловимым в покрое одежды, с сухостью и чрезвычайной сдержанностью всей фигуры, напоминавшей своим обликом школу Давида, изящную мебель Жакоб. С первого же взгляда в нем можно было признать человека из общества, но втайне снедаемого пагубной страстью, или мелкого рантье, все расходы которого настолько точно определены скудным достатком, что ему приходится целый месяц отказывать себе в самых скромных удовольствиях из-за разбитого окна, порванного костюма или филантропического бедствия — сборов на неимущих. Будь вы тут, вы бы обязательно призадумались, почему улыбка оживляет сейчас это курьезное лицо, которое, казалось бы, должно быть грустным и замкнутым, как и полагается тем, кто вынужден вести повседневную прозаическую борьбу за существование. Но если бы вы заметили, с какой материнской заботливостью старик поддерживал правой рукой какой-то, по всей вероятности ценный, предмет, как прикрывал его обеими левыми фалдами своего двойного фрака, чтоб уберечь от случайного толчка, а особенно если бы вы обратили внимание на хлопотливый вид, который обычно напускают на себя досужие люди, выполняя чье-нибудь поручение, вы бы решили, что он отыскал сокровище по меньшей мере такой же ценности, как болонка маркизы, и теперь с учтивостью человека ампир спешит торжественно преподнести сей дар шестидесятилетней прелестнице, еще не отказавшейся от ежедневного визита своего чичисбея[5]. Только в Париже можно увидеть подобные зрелища, для которых подмостками служат Бульвары, где французы бесплатно разыгрывают драмы на пользу искусству.
По внешнему облику вы едва ли причислили бы этого костлявого старика к парижскому актерскому миру, несмотря даже на своеобразный спенсер, ибо принято считать, что актеры наряду с уличными мальчишками пользуются особой привилегией пробуждать веселость в умах буржуа занятными
Итак, глядя на последнего приверженца спенсеров, можно было не только изучать моды Империи; его тройной жилет был поучителен и в другом отношении: он бесплатно демонстрировал одну из многочисленных жертв роковой и пагубной системы, именуемой конкурсом, которая все еще господствует во Франции, хотя уже больше ста лет не дает никаких результатов. Такое машинное производство талантов было придумано Пуассоном де Мариньи, братом мадам де Помпадур, назначенным в 1746 году директором Академии изящных искусств. Ну а сколько гениев выросло за сто лет из увенчанных лаврами? Раз, два — и обчелся. Прежде всего никакие административные или академические меры не могут заменить чудодейственный случай, который рождает великих людей. Из всех тайн зарождения это самая недоступная нашему современному анализу, хотя мы и мним его всесильным. Что бы вы сказали, например, о египтянах, по преданию, изобретших печи для выводки цыплят, если бы они, выведя птенцов, не позаботились об их корме? А ведь именно так и практикуется во Франции, где пытаются выводить таланты в теплицах конкурса; но стоит только получить таким механическим путем скульптора, живописца, музыканта, и, кончено, о них забывают, подобно тому как забывает денди к вечеру о цветке, который он воткнул себе в петлицу. И гением-то оказывается Грёз или Ватто, Фелисьен Давид или Панье, Жерико или Декан, Обер или Давид (Анжерский), Эжен Делакруа или Мейсонье, то есть люди, не гонявшиеся за первыми премиями и выросшие не в теплице, а на воле, под лучами невидимого солнца, именуемого дарованием.
Посланный на казенный кошт в Рим, чтобы стать знаменитым музыкантом, Сильвен Понс вывез оттуда вкус к предметам старины и искусства. Он стал великим знатоком шедевров, созданных рукой и гением человека и вошедших за последнее время в обиход под названием «старины». Итак, сей сын Эвтерпы[6] в 1810 году вернулся в Париж неистовым коллекционером с целой грудой приобретенных за годы ученичества в Риме картин, статуэток, рам, резных изделий из слоновой кости и дерева, эмалей, фарфора и прочего, покупка и перевозка которых поглотила добрую половину отцовского наследства. Точно так же распорядился он и состоянием, доставшимся ему от матери, которое истратил во время путешествия по Италии после положенных трех лет пребывания в Риме. Ему захотелось посетить на свободе Венецию, Милан, Флоренцию, Болонью, Неаполь, пожить во всех этих городах в свое удовольствие, предаваясь мечтам и размышленьям с беспечностью художника, который рассчитывает, что его прокормит талант, точно так же как веселые девицы рассчитывают на свои прелести. В течение этого чудесного путешествия Понс был счастлив, как только может быть счастлив человек с нежной, чувствительной душой, который из-за уродливой наружности не смеет надеяться
Во Франции всякая слава, основанная на моде, на временной популярности, на мимолетных парижских увлечениях, порождает Понсов. Нет другой страны, где были бы так строги к подлинно великому и так пренебрежительно-терпимы к мелочам. Понса вскоре захлестнули волны немецкой гармонии и россиниевских мелодий, и если в 1824 году нашего музыканта еще любили за приятность и исполняли кое-какие из его последних романсов, то предоставляю вам самим судить, как обстояли его дела в 1831 году! Итак, в 1844 году, к которому относится единственная драма, всколыхнувшая тусклую жизнь Сильвена Понса, он играл уже такую же незначительную роль, как какая-нибудь восьмая нота, да и то в допотопной мелодии. Нотные торговцы забыли даже о его существовании, хотя он и сочинял по сходной цене музыку для театральных пьес, шедших в том театре, где он служил, и в некоторых соседних.
Надо сказать, что он отдавал должное знаменитым музыкантам нашей эпохи; мастерское исполнение прекрасного музыкального произведения трогало его до слез; но поклонение таланту он не доводил до безумия, как гофмановский Крейслер[7], у Понса оно не проявлялось вовне, он наслаждался им втайне, как териакии и курильщики гашиша. Необходимо отметить, что Понс заслуживает глубокого уважения, ибо понимание и восхищение, через посредство которых обыкновенный человек становится равным великому поэту, — редкое явление в Париже, где все мысли похожи на путешественников, проездом остановившихся на постоялом дворе. Тот факт, что наш музыкант был так скоро позабыт, может показаться невероятным, но он сам в простоте душевной признавался, что ему не далась гармония. Он пренебрегал контрапунктом, и современная оркестровка, сделавшая огромный шаг вперед по сравнению с прежней, показалась ему недоступной, хотя, если бы он снова принялся за учение, он, вероятно, удержался бы в рядах современных композиторов. Разумеется, Понс не стал бы Россини, но мог бы сравняться с Герольдом[8]. Впрочем, радости, приносимые коллекционерством, сторицей вознаграждали его за неудавшуюся карьеру, и если бы ему пришлось выбирать между своим собранием редкостей и славой Россини, Понс, как это ни покажется невероятным, предпочел бы дорогой его сердцу музей. Старый музыкант придерживался истины, высказанной Шенаваром, знатоком и собирателем ценных гравюр, который утверждал, будто только тогда получаешь удовольствие от Рейсдаля, Гоббема, Гольбейна, Рафаэля, Мурильо, Грёза, Себастьяна дель Пьомбо, Джорджоне, Альбрехта Дюрера, когда их картины обошлись тебе не дороже пятидесяти франков за штуку; Понс не признавал покупок дороже ста франков, и когда он платил за что-нибудь пятьдесят — значит, настоящая цена вещи была три тысячи. Он не отдал бы трехсот франков даже за шедевр. Конечно, удачные случаи представляются не часто, но он обладал тремя свойствами, обеспечивающими успех: ногами оленя, досугом праздного человека и терпением еврея.
Систематическое коллекционирование в течение сорока лет, сначала в Риме, а затем в Париже, принесло свои плоды. Возвратясь из Рима, Понс приобретал ежегодно тысячи на две франков и теперь ревниво охранял от посторонних взоров собрание разнообразных шедевров, каталог которых доходил до баснословного номера
Покойный Дюсоммерар пытался завести знакомство с музыкантом; но королю антикваров так до самой смерти и не удалось проникнуть в музей Понса, единственный музей, который мог бы выдержать сравнение с знаменитым собранием Соважо. Между Понсом и г-ном Соважо существовало некоторое сходство. Г-н Соважо, тоже музыкант и тоже не очень состоятельный, тем же способом, что и Понс, пополнял свою коллекцию, так же, как и он, страстно любил искусство и ненавидел прославленных богачей, которые собирают шедевры, а затем составляют конкуренцию торговцам. Понс, так же как и г-н Соважо, его соперник, противник и конкурент во всем, что касалось произведений искусства, с ненасытной жадностью собирал редкостные изделия прославленных мастеров, любил их с той же страстью, с какой обожают красивых любовниц; распродажи с молотка в аукционных залах на улице де Женер он воспринимал как святотатство, оскорбительное для антикварного дела. Понс собирал свои коллекции, чтобы постоянно на них радоваться, ибо возвышенные души, созданные для наслаждения великими творениями, подобны истинным любовникам, обладающим бесценным даром: сегодня они испытывают тот же восторг, что и вчера, им неведомо пресыщение, а произведения искусства, к счастью, сохраняют вечную молодость. И надо думать, что предмет, который Понс так бережно охранял от толчков, был одним из тех приобретений, которые берут в руки с любовью, вполне понятной вам, любители старины!
Судя по первым штрихам этого биографического очерка, всякий скажет: «При всем своем уродстве Понс самый счастливый человек на земле!» И правда, нет такой неприятности, нет такого огорчения, которых не излечила бы припарка, врачующая душу, — целительная страсть! Если вы уже не можете пить из чаши, которую во все времена называли
Этот старик с нежной душой, пребывавший в непрестанном восторге перед величием человеческого труда, вступающего в благородное единоборство с труженицей-природой, был рабом того из семи смертных грехов, к которому господь бог относится, вероятно, всего снисходительней: Понс был чревоугодником. Из-за скудного достатка и пристрастия к коллекционированию ему приходилось соблюдать строгую умеренность в пище, с чем никак не мог примириться такой тонкий гурман, и наш холостяк, не долго думая, рассудил, что можно каждый день обедать в гостях. Во времена Империи знаменитости пользовались бóльшим почетом, чем в наши дни, возможно, потому, что знаменитостей тогда было мало и политические их притязания были весьма скромны. Так немного требовалось тогда, чтобы прослыть поэтом, писателем, музыкантом! Понс, в котором видели будущего соперника Николо, Паэра и Бертона[9], получал тогда столько приглашений, что ему приходилось записывать их в памятную книжку, как адвокатам свои процессы. Правда, в благодарность он, как и полагается артисту, посвящал романсы всем своим амфитрионам[10], играл у них на фортепьянах, преподносил ложи в театр Фэйдо, для которого он работал, устраивал у своих родственников домашние концерты, импровизированные балы, где иногда даже сам брался за смычок. В то время первые красавцы Франции рубились на поле брани с первыми красавцами Коалиции[11], и потому уродство Понса окрестили
За время, продолжавшееся около шести лет, с 1810 по 1816 год, Понс, себе на горе, пристрастился к вкусным обедам, к ранним овощам, к тонким винам, к изысканному десерту, кофе, ликерам — словом, он привык, чтоб его угощали па славу, как угощали в эпоху Империи, когда многие частные дома старались не отстать в роскоши от королей, королев и принцев, наводнявших тогда Париж. В ту пору было модно играть в королей, как теперь модно играть в парламент, создавая бесчисленные общества с председателями, вице-председателями и секретарями — общества льноводства, виноделия, шелководства, земледелия, промышленности и пр. Дошло даже до того, что стали отыскивать общественные язвы, только бы иметь возможность учредить общество целителей сих язв. Прошедший школу Империи желудок приобретает великие познания в кулинарной науке и, воздействуя на человека морально, развращает его. Чревоугодие, проникшее в каждую щелочку нашей души, заявляет свои права, оно пробивает брешь в твердыне воли и чести и любой ценой домогается удовлетворения. Никто еще не описывал требований чрева, они ускользают от критики писателей, потому что без еды никто не проживет, но даже и представить себе нельзя, скольких людей разорил стол. В этом отношении стол в Париже соперничает с куртизанками. Впрочем, стол и куртизанки связаны между собой, как статьи прихода со статьями расхода.
Постепенно Понс, талант которого шел на убыль, из желанного гостя превратился в прихлебателя, но он уже не мог отказаться от пышных обедов и перейти к спартанской еде в кухмистерских. Увы, он испугался, когда понял, ценой каких лишений придется ему заплатить за свою независимость, и почувствовал, что способен на любую подлость, лишь бы не отказываться от сладкой жизни, лакомиться ранними овощами,
Так он, более или менее сносно, просуществовал еще десять лет. Но что это были за годы! Словно дождливая осень. Все это время Понс кормился на даровщинку за чужим столом, стараясь, чем мог, угодить хозяевам. Вступив на роковую стезю, он оказывал кучу всяких услуг, не раз заменял лакея или привратника. Часто ему поручали те или иные покупки и отряжали из одной семьи в другую в качестве честного и бесхитростного соглядатая; но никто не ценил его хлопот и заискиваний.
— Понс холостяк, ему некуда девать время, для него одно удовольствие потрудиться для нас... Да и что ему делать? — говорили все.
Вскоре от него повеяло тем холодом, который распространяет вокруг себя старость; от леденящего ветра остывают чувства окружающих, температура человеческих симпатий резко падает, особенно если старик некрасив и беден. Такой старик — трижды старик! Итак, наступила зимняя пора жизни, а с ней красный нос, бледные щеки, озябшие пальцы!
За годы с 1836 по 1843 Понс редко получал приглашения. Старого прихлебателя не только не встречали как гостя, им тяготились как обременительным налогом. Ему уже не были признательны даже за подлинные услуги. В тех знакомых домах, куда он еще хаживал, хозяева пренебрежительно относились к искусству, преклонялись перед успехом, ценя лишь то, что сами приобрели после 1830 года: богатство или завидное положение. И Понса, неумевшего ни умом, ни обхождением внушить тот почтительный трепет, который буржуа испытывают перед умом или талантом, перестали замечать, хотя и не презирали. Как все застенчивые люди, он молчал, несмотря на то что испытывал большие страдания. Постепенно он привык подавлять свои чувства, таить их в святая святых своего сердца. Люди поверхностные называют это эгоизмом. Между человеком замкнутым и эгоистом сходство столь велико, что человека с чувствительным сердцем часто порицают в угоду злословию, особенно в парижском обществе, где не любят задумываться, где все быстротечно, словно поток, где все преходяще, словно кабинет министров!
Итак, Понс задним числом был осужден как эгоист, ибо свет в конце концов всегда осуждает тех, кого считает виновным. Но понимают ли эти судьи, как незаслуженная немилость угнетает людей застенчивых? Кто опишет муки застенчивости? Таким положением, день ото дня ухудшавшимся, объясняется грустный вид бедного музыканта, которому ежедневно приходилось поступаться своим достоинством. Но унижения, на которые всегда приходится идти ради страсти, это те же путы: чем больше унижаешься, тем более привязываешься к своей страсти; все жертвы, приносимые ради нее, превращаются как бы в некое умозрительное сокровище, и ценность его, пусть отрицательная, представляется его обладателю неисчислимой. Понс молча сносил вызывающе-покровительственные взгляды надутого спесью глупого буржуа, а сам меж тем потягивал портвейн или обсасывал крылышко перепелки, смакуя его как месть, ибо думал: «Что там ни говори, а я не внакладе!»
Однако в глазах поборника справедливости в данном случае нашлись бы смягчающие обстоятельства. Действительно, всякому необходимо иметь какое-то удовлетворение в жизни. Человек, лишенный страстей, совершенный праведник — явление противоестественное, это уже не человек, а полуангел, у которого вот-вот вырастут крылья. Согласно католической мифологии ангелам полагается только голова. В жизни праведник — это наводящий тоску Грандиссон[13], для которого даже служительница Венеры существо бесполое. Понс ни разу не был осчастливлен улыбкой женщины, если не считать случайных и весьма примитивных приключений во время путешествия по Италии, да и там его успехи можно объяснить только климатом. Многие мужчины осуждены на такую же печальную участь. Понс был уродлив от рождения. Отец с матерью родили его на старости лет, и такое запоздалое появление на свет божий отразилось на цвете его лица — мертвенно-бледном, как у тех эмбрионов-уродцев, что заспиртованы с научными целями. Мечтательный и робкий, одаренный поэтической душой художника, Понс волей-неволей приспособился к своей наружности и отказался от надежды на любовь. Итак, он остался холостяком не столько по собственному желанию, сколько в силу необходимости. Чревоугодие — грех добродетельных монахов — раскрыло ему свои объятия, и он предался чревоугодию с той же страстью, с какой восхищался произведениями искусства и обожал музыку. Вкусный стол и редкие безделушки заменили ему женщину; музыка была для него профессией, а где вы найдете человека, который бы любил свою профессию, раз он занимается ею, чтобы не умереть с голоду. С течением времени в профессии, как и в браке, начинаешь чувствовать только ее тяготы.
Брийя-Саварен имел явное намерение оправдать пристрастие к вкусовым ощущениям; но, пожалуй, он все же недостаточно полно описал непосредственное удовольствие от еды. При пищеварении, на которое уходят физические силы, в организме происходит некая борьба, для чревоугодников равносильная наивысшему любовному наслаждению. Они чувствуют такой прилив жизненных сил, что деятельность мозга прекращается, уступая поле действия другому органу, помещающемуся под диафрагмой, и именно вследствие дремотного состояния всех прочих человеческих способностей наступает некое опьянение. Удавы, проглотившие быка, пребывают в столь полном опьянении, что их легко убить. Человек старше сорока лет вряд ли захочет работать после обеда. И надо сказать, что великие люди всегда были воздержанны на еду. Больные, поправляющиеся после тяжелого недуга и соблюдающие строгую диету, не раз могли заметить, какое гастрическое опьянение вызывает даже куриное крылышко. Добродетельный Понс, которому были знакомы только желудочные удовольствия, постоянно находился в положении такого выздоравливающего. Он стремился получить от вкусного стола все приятные ощущения, какие только возможны, и до сих пор это ему удавалось. Расстаться с давнишней привычкой так трудно! Самоубийц не раз останавливало на пороге смерти воспоминание о кофейне, где они привыкли по вечерам играть в домино.
В 1835 году счастливый случай вознаградил Понса за равнодушие прекрасного пола, — выражаясь фигурально, он обзавелся опорой на старости лет. Этот старик от рождения обрел в дружбе поддержку на всю жизнь, он заключил тот союз, который ничем не мог оскорбить общество, он соединил свою судьбу с мужчиной, со стариком, с таким же музыкантом, как и сам. Если бы Лафонтен не написал уже своей божественной басни, наш очерк назывался бы «Два друга». Но ведь это равносильно литературной краже, профанации, на которую не решится ни один настоящий писатель. Шедевру нашего баснописца, в который он вложил и признания сердца, и свои заветные мечты, принадлежит вечное и неотъемлемое право на это заглавие. Страница, наверху которой поэт начертал слова «Два друга», — священная собственность, место паломничества всей вселенной до тех пор, пока существует книгопечатание, храм, к которому с трепетом будет приближаться каждое новое поколение.
Друг Понса был преподавателем музыки. И в жизни, и в душевных свойствах у обоих было много общего, и Понс жалел, что узнал его слишком поздно, ибо их знакомство, завязавшееся в день раздачи наград в одном пансионе для девиц, началось только с 1834 года. Вряд ли когда-либо еще две столь же родственные души встретились в человеческом океане, получившем свое начало, хоть на то и не было божьей воли, в земном раю. Прошло немного времени, и оба музыканта уже не могли жить друг без друга. Они делились своими самыми заветными мыслями, и через неделю стали неразлучны, как родные братья. Словом, Шмуке не верил, что Понс может существовать отдельно от него, а Понс не допускал мысли, что Шмуке и он не единое целое. Сказанного достаточно для характеристики обоих друзей, но не всех удовлетворит краткое обобщение. Для маловеров требуется некоторая иллюстрация.
Наш пианист, как и все пианисты, был немцем; он был немцем, как великий Лист и великий Мендельсон, немцем, как Штейбель, немцем, как Моцарт и Дуссек, немцем, как Мейер, Дельгер, немцем, как Тальберг, как Дрешок, Гиллер, Леопольд Майер, как Краммер, Циммерман и Калькбреннер, как Герц, Вец, Kapp, Вольф, Пиксис, Клара Вик и вообще все немцы. Однако при незаурядном таланте композитора он мог быть только исполнителем, настолько несвойственно было его натуре дерзание, необходимое для одаренного человека, чтоб сказать свое слово в музыке. У большинства немцев наивность не продолжается вечно, с летами она исчезает; в известном возрасте им приходится черпать ее, подобно воде из ручья, из источника собственной молодости, а затем, успокоив подозрительность окружающих, обильно поливать ею почву, на которой вызревает их успех, все равно в какой области — в науке, искусстве или финансах. Во Франции некоторые хитрецы заменяют эту немецкую наивность простотой парижского бакалейщика. Но Шмуке сохранил в неприкосновенности детскую наивность, так же как Понс, сам того не подозревая, свято сохранил во всем своем облике стиль эпохи Империи. Шмуке, этот истый немец с возвышенной душой, был одновременно и исполнителем и слушателем. Он играл для собственного удовольствия. В Париже он жил, как соловей в лесу; этот единственный в своем роде оригинал уже двадцать лет сам упивался своим пением, пока не встретил Понса, в котором нашел свое второе я (см. «Дочь Евы»).
У Понса и Шмуке одинаково и в сердце и в характере было много сентиментальной ребячливости, что вообще свойственно немцам. Немцы страстно любят цветы, немцы до того обожают самые простые эффекты, что ставят в садах большие шары, дабы любоваться в миниатюре тем пейзажем, который расстилается у них перед глазами в натуральную величину; немцы чувствуют такую склонность к философическим изысканиям, что немецкий ученый в поисках истины готов исходить всю землю и не замечает, что эта самая истина улыбается ему, сидя на краю колодца у него же во дворе, заросшем кустами жасмина; немцы испытывают вечную потребность одухотворять все сущее вплоть до мелочей, и это порождает туманные произведения Жан Поль Рихтера, печатные бредни Гофмана и целые ограды из фолиантов вокруг самого простого вопроса, который немцы углубляли до тех пор, пока он не стал глубок, как пропасть, а если заглянешь, — на дне такой пропасти окажется все тот же немец и ничего больше. Оба друга были католиками, они вместе ходили к церковным службам, соблюдали обряды, а на исповеди им, как детям, не в чем было каяться. Они твердо верили, что музыка, этот язык небес, для мыслей и чувств то же, что чувства и мысли для слова, и вели нескончаемые разговоры на эту тему, отвечая друг другу потоками музыки, чтобы по примеру влюбленных доказать себе самим то, в чем они и так убеждены. Шмуке был в той же мере рассеян, в какой Понс — внимателен. Понс был коллекционером, а Шмуке — мечтателем. Один спасал от уничтожения прекрасные проявления материального мира, другой созерцал прекрасные проявления мира идеального. Понс высматривал и покупал фарфоровые чашки, а Шмуке тем временем сморкался и, размышляя о мелодиях Россини, Беллини, Бетховена или Моцарта, старался найти чувства, которые послужили истоком той или иной музыкальной фразы или ее вариации. Немцу Шмуке мешала быть бережливым его рассеянность; Понс стал мотом под влиянием страсти, а в общем к концу года они приходили к одинаковым результатам: 31 декабря и у того и у другого кошелек был пуст.
Не будь у Понса такого друга, он, пожалуй, не выдержал бы столь грустного существования; но теперь, когда ему было с кем поделиться горем, жизнь казалась ему вполне сносной. В первый раз услышав сетования Понса, простодушный немец дал ему добрый совет кушать по его примеру дома хлеб с сыром и не гоняться за обедами, раз за них приходится платить столь дорогой ценой. Увы! Понс не посмел признаться Шмуке, что желудок и сердце у него не в ладах, что желудок не считается со страданиями сердца и что вкусный обед для Понса та же услада, что для светского волокиты любовные утехи. Шмуке был настоящим немцем и потому не отличался сообразительностью, свойственной французам, но со временем он все же понял Понса и с этой минуты еще больше привязался к нему. Ничто так не укрепляет дружбы, как сознание, что твой друг слабее тебя. Даже ангел не упрекнул бы Шмуке, если бы увидел, как добряк немец потирал от удовольствия руки, постигнув, сколь глубокие корни пустило в душе Понса чревоугодие. Действительно, на следующий же день Шмуке прибавил к завтраку разные лакомые блюда, за которыми сходил сам, и теперь он каждый день старался побаловать еще чем-нибудь своего друга, ибо, с тех пор как они поселились вместе, они всегда завтракали дома вдвоем.
Только тот, кто не знает Парижа, может подумать, что друзей не коснулась насмешка парижан, никого и ничего не щадящих. Шмуке и Понс, решив делить пополам и достатки и нищету, пришли к выводу, что в целях экономии надо поселиться вместе, и теперь они платили поровну за не поровну разделенную квартиру в тихом доме на тихой Нормандской улице в квартале Марэ. Они часто гуляли вместе все по одним и тем же бульварам, и досужие соседи прозвали их
Мадам Сибо, привратница дома, где проживали наши щелкунчики, ведала всем их хозяйством. Но она играет такую видную роль в драме, которой закончилось существование обоих друзей, что лучше будет отложить описание ее наружности до момента появления мадам Сибо на сцену.
В сорок седьмом году XIX столетия, вероятно, вследствие поразительного развития финансов, вызванного появлением железных дорог, девяносто девяти читателям из ста покажется неправдоподобным то, что еще остается сказать для характеристики обоих друзей. Это пустяк, и в то же время это очень важный пустяк. Надо, чтоб читатели поняли чрезмерную душевную чувствительность обоих друзей. Позаимствуем сравнение из той же железнодорожной сферы, чтобы хоть таким образом возместить деньги, которые берут с нас. Под колесами современных быстроходных поездов дробятся на рельсах мельчайшие песчинки, но пусть такие невидимые для глаза песчинки попадут пассажиру в почки, и он почувствует ужасные боли, как при крайне мучительной болезни, известной под названием камни в почках; эта болезнь смертельна. Так вот для нашего общества, со скоростью локомотива несущегося по своему железному пути, многое — только невидимые, неощутимые песчинки; а у обоих музыкантов, в чьи души то и дело по всякому поводу попадали эти песчинки, они вызывали такую же боль в сердце, какую камни вызывают в почках. Оба друга были очень отзывчивы на страдания ближних, и оба мучились от сознания собственной беспомощности; в отношении себя лично они были болезненно восприимчивы, отличались чувствительностью мимозы. Ничто не ожесточило их нежные, младенчески-чистые души — ни старость, ни непрестанно разыгрывающиеся в Париже драмы. Чем дольше они жили, тем острее становилась их душевная боль. Увы! такова участь целомудренных натур, безмятежных мыслителей и истинных поэтов, никогда не впадавших в крайности.
Поселившись вместе, старики дружно, как парижские извозчичьи лошади, впряглись в каждодневную лямку, примерно одинаковую у обоих. Они вставали около семи утра и летом и зимою, завтракали и шли в пансионы на уроки, где, в случае надобности, заменяли друг друга. К двенадцати часам дня Понс уходил в театр, если у него была репетиция, а все свободное время бродил по городу. Вечером друзья встречались в театре, куда Понс пристроил и Шмуке. Произошло это так.
Незадолго до того, как Понс повстречался с Шмуке, он, без всяких домогательств со своей стороны, получил по милости графа Попино, в ту пору министра, палочку капельмейстера — сей маршальский жезл безвестных композиторов. Попино — буржуа, герой Июльской революции, выговорил эту должность для старого музыканта, устроив привилегию на театральную антрепризу одному из тех своих однокашников, при встрече с которыми выскочки обычно краснеют, когда, проезжая по улицам Парижа в собственном экипаже, встретят кого-либо из друзей молодости, обтрепанного, в порыжелом сюртучишке, шагающего пешком с таким независимым видом, будто он вовсе не интересуется преходящими благами, ибо слишком занят высокими материями. Этот друг, бывший коммивояжер по фамилии Годиссар, в свое время весьма способствовал процветанию крупного торгового дома Попино. Попино, сделавшись графом и пэром Франции, после того как он дважды занимал пост министра, не отрекся от
Обычно Понс шел в театр только к восьми часам, как раз в это время начинались спектакли, любимые публикой, и властная палочка капельмейстера требовалась и для исполнения увертюры, и для музыкального сопровождения. Подобные льготы допускаются во многих третьеразрядных театрах, и Понс пользовался данной ему льготой без угрызений совести, тем более что проявлял в своих отношениях с дирекцией чрезвычайное бескорыстие. Кроме того, когда нужно было, Шмуке заменял Понса. Постепенно положение Шмуке в оркестре упрочилось. Прославленный Годиссар понял, хоть и молчал об этом, как ценен и полезен помощник Понса. В оркестр потребовалось ввести фортепьяно, как в больших театрах. Фортепьяно, на котором, не прося прибавки к жалованью, вызвался играть Шмуке, было поставлено около пульта капельмейстера, и сверхштатный доброволец занял свое место. Узнав добряка немца, скромного и непритязательного, музыканты охотно приняли его в свою семью. За весьма умеренное вознаграждение дирекция поручила Шмуке все инструменты, которые не представлены в оркестре театров на Бульварах, но часто бывают очень нужны, как то: фортепьяно, виола д'амур, английский рожок, виолончель, арфа, кастаньеты, колокольчики и изобретения Сакса[17]. Немцы, правда, не умеют играть на грозных инструментах свободы, зато обладают прекрасным даром играть на каком угодно музыкальном инструменте.
Любимые всем театром старички музыканты, как философы, закрывали глаза на неприятности, неизбежные в труппе, где, кроме актеров и актрис, имеется еще и кордебалет; такое ужасное сочетание, придуманное, чтоб поднять сборы, создано специально для мучительства директоров, авторов и музыкантов. Добрый и деликатный Понс заслужил общее расположение тем, что уважал других и сам держался с достоинством. Впрочем, даже самые закоренелые злодеи преклоняются перед кристально чистой жизнью и безупречной честностью. В Париже подлинная добродетель ценится так же высоко, как огромный брильянт или редкая достопримечательность. Ни одна танцовщица, как бы она ни была дерзка на язык, ни один актер или автор не позволили бы себе подшутить над Понсом или его другом, позлословить на их счет. Понс иногда появлялся в фойе; но Шмуке знал только подземный ход, который вел с улицы в оркестр. В те вечера, когда добродушный старичок немец был занят в спектакле, он робко осматривал во время антрактов зрительный зал и расспрашивал первую флейту — молодого немца, уроженца Страсбурга, семья которого жила раньше в Келе, — об эксцентричных особах, почти всегда украшавших литерные ложи. Понемногу Шмуке, обучать которого жизненному опыту выпало на долю первой флейте, при всей своей детской наивности перестал удивляться сказочной жизни лореток, возможности заключения браков в тринадцатом округе, мотовству
После представления балета, успех которого положил начало быстрому росту благосостояния труппы Годиссара, директоры послали Понсу серебряную группу, приписываемую Бенвенуто Челлини. Непомерно высокая цена группы — подумайте только: тысяча двести франков! — вызвала разговоры в фойе. Честный старик не хотел принимать подарок. Годиссару с трудом удалось его уговорить.
— Ах, как жаль, что не найти актеров той же пробы! — сказал Годиссар своему компаньону.
Только одно вносило расстройство в совместную жизнь Понса и Шмуке, с виду такую спокойную, — порок, ради которого Понс шел на жертвы, неудержимое влечение к званым обедам, и если Шмуке бывал дома, когда Понс собирался в гости, добряк немец всякий раз горько сетовал на это роковое пристрастие.
—
И Шмуке раздумывал, как бы излечить друга от унижающего его порока, ибо подлинные друзья обладают душевной чуткостью, столь же тонкой, как нюх собаки; они чуют огорчения близкого человека, угадывают его причины, тревожатся.
Понс, носивший на мизинце правой руки кольцо с брильянтом, следуя моде, принятой эпохой Империи, а теперь казавшейся смешной, был истым дамским угодником и истым французом и не отличался той божественной ясностью души, которая скрашивала ужасающее безобразие Шмуке. По грустному выражению лица Понса немец угадал, что роль прихлебателя делается с каждым днем все труднее и все больше тяготит его друга. Действительно, к октябрю 1844 года число домов, где обедал Понс, сильно поубавилось. Бедняга капельмейстер, которому волей-неволей приходилось ограничиваться родственниками, очень расширил, как мы сейчас увидим, значение слова «родственники».
Бывший медалист приходился троюродным братом первой жене г-на Камюзо, богатого торговца шелком с улицы Бурдонне, — некоей девице Понс, единственной наследнице одного из знаменитых «Братьев Понс», придворных золотошвеев, в деле которых, учрежденном до революции 1789 года, отец и мать нашего музыканта состояли пайщиками. Эта фирма была продана в 1815 году г-ну Риве отцом первой жены г-на Камюзо. Г-н Камюзо уже десять лет как отошел от дел, в 1844 году он был членом генерального совета мануфактур, депутатом и пр. и пр. Понс, к которому в семье Камюзо благоволили, стал почитать себя в родстве с детьми торговца шелком от второго брака, хотя не был им не только родственником, но даже и свойственником.
Вторая жена Камюзо была урожденной Кардо, и на этом основании Понс в качестве родственника семейства Камюзо проник в семью Кардо и во все ее многочисленные ответвления, вместе составлявшие второй крупный буржуазный род, выросший благодаря бракам в целый клан, не менее могущественный, чем клан Камюзо. Брат второй г-жи Камюзо, нотариус Кардо, женился на девице Шифревиль. Шифревили, признанные короли химической промышленности, давно уже породнились с крупными москательщиками, первое место среди которых в течение долгого времени занимал г-н Ансельм Попино, после Июльской революции, как известно, ставший одним из ярых сторонников ультрадинастической политики. И Понс следом за Камюзо и Кардо пробрался к Шифревилям, а оттуда к Попино, на правах родственника родственников.
Из этого несложного обзора последних родственных отношений старичка музыканта уже видно, что в 1844 году он мог бывать запросто: во-первых, у графа Попино, пэра Франции, бывшего министра земледелия и торговли; во-вторых, у г-на Кардо, бывшего нотариуса, мэра и депутата от одного из парижских округов; в-третьих, у старшего г-на Камюзо, депутата, члена парижского муниципалитета и генерального совета мануфактур, тоже метившего в пэры; в-четвертых, у г-на Камюзо де Марвиля, сына от первого брака, и следовательно, единственного настоящего родственника Понса, собственно говоря, его троюродного племянника.
Этот Камюзо, присоединивший к своей фамилии название поместья, и, в отличие от отца и брата от второго брака, именовавший себя Камюзо де Марвиль, был в 1844 году председателем судебной палаты в Париже.
Бывший нотариус Кардо выдал дочь за своего преемника, по фамилии Бертье, и за Понсом, доставшимся Бертье в приданое вместе с конторой, и здесь было утверждено право на обед, как он говорил, нотариальным порядком.
Вот те светила буржуазного небосвода, к которым в родственники напросился Понс, с такими мучениями отстаивавший свое место за их столом.
Из десятка домов тот, где Понса, казалось бы, должны были принимать всего радушнее, дом председателя суда Камюзо доставлял ему больше всего хлопот. Увы! супруга председателя, дочь покойного господина Тириона, придверника королей Людовика XVIII и Карла X, не жаловала троюродного брата своего мужа. Понс только зря тратил время, стараясь умилостивить свою грозную родствснннцу, ибо сколько он ни трудился, давая безвозмездно уроки музыки дочери Камюзо, сделать из этой рыжеватой девицы музыкантшу ему так и не удалось.
Итак, Понс, бережно прикрывавший полой некий ценный предмет, направлялся сейчас к своему родственнику, председателю суда, входя в дом к которому каждый раз чувствовал себя так, будто попал в Тюильри, ибо торжественные зеленые портьеры, коричневая обивка стен, плюшевые ковры и массивная мебель подавляли его воображение своей суровой, чисто судейской строгостью. Странное дело! Он чувствовал себя очень хорошо в доме у Попино, на улице Басе-дю-Рампар, вероятно, потому, что там было много произведений искусства; бывший министр, с тех пор как стал заниматься политикой, пристрастился к коллекционированию красивых вещей, должно быть, в пику политике, которая втайне коллекционирует самые некрасивые дела.
Председатель суда де Марвиль жил на Ганноверской улице, в доме, купленном десять лет тому назад председательшей после смерти ее родителей, почтенных супругов Тирион, от которых она унаследовала скопленный ими капитал в сто пятьдесят тысяч франков. Этот дом, достаточно мрачный с улицы, ибо фасад его выходил на север, глядел на юг со стороны двора, позади которого был довольно красивый сад. Судья с семьей занимал весь бельэтаж, в котором в царствование Людовика XV жил один из самых крупных откупщиков того времени. Верхний этаж снимала богатая старуха, и на всем особняке лежал отпечаток спокойствия и добропорядочности, подобающих судейскому сословию. На личные сбережения за двадцать лет и на материнское наследство председатель суда приобрел остатки великолепного поместья Марвилей — замок, роскошное здание, какие еще встречаются в Нормандии, и хорошую ферму, дававшую двенадцать тысяч франков дохода. Замок стоял в парке, занимавшем сто гектаров. Эта по нашему времени царская роскошь обходилась председателю суда не меньше чем в тысячу экю, таким образом, поместье приносило всего девять тысяч франков
Из данного подсчета ясно, почему мадмуазель де Марвиль засиделась в девицах до двадцати трех лет, хотя за ней и давали сто тысяч франков, да еще приманивали женихов видами на наследство, о котором упоминалось часто и с большим искусством, но безрезультатно. Пять лет подряд кузен Понс выслушивал жалобы председательши, огорчавшейся, что все товарищи прокурора успели пережениться, все новые судьи успели обзавестись детьми, а она напрасно старалась очаровать видами на будущее девицы де Марвиль молодого виконта Попино, старшего сына москательного короля; если послушать завистников из Ломбардского квартала, так Июльскую революцию только ради того и сделали, чтоб жилось хорошо этому самому москательщику, да еще младшей ветви Бурбонов[19].
Дойдя до улицы Шуазель и уже собираясь свернуть на Ганноверскую, Понс ощутил необъяснимое волнение, которое часто охватывает людей с чистой душой и вызывает у них то же мучительное чувство, какое испытывают отъявленные мошенники при виде полицейского, — дело в том, что Понс не знал, какой прием окажет ему супруга председателя. Эта песчинка постоянно бередила ему душу, и острые края ее не только не сглаживались, а, напротив, становились все острее, чему не мало способствовали обитатели особняка де Марвилей. Действительно, в семье Камюзо совсем не считались с кузеном Понсом, можно сказать, ни в грош не ставили, что отлично понимала прислуга, которая, правда, не дерзила открыто, но смотрела на него вроде как на разновидность нищего.
Главным врагом Понса была некая Мадлена Виве, сухая как жердь, старая дева, камеристка г-жи де Марвиль и ее дочери. Эта самая Мадлена, несмотря на красное прыщавое лицо, а может быть, как раз потому, что была прыщавой, да еще длинной, как ехидна, вбила себе в голову стать мадам Понс. Мадлена тщетно пыталась соблазнить старого холостяка скопленными ею двадцатью тысячами франков. Понс отказался от такого слишком ехидного счастья. И теперь эта Дидона[20] в образе горничной, мечтавшая породниться со своими хозяевами, всячески пакостила бедному музыканту. Заслышав его шаги на лестнице, она говорила, стараясь, чтоб он ее услышал: «А, блюдолиз, опять пожаловал!» Когда лакея почему-либо не было и за столом подавала она, Мадлена наливала своей жертве побольше воды и поменьше вина, да еще наподняла стакан вровень с краями, а потом злорадствовала, глядя, как Понс, стараясь не пролить ни капли, подносил ко рту полный доверху стакан. Она обносила его блюдом и подавала ему только после того, как ей напоминала хозяйка (и каким тоном!.. Понс сгорал от стыда), или же ухитрялась опрокинуть на него соусник. Словом, это была война человека холуйской души, чувствующего свою полную безнаказанность, против впавшего в ничтожество родственника своих хозяев. Мадлена жила у супругов Камюзо с тех пор, как они поженились, и выполняла обязанности экономки и горничной. Она знала, как ее хозяева перебивались вначале, в провинции, когда г-н Камюзо служил в Алансонском суде; она не оставила их, когда они перебрались в Париж в 1828 году, куда г-н Камюзо получил назначение на должность судебного следователя, после того как был председателем суда в Манте. Вообще она так долго прослужила в их семье, что у нее накопилось не мало причин для мести. За желанием насолить своей заносчивой и кичливой хозяйке, породнившись с ее супругом, несомненно, скрывалась глухая ненависть, нараставшая как лавина.
— Сударыня, там пришел ваш господин Понс в своем вечном спенсере! — доложила Мадлена супруге председателя. — Хоть бы уж открыл мне секрет, как это он ухитряется носить один и тот же спенсер двадцать пять лет подряд!
Услышав мужские шаги в маленькой гостиной, отделявшей залу от спальни, г-жа Камюзо взглянула на дочь и пожала плечами.
— Почему вы не предупредили заранее, теперь уже ничего не поделаешь, — сказала г-жа Камюзо Мадлене.
— Жан вышел, я была одна дома. Господин Понс позвонил, я отворила, ведь он у нас в доме свой человек, не могла же я просить его обождать: он уже здесь, снимает свой спенсер.
— Ну, кисонька, — обратилась г-жа Камюзо к дочери, — теперь мы попались! Придется сегодня обедать дома. Послушай, может быть, нам избавиться от него раз и навсегда? — прибавила она, заметив, какую кислую физиономию скорчила ее кисонька.
— Ах, бедняга, ну как можно лишать его очередного обеда! — ответила мадмуазель Камюзо.
В маленькой гостиной кто-то нарочито кашлянул, словно желал сказать: «Мне все слышно».
— Ну, что же делать, просите! — сказала г-жа Камюзо Мадлене, пожимая плечами.
— Мы не ждали вас так рано, братец, — произнесла Сесиль Камюзо с жеманной улыбкой, — маменька как раз собиралась одеваться.
Кузен Понс, заметивший, как супруга председателя пожала плечами, почувствовал такую горькую обиду, что даже позабыл все свои комплименты и ограничился глубокомысленным замечанием:
— Вы, кузиночка, всегда очаровательны!
Затем он поклонился матери.
— Дорогая сестрица, — сказал он, — не гневайтесь, что я пришел немножко раньше обычного. Я принес вам то, о чем вы меня просили, доставив мне своей просьбой истинное удовольствие...
И бедный Понс, который вонзал нож в сердце председателю суда, его супруге и Сесиль каждый раз, как называл их
— Ах да, а я совсем позабыла! — сухо заметила г-жа Камюзо.
Как можно было произнести такие жестокие слова! Как можно было так обесценить хлопоты родственника, вся вина которого заключалась в том, что он бедный родственник.
— Вы очень любезны, братец, — продолжала она. — Сколько я вам должна за эту безделку?
При этом вопросе у Понса дрогнуло сердце, он рассчитывал своим подарком расплатиться за все обеды.
— Я полагал, что вы позволите преподнести вам эту вещицу, — сказал он взволнованным голосом.
— Что вы, что вы! — возразила председательша. — Что за церемонии, мы люди свои, нам нечего друг с другом чиниться. Вы не так богаты, чтобы делать подарки. Довольно и того, что вы потрудились, потеряли столько времени на беготню по лавкам!..
— Вы бы отказались от этого веера, дорогая сестрица, если бы вам предложили заплатить за него его настоящую цену, — возразил обиженный Понс, — это шедевр, Ватто расписал его с обеих сторон. Но, будьте спокойны, я заплатил только сотую долю того, что стоит это бесценное произведение искусства.
Сказать богачу: «Вы бедны!» — равносильно тому, что сказать Гренадскому архиепископу, что его проповеди ни к черту не годятся. Супруга председателя суда была очень горда положением мужа, поместьем Марвилей и приглашениями на придворные балы, и подобное замечание не могло не задеть ее за живое, особенно когда оно исходило от какого-то музыкантишки, перед которым она разыгрывала благодетельницу.
— Значит, те, у кого вы покупаете такие вещи, совсем дураки? — тут же заметила г-жа де Марвиль.
— В Париже среди антикваров нет дураков, — возразил Понс сухим тоном.
— В таком случае вы очень умны, — сказала Сесиль, желая положить конец спору.
— Весь мой ум, кузиночка, в том, что я знаю Ланкре, Патера, Ватто, Грёза; но мною главным образом руководило желание угодить вашей дорогой маменьке.
Невежественная и чванная г-жа де Марвиль считала ниже собственного достоинства получать подарки от своего нахлебника; ее невежество оказалось ей на руку. О Ватто она даже не слыхала. Лучшей иллюстрацией того, сколь сильно развито чувство самолюбия у коллекционеров, не уступающее авторскому самолюбию, может служить та решительность, с которой Понс впервые за двадцать лет осмелился перечить своей родственнице. Сам удивленный своей смелостью, он принялся подробно объяснять Сесиль красоту тончайшей резьбы этого замечательного веера и успокоился. Но чтобы читатель понял душевное волнение, охватившее старика музыканта, нужно набросать портрет супруги председателя суда.
К сорока шести годам г-жа де Марвиль, в свое время миниатюрная блондинка, свежая и пухленькая, осталась такой же миниатюрной, но вся как-то усохла. Ее от природы высокомерное лицо с выпуклым лбом и поджатыми губами, которое некогда украшала молодость, теперь выражало брюзгливость. Под влиянием привычки к неограниченной власти в семье оно очерствело и стало неприятным. Белокурые волосы с возрастом потемнели, вернее, потеряли свой блеск. Во взгляде, все еще живом и остром, появилась чисто судейская заносчивость и скрытая зависть. Действительно, супруга председателя суда имела основание считать себя чуть ли не бедной по сравнению с теми разбогатевшими мещанами, у которых обедал Понс. Она не могла простить богатому москательщику, бывшему председателю коммерческого суда, того, что он стал депутатом, министром, графом и, наконец, пэром. Она не могла простить своему свекру, что тот во время производства Попино в пэры пренебрег интересами старшего сына и постарался сам пройти в депутаты от своего округа. Хотя Камюзо уже восемнадцать лет служил в Париже, она все еще надеялась для него на должность советника кассационного суда, куда ему, однако, дорога была закрыта из-за его бездарности, хорошо известной в судейском мире. Министр юстиции, занимавший этот пост в 1844 году, очень жалел, что Камюзо был назначен председателем суда в 1834 году. Но его сунули в обвинительную камеру, где он все же мог быть полезен, вынося приговоры, ибо понаторел в этом деле, служа следователем. Несбывшиеся надежды сначала иссушили г-жу де Марвиль, не заблуждавшуюся, впрочем, насчет талантов мужа, а затем превратили в настоящую мегеру. Характер ее, и без того сварливый, вконец испортился. Эта женщина, не столько старая, сколько преждевременно состарившаяся, стала колючей, жесткой, как щетка, и, наводя на окружающих страх, добивалась того, в чем общество было склонно ей отказать. Она отличалась язвительностью, и друзей у нее было мало: ее боялись, так как она окружила себя старыми ханжами, столь же малоприятными, которые всегда ее поддерживали в надежде, что и о них при случае не позабудут. И бедный Понс трепетал перед этим чертом в юбке, как школьник перед учителем с розгой. Итак, супруга председателя суда не могла постигнуть неожиданную дерзость своего родственника, ибо не понимала ценности подарка.
— Где вы это разыскали? — спросила Сесиль, рассматривая веер.
— У старьевщика, что на улице Лапп, он привез его из разоренного замка Ольне, неподалеку от Дрё, где в свое время гащивала мадам де Помпадур, пока не был еще построен Менар; оттуда удалось спасти роскошные резные изделия из дерева, такие замечательные, что Льенар, наш знаменитый резчик, оставил себе две овальные рамки для образца, это — nec plus ultra[21] в искусстве... Там были подлинные сокровища. Веер мой старьевщик нашел в шкафчике штучной работы; я бы приобрел и шкафчик, если бы собирал такие вещи, но они совершенно недоступны. За шкафчик Ризенера просят от трех до четырех тысяч франков! Парижане начинают понимать, что прославленные немецкие и французские краснодеревцы шестнадцатого, семнадцатого и восемнадцатого веков, искусные в наборной работе, создавали настоящие картины из дерева. Заслуга коллекционеров в том и состоит, что они опережают моду. Вот попомните мое слово, через пять лет в Париже будут давать за франкенталь, который я собираю уже двадцать лет, вдвое дороже, чем за мягкий севрский фарфор.
— А что такое франкенталь? — спросила Сесиль.
— Это название фабрики курфюрста Пфальцского, она старше наших севрских мануфактур, так же как знаменитые гейдельбергские сады, разоренные Тюренном, существовали, на свое несчастье, еще до версальских. Севр во многом подражал Франкенталю... Немцы, надо им отдать справедливость, раньше нас уже делали прекрасные вещи и в Саксонии и в Пфальце.
Мать и дочь вытаращили глаза, словно Понс разговаривал с ними на китайском языке, потому что даже представить нельзя, как невежественны и ограниченны парижане; они знают лишь то, чему их учат, да и то еще когда хотят учиться.
— А как вы узнаете франкентальский фарфор?
— А марки на что! На всех этих очаровательных вещах есть марки, — с жаром заговорил Понс. — На франкентальском фарфоре стоит вензель
— Да неужели!
— Да, сестрица, есть такая мебель, такой фарфор, каких больше не будет, как не будет больше картин Рафаэля, Тициана, Рембрандта, Ван-Эйка, Кранаха!.. Да вот возьмите китайцев, они хорошие мастера, большие искусники, и что же? Они копируют прекрасные старые образцы своего фарфора, так называемого «Великий мандарин». Ну так вот, две вазы старого «Великого мандарина» самого крупного размера стоят шесть, восемь, десять тысяч франков, а современную подделку можно купить за двести франков!
— Вы шутите!
— Вас, сестрица, поражает такая цена, но иначе и быть не может. Обеденный сервиз на двадцать персон из мягкого севрского теста, — а ведь мягкое тесто не тот же фарфор, — стоит сто тысяч франков, и это еще по своей цене. Такой сервиз обходился в тысяча семьсот пятидесятом году Севру в пятьдесят тысяч франков. Я сам видел счета.
— Вернемся к вееру, — сказала Сесиль, которой эта вещица казалась слишком старой.
— Вы, конечно, понимаете, что как только ваша маменька оказала мне честь, попросив достать ей веер, я со всех ног кинулся на поиски, — стал рассказывать Понс. — Я перебывал у всех парижских торговцев древностями и не нашел ничего подходящего; ведь для вас, дорогая госпожа Камюзо, мне хотелось раздобыть настоящий шедевр, я мечтал достать веер Марии-Антуанетты, самый красивый из всех знаменитых вееров. Но вчера я пришел в восхищение от этой божественной вещицы, несомненно выполненной по заказу Людовика Пятнадцатого. И как это мне вздумалось пойти за веером на улицу Лапп, к овернцу, торгующему медным и железным ломом и старой мебелью! Я верю, что у предметов искусства есть разум, они чувствуют знатоков, приманивают их, подзывают: «Тсс! тсс!..»
Супруга председателя суда пожала плечами и переглянулась с дочерью, но ее мимика ускользнула от Понса.
— Я этих скаредов всех наперечет знаю! «Что новенького, папаша? Дверные наличники есть?» — спросил я у Монистроля, торговца, который обычно показывает свои приобретения сначала мне, а потом уже крупным скупщикам. Тут-то Монистроль и рассказал, как Льенар, украшавший по заказу казны скульптурой часовню в Дрё, когда распродавалось поместье Ольне, выхватил резные деревянные вещи из-под носа у торговцев, набросившихся на фарфор и инкрустированную мебель. «Мне почти ничего не перепало, — сказал овернец, — оправдать бы дорогу, и то хорошо». И он показал мне наборный шкафчик, ну, просто заглядение! По рисункам Буше, выполнено с огромным мастерством!.. Все отдай — мало! «Вот, взгляните, сударь, что я нашел в запертом ящичке, ключика от которого не было, — мне пришлось взломать замок, — веер! Посоветуйте, кому продать...» И он вынул вот эту самую резную деревянную шкатулочку. «Посмотрите, это стиль Помпадур, похожий на пышную готику». — «Да, — сказал я, — шкатулочка хороша, шкатулочку я бы взял, а вот веер мне ни к чему... жены у меня нет, кому мне подарить такую старинную вещицу; да к тому же теперь новые очень красивые делают. Теперь отлично разрисовывают всякие бумажные безделушки, и довольно дешево. Знаете, ведь в Париже две тысячи художников!» И я небрежно раскрыл веер, стараясь сдержать восторг, и равнодушно поглядел на обе картинки, выполненные с таким мастерством, с такой непринужденностью. У меня в руках был веер госпожи де Помпадур! Ватто сам себя превзошел в этом рисунке! «Сколько вы хотите за шкафчик?» — «Тысячу франков, мне их уже дают!» Я предложил ему за веер цену, соответствующую примерно его дорожным издержкам. Мы посмотрели друг другу в глаза, и я понял, что он у меня в руках. Сейчас же я положил веер обратно в шкатулку, чтобы овернец его не рассматривал, и принялся восхищаться работой шкатулочки, действительно чудесной. «Только ради шкатулки я его и беру, — сказал я Монистролю, — только шкатулка меня и соблазняет. А за шкафчик вам дадут больше тысячи, посмотрите, какая тонкая медная резьба! Да это же уникальная вещь... ее можно использовать как образец, второго такого не сыщешь, для мадам де Помпадур все делали по специальному образцу...» Моего овернца так
Прекрасная мимика старого музыканта, оживление, торжество, с которым он рассказывал, как перехитрил невежественного овернца, поистине были достойны кисти голландского художника, но для г-жи Камюзо с дочерью все это пропало даром. Они переглянулись с холодным и презрительным видом: «Ну и чудак!..»