Все тело у него кажется пестрым, а голова и морда — черными. «Вот оно, воплощенное зло», — подумал я. Массивный череп, несмотря на висящие складчатые брыли, выглядел словно бы усеченным; короткие уши торчали остриями кинжалов. Я посмотрел в глаза: в них тлели огоньки. Последовала пауза, рык прекратился, пес переводил дыхание, бесшумно капала слюна. Зато начали лаять остальные, хотя их лай воспринимался скорее как риторическая фигура, лишенная какого бы то ни было чувства. Сам вожак был короткошерстным, гладким, с рыжими подпалинами, хвост — голый, под хвостом — светлый круг цвета блеклой бумаги. Следующий выплеск злобы окончательно поглотил пейзаж, который исчез в гигантской воронке, образовавшейся от разрывов бомб и гранат.
И снова взгляд на собаку: я вижу, что стал объектом ненависти. — Но кроме этого, я вижу еще и страшные муки животного, будто раздираемого какой-то дьявольской силой. Ни одна частица его тела не знала в этот момент покоя. Только один раз, сделав вид, будто я ему бесконечно наскучил, он прервался, притворно скосил глаза и даже как будто принялся снисходительно играть со своими приятелями (которых он точно так же мог загрызть до смерти), — чтобы потом, в следующее мгновение, прямо как в кино, кинуться на забор, встав на задние лапы, так что я непроизвольно отпрянул.
Он угрожающе молчал, внимательно и долго изучая мое лицо, в котором его интересовало только одно — признаки страха и слабости. Я понял: он не имел в виду лично меня, просто его жажда крови здесь, на территории Иностранного легиона, где действовало лишь одно-единственное право — право войны, была надрессирована на всякого, кто был без оружия и без формы, то есть был в чистом виде только
Мне вспомнился урок, который преподнес мне дед, когда мы с ним ходили нашими путями: он показал мне, как нужно избавляться от собак, если какая-нибудь попадется на дороге. Даже если поблизости не было никаких камней, он наклонялся, будто поднимал с земли увесистый булыжник, и всякий раз зверюги действительно отставали. Однажды он даже швырнул в пасть одной такой псине горсть земли; собака проглотила землю и пропустила нас.
Подобное же я попытался проделать с догом из Пюилубье, который в ответ на это только приумножил свое многоголосное рычание. Когда я наклонился, из кармана пиджака у меня выскользнул желтый билет парижского метро, уже использованный и с какими-то записями на обратной стороне: вот его-то я и перебросил через забор, почувствовав на какое-то мгновение собственное превосходство, — пес тут же превратился в куницу, которая, как известно, жрет все подряд, и проглотил мою бумажку, с жадностью и отвращением одновременно.
Мое воображение сразу нарисовало жуткую картину: как черви, живущие у него внутри, устраивают ночную свалку, набрасываясь впотьмах на лакомую добычу, — и вот уже действительно из дога исторглась густая масса, которая шлепнулась на землю пирамидкой с заостренным навершием, которое напоминало острые кончики его ушей; только после этого я заметил, что вся бетонная площадка — в похожих засохших выцветших фигурах, которые будто сбились в свою очередь в кучу — (все вместе они напоминали какие-то размашистые каракули) — и явно служили отметинами, маркировавшими границы сферы публичного влияния пса — границы его власти.
Перед лицом такой бессознательной воли ко злу всякие уговоры бессмысленны (как и всякие разговоры вообще), вот почему я просто уселся на корточки, и дог Иностранного легиона сразу затих. (В этом было скорее просто изумление.) Затем наши физиономии приблизились друг к другу и словно бы окутались одним общим облаком. Взгляд собаки померк — никаких огоньков, и темная голова совсем почернела, тронутая тенью траура. Наши глаза встретились — точнее, один глаз встретился с другим: превратившись в одноглазое существо, я смотрел ему в глаз, — теперь мы оба знали, кто — мы, как знали и то, что навеки останемся смертельными врагами; тогда же я понял, что этот зверь уже давно безумен.
Следующий звук, который издала собака, был не лаем, а хрипом, который пробивался сквозь частое дыхание и становился все сильнее, сильнее, пока не стал похож на шум хлопающих крыльев, будто только что выросших у него за спиной — еще секунда, и он перелетит через забор, под оглушительный вой всей своры, который относился уже не только ко мне, но и к белизне той горной гряды, что вытянулась позади меня, или, быть может, ко всему свету по ту сторону вольера: да, теперь ему нужна была моя жизнь, но и я не желал ничего другого, кроме как уничтожить его на месте одним-единственным властным словом.
Ненависть лишила меня слов, и я оставил территорию, испытывая одновременно чувство вины: «При моих замыслах — ненависть непростительна». Я проделал весь этот путь, но больше не испытывал благодарности, красота гор утратила действительность, действительно было только зло, и оно было реальным.
Немота, сковавшая меня, мешала мне идти. Враг, поселившийся внутри, продолжал биться в судорогах, и скоро уже распространилось зловоние. В природе — ничего узнаваемо-различимого, осталась одна безымянность, повергшая меня в недоуменное, воинственно-оцепеневшее созерцание, которому более всего, как мне кажется теперь, подходит заимствованное из немецкого слово «вас-ист-дас»: говорят, оно обязано своим происхождением пруссакам, которые, оккупировав в 1871 году часть Франции, все дивились на маленькие окошки, проделанные в крышах некоторых парижских мансард.
Выйдя из Пюилубье, я присел в небольшой, поросшей травой ложбине, которая протянулась через виноградник, и подставил лицо солнцу. Наверное, я устал, и от ходьбы, и от всего остального, и потому ненадолго заснул. Мне снилась собака, которая превратилась в свинью. В этом обличье — светлая, плотная, круглая — она уже не была уродцем, выведенным человеком, она была настоящим животным, каким и положено быть животному, и я проникся к ней симпатией и даже приласкал, хотя проснулся по-прежнему непримиренный, готовый, говоря словами философа, «после очистительных оргий познания к великим свершениям, которым уготована участь священных деяний».
День еще не угас, а на небе вышла луна. Мне представилось, будто я вижу на ней «Море молчания», и флоберовское «умягчение» проникло в мое сердце. От мягкой глины в ложбине пахло дождем и свежестью. Белизна березы выглядела по-новому. Ряды виноградника были дорогами, уходящими в никуда. Лозы стояли светильниками покоя, луна белела извечным символом фантазии.
Я шел в лучах последнего солнца, навстречу живительному ветру; синий цвет горы, коричневый цвет лесов и ярко-красный — мергелевых впадин были цветами моего знамени. Временами я пускался бежать. А в какой-то момент, оказавшись на мостике, переброшенном через овраг, даже прыгнул — довольно высоко и далеко, потом злорадно рассмеялся и назвал это место «Прыжок волка» («Saut du loup»), после чего уже спокойно продолжал свой путь, радуясь предстоящему ужину в Эксе.
Когда я поздним вечером добрался дотуда, я увидел рачков, карабкающихся по разворошенной куче булыжников на бульваре Мирабо, а еще — синий воздушный шар, который плавал в воздухе на ночном ветру, как дым от сигарет, и в голове у меня от усталости ничего не осталось, кроме «Блюза долгого дня».
Тутовая дорога
В Провансе я провел еще несколько дней. Иногда оттого, что я слишком много бывал один, мне отказывало чувство юмора, и тогда все краски тускнели: оставалась только блеклость и бесформенность (особенно когда я возвращался с прогулок). Однажды ночью ко мне подошел какой-то мужчина и сказал:
— Убью.
Я взглянул на его руки, в них ничего не было.
— Нет, не ножом.
Мне удалось поймать его взгляд, и мы прошли вместе короткий отрезок пути, словно сообщники.
В мастерской Сезанна, у «Chemin des Lauves» [5], принадлежавшие ему вещи сделались реликвиями. На подоконнике лежали сморщившиеся фрукты, и тут же висел на вешалке тщательно расправленный черный сюртук моего дедушки. В кафе на бульваре Мирабо мне встретились «Игроки в карты»: они расстелили на столе сукно и принялись играть, но выглядели не так, как на картинах: краснощекие, говорливые, они почти не вникали в игру и все же были точно такими же (неотрывно глядящими в карты). Я сидел рядом, читал «Неизвестный шедевр» Бальзака — повесть о трагической судьбе художника Фернгофера, заветной мечтой которого было создать идеально-реальное изображение, в чем он сходился с Сезанном, — и в этот момент обнаружил, что французский дух (воплощенный в культуре) уже давно стал причитающейся мне родиной, которая ведала бы мной и которой мне все-таки иногда недоставало. «Jas de Bouffan» («Дом ветра»), некогда загородная усадьба, служившая художнику мастерской и одновременно мотивом, теперь стоит почти вплотную к автостраде, ведущей в Марсель, за ней — район новостроек, носящий то же имя. «Ваша изоляция — в ваших руках», — написано там на плакате, рекламирующем оконные уплотнители. И все же призывная надпись на супермаркете «Все могут все» прочиталась у меня как «Всемогущество» из одного письма Сезанна. Однажды, отправившись на прогулку, я заблудился в маквисовых зарослях и неожиданно вышел к какому-то водоему, напоминавшему сверху своей синей водой и тугими волнами, над которыми только что пролетела стайка опавших сухих листьев, северный фьорд. Сильным порывом ветра повалило дерево, и оно грохнуло разорвавшейся бомбой, и куст маквиса заблестел, будто по нему расползлась целая армия муравьев. И все равно я чувствовал себя объятым красотой, и это чувство было настолько сильным, что мне самому хотелось кого-нибудь обнять.
В последний день я наконец решил подняться на гору, вокруг которой я до сих пор только ходил кругами. Дорога туда начиналась от местечка Вовенарг — небольшой деревни в северной лощине, обращенной к гряде, где некогда философ, носивший то же имя, сказал: «Только страсти научили человека разуму».
Путь на вершину гребня, к заброшенной монастырской часовне, был долгим, но нетрудным. (Я взял с собою яблоко — от жажды.) Я сидел на ветру, в небольшой впадине, выщербленной в скале, — эту выемку я снизу принимал за «идеальный перевал», — и видел далекое море на юге, на севере — серую спину Монт-Ванту, а на северо-востоке, совсем далеко, вершины предгорий Альп: «действительно совсем белые» (как кто-то сказал однажды о гиацинтах). Прежний «Монастырский сад» был словно утоплен в глубокой воронке, стенки которой защищали его от ветра; над ним, в вышине, мелькание крыльев ласточек (отдаленное повторение этого — раскачивающаяся паучья сеть на обратном пути). А выше, на самом гребне, едва различимая крошечная армейская будка с хрипящим на всю округу громкоговорителем и двумя караульными солдатами, которые попеременно входили и выходили из нее внаклонку.
Но не только одно лишь присутствие военных делало эту гору ненастоящей, и даже не изменившийся цвет известняка, который вблизи оказался матово-серым. Отсутствовало главное — ощущение вершины, и мне вспомнился один известный альпинист: желая выразить чувство экстаза, которое охватило его, когда он поднялся на самую высокую точку планеты, он использует в своей книге впечатления другого человека (не альпиниста), записанные тем во время прогулки по ровным улицам какого-то пригорода, находящегося на высоте едва ли более ста метров над уровнем моря. Вскоре я уже спускался вниз: я двигался на запад и радовался скалистым уступам, плато, долинам и дорогам Прованса, о которых с такой похвалой отзывался Сезанн, сравнивший их однажды с римскими: «Можно только восхищаться расположением дорог у древних римлян. Они обладали чувством ландшафта. Куда ни посмотришь, отовсюду открывается какой-нибудь вид». (Еще одна причина, по которой предпочтительнее держаться скорее магистралей, нежели оттесняться на так называемые пешие тропы.)
Когда я с ближайшей открытой площадки снова посмотрел на гору, ее отроги опять предстали в праздничном сиянии (одно место переливалось так, словно там проходила мраморная жила); когда я обернулся в следующий раз, уже совсем внизу, в сосновой роще, гора засверкала еще ярче: ее ослепительная белизна пробивалась даже сквозь верхушки деревьев, будто там, наверху, кто-то развесил подвенечное платье. Я продолжил свой путь и на ходу подбросил в воздух яблоко, — оно перевернулось несколько раз и соединило мою тропу с лесом и горой.
Тот путь и послужил для меня основанием считать, что я имею полное право написать «Учение горы Сен-Виктуар».
Ведь в царстве великого мастера я день ото дня становился все более невидимым — для себя самого и для окружающих, — незнакомое общество только способствовало тому, ибо просто любезно не замечало меня. Настало такое время, когда я, сообразуясь с обстоятельствами, сам мог определять, когда мне лучше быть «невидимым». Я не чувствовал себя затерявшимся в этом ландшафте или растворившимся в нем, — я ощущал себя скорее надежно сокрытым в его предметах (в предметах Сезанна).
А разве не было так уже всегда, разве не существовало уже в моем детстве нечто такое, что, подобно Эстаку, ставшему для меня впоследствии особым сокровенным
Та самая вещь — это «поленница», легенда — это история о святом Алексее под лестницей, а «другой живописец» — это умерший в нищете, ныне знаменитый грузинский художник, живший при последнем русском царе, живописец, имя которому Пиросмани. — Взаимосвязь налицо, объяснить ее невозможно, но можно рассказать.
В нашем старом доме была деревянная лестница, под которой находился темный чулан. В этой комнатушке «под лестницей» и устроился, как мне тогда казалось, святой Алексей, никем не узнанный, вернувшись из дальних странствий, — он лежал, торжествуя блаженство сокровенности (которое было моим собственным блаженством). — В других домах нашей деревни я видел потом такие же, внешне похожие лестницы: под ними хранили на полках рабочие инструменты или же складывали дрова в те самые плотные поленницы. — Много позже у меня родилась фантазия, будто мои предки, о которых я почти ничего не знал, были родом из Грузии; и подобно тому как я обнаружил на полуострове Кейп-Код, на побережье Новой Англии, дом для героя моей еще не написанной истории, так теперь мне хотелось верить, что я найду какие-нибудь сведения о его происхождении на Востоке — отталкиваясь в первую очередь от картин Пиросмани, которые всегда рассказывали и о собственной жизни этого грузинского художника: он долгие годы бродяжничал, добывал себе средства на пропитание изготовлением вывесок и провел последние дни своей жизни, «неузнанный», в дощатом чулане, который в моем представлении помещался «под лестницей»… — И тогда (круг замкнулся?) во мне, писателе, родилась мечта: мне захотелось, чтобы написанное мною стало для кого-нибудь другого (этим другим вполне мог бы на каком-то этапе оказаться и я сам) мостками, дорогой, выложенной из толстых досок, или же той самой светлой, ровной, плотной «поленницей».
«Право писать», то самое право, которое требуется для каждой новой работы, — оно заявило о себе уже во время спуска с горы Сен-Виктуар, когда мне вдруг удалось подвергнуть критике свою собственную персону (вместо того чтобы, как обычно на обратном пути, погрузиться в себя и постепенно терять чувство юмора). Перед поблескивающим лугом, куда я сразу мысленно поместил «Райский сад» и где крошечный холмик земли, вырытый кротом, представился мне «синевою дали», я со всею строгостью призвал себя к ответу: «Сколько можно думать о небесах при виде красоты? Довольно этих небесных сравнений! Взгляни лучше на землю. Говори о земле или хотя бы об этом маленьком клочке, который перед тобою. Назови его, назови — по цвету».
Я намеренно замедлил тогда свой шаг, шел, почти не поднимая головы и всячески стараясь избегать желанных далей. — В сумерках я позволил себе только один беглый взгляд в сторону — заглянул на боковую тропинку. — Теперь я уже не помню, останавливался ли я вообще по дороге, скорее всего — обошелся без пауз, и все равно мое состояние было состоянием покоя и радости: я заново переживал ощущение полного права писать, я заново убедился в необходимости слова, письма и повествования.
Почему я говорю:
Да: эта сумеречная тропинка отныне принадлежала мне и могла быть названной. Мгновение фантазии (в котором только я и существую для себя как нечто целое и как реальное, а правда явлена белой) не только соединило в бесхитростной простоте красные пятна тутовых ягод на пыльной земле с обрывками моей собственной жизни, но и открыло мне заново родственные связи с другими, неведомыми жизнями, представ в этом своем деянии как неопределенная любовь, в которой заключено желание поделиться ею, придав ей форму, сохраняющую верность, как уместное предложение держаться вместе, адресованное моему не поддающемуся определению, неуловимому, сокровенному народу, как наша общая форма бытия: мгновение, несущее облегчение и радость, мгновение дерзновенного императива, принуждающего писать, — отчего я исполнился покоя, как «идея корабля». — И тут же явились обычные муки, или мучения (представляющие собою, кстати, противоположность отчаяния): «Но что такое форма? Что может вообще рассказать такой невинный простак, как я (хорошо я себя при этом не чувствую, только просто безвинным)? И кто же будет герой такого рассказа?» (Ибо кто еще, не поддающийся определению неопределенный читатель, кроме предмета изображения или героя рассказа, делал вам хотя бы раз в жизни какое-нибудь предложение?)
Остановилась машина, на заднем сиденье — маленькая смирная собачонка, я поехал в город и прибыл туда с горячим решением; я вышел на след того дематериализованного и все же материального языка, при помощи которого я надеялся продолжить свой рассказ о пока еще не состоявшемся возвращении человека со скрещенными руками. Нет, это была не мука, это был труд.
Образ образов
До сих пор речь шла прежде всего о художнике и о писателе, об изображении и слове. Теперь, однако, настал черед рассказать о том, как художник Поль Сезанн представился мне одним из учителей рода человеческого — или даже, не побоюсь сказать, учителем человечества нынешнего времени.
Штифтер, как известно, воспроизводил вечный закон искусства следующим образом: «Легкое движение воздуха струение воды рост злаков волнение моря цветение земли сияние неба мерцание звезд — все это считаю я великим… В нашей воле узреть тот кроткий закон, коим водительствуем род человеческий». При этом, однако, бросается в глаза, что рассказы Штифтера с завидной регулярностью выливаются в катастрофу, более того, в них даже простая констатация положения вещей, без всякого дополнительного драматизма, таит в себе угрозу. «Тихо и мирно» падает поначалу снег, ложащийся на землю «чудесным белым покровом», чтобы потом стать для тех детей, что заблудились среди — сначала «прекрасных», а затем «пугающе синих» ледников, «белым мороком»; его «сияющее небо» неделями сияет над деревней, пока не превращает «мягкий синий воздух» в «холодную чистую твердь». Эти метаморфозы простого и обыденного, превращающегося в жуть, пытались объяснить особенностями личности самого автора, и эти попытки как будто увенчались успехом. Хотя само повествование, отнесенное к определенному времени, позаботилось о том, чтобы установить на пути весело журчащей по лугам воды соответствующие преграды в виде опасных для жизни ям, в которых, впрочем, никто безвозвратно не тонет, так что первая фраза рассказа «Известняк» из сборника «Пестрые камни» в равной степени подходит ко всем прочим пестрым камням: «Я расскажу здесь историю, которую как-то раз поведал нам один наш приятель, — историю, в которой как будто не происходит ничего необычного, но которую я тем не менее не могу забыть». (Штифтер-художник никогда не изображал на своих полотнах никаких катастроф; самое большее, что можно обнаружить в его рисунках, это порыв ветра.) В парижском «Жё-де-Помм» висит одна картина Сезанна, глядя на которую я, как мне показалось, понял, что в ней главное, и не только для него, художника, и не только теперь для меня, писателя.
Написана она в последние годы жизни, в начале века, на ней изображены — скалы и сосны, которые он писал неоднократно и раньше. Заглавие картины содержит в себе точное указание места: «Горы возле пещер ниже Шато-Нуар». (Это старинный господский дом на склоне, за деревней Ле-Толонель.)
Трудно сказать, что я в ней понял. Основным ощущением тогда было, пожалуй, ощущение «близости». Сейчас, когда у меня есть потребность поделиться пережитым, я вспомнил, после долгого «осмысления увиденного» (или, скорее, произведя мыслительную атаку), одну сцену из фильма: как Генри Фонда танцует с матерью в «Гроздях гнева» Джона Форда.
В этой сцене все присутствующие танцуют друг с другом, чтобы тем самым отвратить от себя надвигающуюся беду: так они защищают отвоеванный ими клочок земли, на котором они, после всех мытарств, смогли осесть и которому теперь угрожал неприятель. И хотя эта затея с танцами оказывается всего-навсего хитрой уловкой (мать и сын, кружась под музыку, заговорщицки посматривают друг на друга и на остальных, зорко следя при этом за обстановкой), сам по себе этот танец, как никакой другой (как ни один вообще), заражал своей душевной взаимосвязанностью.
Опасность, танец, взаимосвязанность, душевность — из этого складывалось и то чувство «близости», которое я испытал, стоя перед картиной. Эти сосны и скалы неожиданно выросли в полный рост в глубине моей души, — подобно тому, как взмывшая в воздух птица месяцами рассекает пространство мощными крылами, оставаясь внутри тела, — явившись, эти сосны и скалы не улетучились наподобие ночного кошмара, но остались и сохранились во мне. И вместе с этим чувством близости пришло осознание: тогда, в 1904 году, в момент создания этой картины, произошло нечто окончательное и бесповоротное, равное событию мирового масштаба, и таким событием была сама эта картина.
Сезанн, когда его однажды попросили описать, что он понимает под «мотивом», в ответ на это «медленно-медленно» сомкнул руки и сплел пальцы. Прочитав об этом, я вспомнил, что, глядя тогда на ту картину с соснами и скалами, я подумал, будто вижу перед собою в этом сплетении линий замысловатые письмена. — В одном из писем Сезанна я прочитал, что он никогда не работает «с натуры» и что его картины представляют собой скорее «конструкции и гармонии, каковые параллельны природе». — И тогда я понял, исходя из практики холста: эти вещи, сосны и скалы, в тот исторический момент, на той самой чистой поверхности — в знак бесповоротного конца иллюзии пространства, но именно благодаря формам и краскам, имеющим конкретную локализацию («ниже Шато-Нуар»), — скрестились между собою, чтобы сложиться во взаимосогласные знаки живописного письма, какого еще не знала история человечества.
Вещь-изображение-письмо в одном: неслыханное новообразование, но и оно не передает в полной мере мое «чувство близости». — Сюда же следовало бы отнести теперь и то самое одинокое комнатное растение, которое я увидел однажды на окне, когда смотрел сквозь него на пейзаж, и которое я принял за китайские иероглифические знаки: горы и деревья Сезанна были больше, чем такие знаки, больше, чем формы без следов земли, — в дополнение ко всему они были совмещены рукою мастера, его драматическим легким мазком (серией мазков), в заклинания и показались мне, у которого поначалу была одна только мысль: «Как близко!» — связанными теперь с его ранними рисунками пещер. — Это были
Через несколько сотен лет все измельчает и оскудеет, — так считал художник, который написал об этом, еще живя в Эстаке, и добавил: «Однако то немногое, что останется, будет особенно дорогу сердцу и взору». А в период создания своих горно-сосновых картин, тридцать лет спустя, он скажет: «Дело плохо. Нужно спешить, чтобы хоть что-нибудь еще увидеть. Все исчезает».
Неужели действительно все исчезло? Разве не чувствовал я тогда, в Жё-де-Помм, что это могучее творение Сезанна, рождение которого возможно только раз в веках и подобного которому не знала человеческая история, — творение, являющее собою вещь-изображение-письмо-мазок-танец, — разве не чувствовал я тогда, что оно своею властью вечно держит для нас, простых смертных, открытым все царство мира? Разве не стали для меня те сосны и скалы образом образов, картиной картин, перед которой пока еще может воспрять «старое доброе Я»? Как и перед другими в этом ряду, как и перед теми, что находятся в других местах. Разве не казались мне уже те натюрморты на противоположной стене обихоженными «детьми»?
Жё-де-Помм как музей ничего особенного собой не представляет, — но в этой стене, сияющей милыми сердцу вещами, есть какая-то единичная красота (и к тому же за окном открывается вид на площадь Согласия, которая была для Сезанна «единственной»). Груши, персики, яблоки и лук, вазы, чаши и бутылки выглядят, отчасти из-за легкого смещения и кривых плоскостей, как сказочные вещи, которые вот-вот оживут, и одновременно здесь явно чувствуется, что это момент, предшествующий землетрясению: как будто эти вещи — последние.
Сопоставима с этим стена в одном швейцарском музее. Там повешены в ряд три больших портрета: сам художник, его жена и мальчик в красной жилетке. Эти люди без имен собственных словно смотрят из трех окон какого-то поезда, который стоит и движется во времени. Эти трое уже давно в пути. Но до конца путешествия еще далеко. Только мальчик, кажется, устал, он подпирает голову рукою, взрослые же держатся прямо, невозмутимо и вместе с тем с полным присутствием духа, — теперь их стена пересекается со стеною натюрмортов в Жё-де-Помм: поезд с тремя пассажирами в Цюрихе делает остановку на «фруктовой улице» в Париже.
Означает ли это, что работы Сезанна несут в себе какой-то посыл? Для меня — они заключают в себе предложения. (Историю Ван-Гога, считал Людвиг Холь, «можно и рассказать», историю Сезанна — «только живописать».) Что же они мне предлагают? Собственно, в этом и состоит их особый секрет: в том, что они воспринимаются как предложения.
Ибо совершенно очевидно: все исчезло. Достаточно обнаружить среди наваленных фруктов матово-желтый цвет хотя бы одного навощенного апельсина, чтобы я уже вообще ничего не мог себе больше представить. Где цвет, который выведен из материи самого предмета? Какой из теперешних предметов дает еще пищу для глаз? Вот почему я обращаю свой жадный взор к нетронутой природе. Это обращение может принести с собою и возвышенное, но может обернуться и серой пеленой, что застилает горизонт и грозит поглотить меня. Оттого я, испытывая потребность в долговечности, намеренно углубляюсь в простые, обыденные, сделанные вещи. Разве не промелькнула только что в серой синеве асфальта буковая роща? Разве не случается так, что гудение вечернего самолета иногда заставляет день начаться сначала? Разве металлическая звездочка на свитере ребенка не проверенная временем вещь? И разве целлофановые упаковки, освобожденные наконец от пачек газет, не кружатся, словно светлые юбки в складку? — Да, но разве это повседневная обыденность? Можно, конечно, заявить: повседневность обозлилась. Осталась только эпизодическая, печальная красота сделанных вещей, на повторяемость которой, однако, рассчитывать не приходится и которая потому, соответственно, остается нереальной. (Хотя я сам однажды, после Экса, отчетливо увидел на красном полу в аэропорту Марселя отблески мергеля горы Сен-Виктуар…) Стало быть — блажен лишь тот, кого дома ожидают чьи-то глаза!
Однажды мне довелось услышать здесь разговор двух деревенских старух:
— Если они ни во что не верят, то для чего они тут вообще?
Они не имели в виду меня, но я почувствовал себя задетым. Разве не мучила меня уже с давних времен мысль о том, что «только при наличии веры вещи могут надолго оставаться реальными»? В чем тайна этой веры, которая, судя по всему, была ведома сельским судьям? Я никогда не мог бы назвать себя верующим, ни в детстве, ни тем более сейчас: но разве не существовало для меня с ранних пор образа образов?
Я хочу описать его, ибо ему тут самое место.
Этот образ представляет собою вещь, в определенном вместилище, в просторном помещении. Помещение — это церковь, вещь — это чаша с белыми облатками, которые после освящения называются просфорами, а ее вместилище — золоченый ларец для хранения святого причастия в алтарной нише за открывающейся и закрывающейся дверцей. — Эта так называемая «святая святых» была для меня
Заключенная в ней реальность являлась в определенный, повторяющийся момент: она являлась всякий раз тогда, когда кусочки хлеба, преображенные словом, так сказать, в тело Господне, скрывались вместе с чашей в ларце. Дверца отодвигалась, вещь, чаша, водворялась в чертоги матерчатой пещеры, утопающей в роскоши цвета, ларец закрывался и оставалось только лучистое сверкание золота на выпуклой поверхности замкнутого вместилища.
Такими же мне видятся теперь и «воплощения» Сезанна (с той только разницей, что я перед ними распрямляюсь, а не преклоняю колена): преображение и сокрытие вещей в минуту опасности, — но не в форме религиозной церемонии, а в форме веры, которая составляла тайну художника.
Холодное поле
В отличие от парижских улиц, последствия которых иногда неожиданно настигали меня, даже если я бывал на какой-нибудь из них совсем недолго, массив Сен-Виктуар ни разу не возникал в моем воображении. Зато сама гора является мне в аналогиях цвета и формы почти ежедневно. Еле заметные подъемы могут привести к головокружительным вершинам и фантастическим высокогорным плато, а я при этом, не обладая специальными познаниями, все же чувствую, что вполне понимаю окружающую меня местность.
Такое последействие горы не находит объяснения в простом поверхностном природоведении.
Есть один парижский холм, на который, в отличие от Монмартра, никто не обращает внимания. Находится он на западной окраине города и относится, собственно, уже к пригороду Сюрен. Называется этот холм Мон-Валерьен. Представляя собой лишь небольшое возвышение среди гряды холмов, что тянутся к западу от Сены, Мон-Валерьен послужил площадкой для форта, который во время Второй мировой войны использовался немцами как место проведения казней.
Я никогда там не был, но после Сен-Виктуара меня потянуло туда, и вот однажды, чудесным летним днем я увидел перед собою каменное кладбище, напоминавшее на фоне ясного синего неба город мертвых; я собирал ежевику, которая оказалась твердой и сладкой, и смотрел на застроенные маленькими домишками склоны других холмов, откуда доносился по временам одинокий лай и где над отдельными крышами вился дымок, — я смотрел и не воспринимал ничего, кроме не отягощенного призраками настоящего. Я медленно начал спускаться вниз, миновал мост, за которым уже начинались пределы города, а потом, в Булонском лесу, поднялся на вторую, едва различимую возвышенность, которая, как и первая, связана с войной и которая называется Гора Расстрелянных: на стволах деревьев еще видны следы от пуль (под этими деревьями теперь расположились, как и положено ввиду воскресенья, отдыхающие); и вот в тот день, впервые я, думая о Сезанне, картины которого часто сравнивают с музыкой, представил себе нечто похожее: когда мне захотелось встряхнуть хорошенько настоящее, встряхнуть «как маримбу», дабы заставить его звучать и тем самым попытаться его сохранить.
Вечером я стоял на пешеходном мосту через автостраду, на окраине города, глядя на потоки золота внизу; то, что я думал тогда, кажется мне и сейчас вполне разумным: я думал, что какой-нибудь Гёте наверняка позавидовал бы мне, которому довелось жить теперь, на исходе двадцатого века.
Круги от горы Сен-Виктуар стали расходиться все дальше и дальше — непроизвольно, так вышло.
Мой отчим был из Германии. Его родители, еще до Первой мировой войны, перебрались из Силезии в Берлин. Мой отец был тоже немцем, родом из Гарца (где я никогда не был). А вот все предки моей матери были выходцами из Словении. Мой дед в 1920 году проголосовал за присоединение юго-восточной Австрии к образовавшейся тогда Югославии, и за это местные немецкоговорящие граждане его чуть не растерзали. (Вмешалась бабушка, защитив его своей грудью; место действия: «край поля», по-словенски «ozara».) Впоследствии он почти никогда не высказывался по поводу общественных событий. Моя мать в юности выступала в словенском любительском театре. Позднее она всегда гордилась тем, что говорит на этом языке; ее словенский пригодился нам всем после войны, в занятом русскими Берлине. Считалось, что словенскому народу не хватает национального самосознания, потому что ему, в отличие от хорватов и сербов, никогда не приходилось воевать за свою страну; даже песни у них все печальные, словно обращенные внутрь. — По рассказам домашних, я сначала научился говорить по-словенски. Наш местный парикмахер вспоминал впоследствии, что, когда меня привели первый раз к нему стричься, я не понимал ни одного слова по-немецки и вел с ним беседу исключительно на словенском. Я этого не помню и, кажется, почти забыл весь язык. (Я всегда почему-то воображал себе, что происхожу совсем из других мест.) В школьные годы я, живя в Австрии, внутренне стремился в Германию, которая представлялась мне страной больших городов, вроде послевоенного Берлина. Когда я узнал о Третьем Рейхе, я продолжал быть уверенным, что ничего плохого никогда не было, и потому, насколько это было возможно, руководствовался в своих поступках этой уверенностью, — я чувствовал, что Германия, которую я узнал ребенком, просто не может быть связана с этим.
Потом я провел почти десять лет в Западной Германии, живя в самых разных местах, и эта Германия представлялась мне гораздо более широкой и светлой, чем моя собственная родина; более того, я даже мог позволить себе там делать то, чего никогда не делал в Австрии, где, как показывал опыт, почти никто не говорил на моем языке: я мог позволить себе со всею страстью броситься на поддержку какого-нибудь дела (хотя при этом я часто думал, что одновременно предаю что-то другое). Я до сих пор готов был бы там жить, ибо знаю, что нигде на свете нет больше такого количества «стойких упрямцев», которые не могут обходиться без насущного письменного слова, нигде не найти так много представителей того рассеянного по миру, невидимого народа, именуемого читателями.
Но только в Париже мне довелось изведать, что такое дух толпы, и раствориться в ней. Из французского далека я наезжал в Германию, и всякий раз, когда я ступал на ее землю, мне бросалось в глаза, что она становится все более злой и словно окаменевшей. Люди, объединенные в группы, сколько бы они ни говорили о «нежности», «солидарности» и «взаимоободрении», выступая вместе, превращались в своры, а каждый по отдельности становился сентиментальным. («Своенравие, сентиментальность и путешествия» — таков девиз немецкого друга.) Прохожие, независимо от возраста, выглядели отжившими,
Тогда я внутренне признал необходимость насилия. Этот функционирующий в «формах целесообразности», снабдивший этикетками все, до самой последней вещи, и одновременно безъязыкий и безголосый мир, — этот мир не может быть правым. Вполне возможно, что и в других местах происходит нечто подобное, но здесь он застал меня совершенно врасплох и касался меня напрямую, отчего я готов был прибить первого встречного. Меня захлестнула ненависть к этой стране, причем с такой упоительной силой, с какою я ненавидел раньше своего отчима, на голову которого в моих мечтаниях не раз опускался топор. Тамошние государственные деятели (как вообще все государственные «деятели искусств») представлялись мне всего лишь скверными актерами — ни одного простого равновесного высказывания, — и моей единственной мыслью стала мысль об «отсутствующем искуплении».
В этот период даже самые формы немецкой земли вызывали у меня отвращение: долины, реки и горы — это неприятие доходило до самых глубочайших глубин. А ведь в истории о человеке со скрещенными руками по замыслу мой герой, превращенный в исследователя земли, должен был бы описать в своей работе «О пространствах» так называемый ландшафт Холодного поля, находящегося на территории Западной Германии. Две реки «боролись» тут в доисторическую эпоху за водораздел. Одна река, обладая более сильным уклоном, проложила себе путь назад и отхватила, «разбойничьим манером отсекая с тыла» (если воспользоваться терминологией исследования), по ту сторону изначального водораздела, часть другой реки. Долина этой другой реки от подобного «усекновения», произведенного жестокой воительницей, «обескровилась» и зачахла. То, что осталось от нее живого, имело столь жалкий вид, что принадлежавшая ей некогда долина стала казаться слишком просторной для «реки-горемыки» и потому получила название «Холодное поле».
Но геолог, еще прежде чем ступить на европейскую землю, снова перевоплотился в меня, я же тем временем опять поселился в Берлине. Я заново перечел «Гиперион», понял наконец каждое предложение и теперь уже по-другому смотрел на слова: я смотрел на них, как на картины. — Бывало, я подолгу стоял тогда перед работами старых мастеров в Далеме. Однажды я вышел из метро на небольшую круглую площадь в Далемдорф, увидел обрамлявшие ее затейливые фонари, напомнившие мне площадь Согласия в Париже, узрел красоту «нации» и даже почувствовал нечто вроде тоски по ней. Именно в Германии слово «рейх», или «империя, царство», открылось мне в новом значении, и произошло это тогда, когда я, совершая свой большой круг, еще странствовал по северным «равнинам», которые описал Николас Борн, и, глядя на извивы песчаных троп и темные пятна на воде, вспоминал в свою очередь пейзажи семнадцатого века. Изменение смысла произошло с осознанием разницы: те пейзажи, даже если на них изображалось одно-единственное кривое дерево или одна-единственная корова, — они все равно являли блеск целого мира, «царства», — я же, двигаясь здесь, оказывался заключенным в пределы «округа», «круга земли», лишенного блеска.
Прежде я никогда не обращал внимания на то, что Берлин расположен в русле доисторической ископаемой реки (раньше меня это даже нисколько бы не заинтересовало); дома, казалось, были тут рассеяны по плоской равнине, напоминавшей степь, и в их расположении была какая-то случайность. Теперь я выяснил, что всего через несколько улиц от меня находится одно из тех редких мест города, где таявшие некогда ледники образовали отчетливый склон. Там располагалось «Матфеево кладбище»; макушка этого холма, почти вровень с домами, считалась самой высокой точкой Шёнеберга, который своим возвышенным положением относительно уровня моря выделялся из всех прочих районов города. (Искусственные горы обломков разрушенных зданий после войны — не в счет.) — В один из дней, уже ближе к вечеру, я решил отправиться туда. Погода была подходящей: духота и раскаты грома вдали. Уже первый крошечный подъем улицы поверг меня в состояние возбужденного ожидания. Настоящий склон, однако, обнаружился только на кладбище. Наверху поверхность ландшафта уходила ровной плоскостью дальше, и только небольшой скос превращал площадку в некое подобие террасы. Я устроился там (рядом с могилой братьев Гримм) и стал смотреть вниз, туда, где передо мною простирался город, который выглядел теперь совсем иначе, — я смотрел, и откуда-то издалека, со дна низины, на меня пахнуло рекой. Первые теплые капли дождя забарабанили по макушке, и я могу теперь с полным правом использовать применительно к сидящему там, на холме, фразу из старинных романов: «И не было на свете в это мгновение человека счастливее меня». На обратном пути, шагая по Лангеншайдт-штрассе, идущей слегка под уклон, я чувствовал ток доисторических вод, и это ощущение было отчетливым и мягким. — Вечером мне воссиял грифель карандаша, а флаги на «KaDeWe» — «Универмаге Запада» — на несколько дней превратились в праздничные знамена, взвившиеся над долиной.
Наконец, я отправился на гору Хафельберг, высота которой составляет не более ста метров над уровнем моря, хотя при этом она считается самой высокой точкой Западного Берлина. У самого ее подножия, на лужайке, лежали большие серые мешки, из которых затем выбрались заспанные солдаты. По обходной тропинке я поднялся на вершину, которую сам определил как таковую, поскольку хафельские горы имеют довольно ровный гребень, — там я улегся под высокой сосной и снова вдохнул ветер настоящего. В сумерках, забравшись на охотничью вышку, вокруг которой прогуливались кабаны, я смотрел туда, где начинался Восточный Берлин, где мы жили после войны.
Случилось так, что в тот же год я навестил своего отца. От него уже давно не было никаких вестей, и потому я даже удивился, когда он снял трубку. Он жил в небольшом городишке на севере Германии. Как и в те редкие разы, когда мы с ним встречались, мы долго и обстоятельно договаривались о месте встречи и все равно потерялись, а потом, как обычно, весь вечер пытались найти объяснение случившемуся. После смерти жены он жил в своем доме совершенно один; даже собак он больше не заводил. Со своей подругой, тоже овдовевшей, он встречался только по выходным, а так они лишь коротко перезванивались по вечерам, в знак того, что все еще живы. (Впрочем, ни дом, ни этот мужчина не относятся к делу и потому для их публичного представления не нужно подыскивать соответствующих емких формул.) Я видел в его глазах страх смерти и чувствовал запоздалое осознание ответственности. Он казался мне чьим-то сыном. Полусердечные расспросы уступили место духу вопрошания, и я смог востребовать то, что давно уже замалчивалось (мне достаточно было только намекнуть). И он дал ответ — ради себя же. Как бы между прочим он сказал, что когда видит с утра в зеркале свою физиономию, ему хочется «как следует вдарить в эту рожу», — тогда, впервые, он предстал передо мною настоящим героем — потерянным, горестным и строптивым. Когда он поздно вечером проводил меня на вокзал, мы увидели там горящий ярким пламенем плакат на дереве, подожженный от нечего делать таксистами.
После этого мне открылась вдруг совершенно другая Германия: это была не Федеративная республика с входящими в нее землями, и не жуткий Рейх, и не россыпь фахверковых домов заштатного захолустья. Она была землисто-коричневой и мокрой от дождя; она лежала на холме; и были окна, и было все по-городскому, пустынно и торжественно, я видел ее из окна поезда, видел дома по ту сторону реки, она была, говоря словами Германна Ленца, «в непосредственной внешней близости»; она остроумно молчала и называлась «чувством середины», она была «молчаливой жизнью регулярных форм в тишине»; она была «прекрасной серединой» и «сменой дыхания»; она была загадкой; она возвращалась и была действительно-реальной. И тот, кто ее видел, казался сам себе хитроумным инспектором Коломбо, раскрывающим очередное дело, отдавая себе при этом отчет в том, что окончательно вздохнуть не удастся никогда.
Кружащийся холм
Теперь у меня не оставалось сомнений: я должен поделиться хоть чем-то из того, что получил от горы Сезанна. Но каков закон моего предмета, — какова его безусловная, обязательная форма? (Ведь я хотел, чтобы написанное не осталось без последствий.)
Моя вещь не могла быть таким сочинением, которое ограничивается поиском взаимосвязей в пределах одной специальной области, — моим идеалом с давних пор является мягкая акцентуация и убаюкивающее разворачивание повествования.
Да, мне хотелось повествовать (и я с наслаждением изучал чужие исследования). Ибо в повествовании есть своя особая правда, озаряющая все, как я неоднократно имел случай убедиться на собственном читательском опыте, ясным светом, в котором одно предложение плавно и спокойно переходит в другое, а достоверность — результат предшествующего осмысления — ненавязчиво и мягко проступает только на стыках фраз. И кроме того, я знал: разум все забывает, фантазия — никогда.
Какое-то время я даже подумывал о том, а не описать ли мне просто отдельные события, ту гору и меня, те картины и меня, чтобы потом составить из них ряд не связанных между собой фрагментов. Но потом мне показалось, что такая фрагментарность будет здесь выглядеть скорее банальной, поскольку она явится не результатом предпринятой попытки объединения, закончившейся неудачей, а с самого начала выступит как сознательно избранная, надежная метода.
В «Бедном музыканте» Грильпарцера мне попалась тогда такая фраза: «Я всей душою жаждал быть связанным с другими, и от этого желания меня охватывала дрожь». Мне-то было хорошо известно: взаимосвязь возможна. Каждое отдельное мгновение моей жизни соединяется с другим, смыкаясь напрямую — без вспомогательных сочленений. Существует непосредственное соединение: мне нужно только вызвать его образ силою воображения. И сразу возникает знакомое стеснение: ибо мне известно было также, что аналогиям не дозволено возникать просто так, из случайных созвучий; являя собою полную противоположность повседневному хаосу, живущему в голове, они рождаются из жгучих потрясений золотыми плодами фантазии и предстают тогда
Следующая проблема: время действия. Мне уже давно кажется, что нынче не осталось больше мест для рассказа. Уже для истории человека со скрещенными руками мне пришлось сначала забраться в самую глухомань, отчего потом даже встреча с такими вещами, как «самолет» или «телевизор», чуть не обернулась полным провалом. Вот почему я решил отнести время действия к рубежу веков и выбрать в качестве героя молодого художника и писателя Мориса Дени, который однажды действительно навестил высокочтимого Сезанна среди его пейзажей; к тому же я чувствовал тогдашнюю атмосферу — уже из-за одного только черного сюртука плотной ткани, который висел в мастерской и который был так похож на сюртук моего деда.
Не следует ли мне, однако, правдивости ради, сделать главным персонажем кого-нибудь, кто говорил бы по-немецки? Мое воображение подсказало мне фигуру начинающего молодого художника из Австрии, который в 1938 году, вскоре после аннексии его страны немцами, отправился в Прованс. У меня даже был протообраз такого человека: погибший на Востоке брат моей матери, который был слепым на один глаз и от которого сохранились написанные очень ясным почерком фронтовые письма — в детстве я все время их перечитывал. Он часто снился мне и потом, когда я был подростком, и сейчас у меня возникло непреодолимое желание снова стать им и, превратившись в него, заново пережить синие краски фона распятия в придорожном киоте.
И наконец, я все еще надеялся, что может получиться «я» (ведь Зоргер, исследователь земли, перевоплотился в меня, хотя он и без того продолжал присутствовать во многих моих взглядах). Тем более что, в соответствии с учением, я не должен был ничего «изобретать», а только реализовывать, то есть «воплощать» (для чего в отдельных случаях все же требуется изобретательность), — это, впрочем, поддерживалось и моей собственной убежденностью в том, что все-таки «славное, доброе я» Гёте является внутренним светом рассказа, тем просветляющим и возвышающим началом, которое и пробуждает при чтении дух доверия. Ничто другое не заслуживает чтения.
Затем было принято решение во второй раз поехать в Прованс, где я ожидал получить для себя последние разъяснения. Мне только не хотелось там снова оказаться в одиночестве. Во мне все более отчетливо росла потребность в ком-нибудь, кто отвечал бы за меня: и это должен был быть не тот, кто все знает, а тот, кто сам еще спотыкается, тот, кому еще можно, как некоторым детям, задать большие вопросы.
В результате я договорился с Д. встретиться в Эксе. — Д. — родом из маленького швабского городка, живет в Париже и делает платья. Она приехала в Париж сразу после школы, сняла две комнаты в центре и довольно скоро — правда, промучавшись какое-то время в магазинах — стала зарабатывать на жизнь шитьем. Впрочем, «к зубному врачу», равно как и по другим мелким надобностям, она продолжала ездить в свой маленький, знакомый с детства городок. Ее родители принадлежали к тому «тайному народу», и потому она знает живопись — не только как приложение к жизни, но основательно, от самых истоков.
Ее собственными картинами были платья, каждое из которых заключало в себе свою особую идею. Две комнаты, которые она снимает, являются одновременно большой мастерской, утопающей в разноцветье тканей. Она относится к своим занятиям серьезнее, чем все люди, которых я знаю, она гордится своей работой, как может гордиться ею только художник, и беспощадно расправляется со всяким, кто мешает ей в этом.
Она рассказала, что однажды задумала создать «непревзойденное пальто» — «всем пальто — пальто». Она чувствовала в себе силы сделать это, но все же не справилась — из-за «проблемы соединений», хорошо мне, должно быть, известной, как всякому писателю. (Зато это избавило ее от «мании величия», — так она сказала.) Но все равно, даже в недоделанном виде, это «непревзойденное пальто» выглядит настолько красиво, что люди в метро не могут глаз оторвать и смотрят на нее с благоговейным почтением.
Именно Д., надо сказать, была тем человеком, кто приносил мне время от времени, когда я жил в Париже, разнообразные вести: так я узнал, например, об «одолении врагов самообладанием» или о «восприимчивости как основе подчинения одного человека другим». Посмотрев «Под знаком Козерога» Хичкока, она долго рассказывала о губах Джозефа Коттена, которые «так спокойно лежали на его лице»; а после фильмов Озу она начала расстилать газету, когда стригла ногти на ногах, потому что так делал главный исполнитель — любимый актер японского режиссера, который поэтому все время к нему возвращался.
В Д. не было ничего женского или женственного, скорее детское, мужественное и девическое одновременно, при этом, если дать ей возможность говорить свое, она напоминала рабыню, которая знает больше, чем любой господин. Однажды я узнал ее на картине Рембрандта «Иаков борется с Ангелом», где она была Ангелом, который в Книге Бытия называется просто «Некто». Многие люди, если слишком приблизиться к ним, обнаруживают демоническую, злую пустоту, лишенную «я»; Д., наоборот, остается всегда непроницаемой — и не выносит чужих касаний. Правда, когда однажды я спросил ее, зачем ей нужен ее друг, она ответила: «Одними словами меня не умилостивить».
Глаза у нее светлые, под глазами — круги. Когда я как-то раз заболел, она пришла и стала смотреть на меня так безжалостно, что мне пришлось ее прогнать. И вообще она напоминает взъерошенную нелетающую птицу: она никак себя не проявляет, сохраняя невозмутимый вид, и в основном либо стоит, замерев на месте, либо движется (но крайне неуклюже). При этом дух ее постоянно бодрствует, пребывая в настоящем, ни одного мгновения забвения: если она тут, она всегда соучаствует мыслью и как такая соучастница вполне может составить «bonne compagne» в духе Вольтера: «Он отвергал ученых и хотел жить только в окружении хорошего общества».
Вместе с тем Д. мало перед кем открывается, она стеснительная, и ее легко смутить. Ее сила проявляется, лишь когда она остается одна — за работой или во время ее ночных прогулок по Парижу, хотя, впрочем, во время таких прогулок случалось, что чья-нибудь рука мягко касалась ее головы (даже родители были «влюблены» в ее голову).
Она, как правило, хранит молчание (только иногда, по ходу дела, вдруг принимается что-то рассказывать и рассказывает долго и много, а то просто издает какие-нибудь звуки — умиления или восторга) и к тому же — что редко встречается среди женщин? — любит ходить пешком. Мы частенько отправлялись в походы по лесам между Парижем и Версалем, где попадались иногда темные разлапистые кедры.
Теперь уже почти настала зима. Я только что проводил в последний путь друга, у постели которого провел много дней, и с новым чувством радовался собственной жизни. Он, считавший себя «первым человеком, которому довелось испытать боль», до последнего момента хотел силою воли отогнать смерть и тем преподнес мне урок: я испытывал благодарность ко всякой вещи и сам для себя постановил: «Использовать каждый здоровый день и радоваться ему».
В аэропорту люди вдруг все предстали в благородной темноте; затененные лица, без обычных отметин обитателей ада. Когда я слышал, как вызывают кого-то, с кем я когда-то был знаком, мне начинало казаться, будто все мои прежние знакомые существуют лишь в виде имен, звучащих из международных громкоговорителей.
Марсельский самолет пошел на посадку, и массив Сен-Виктуар вынырнул на северном горизонте, словно кит. Платаны на бульваре Мирабо уже сбросили почти все листья, обнаженные деревья на аллее смотрелись костяными ребристыми рядами. Вся летняя роскошь этой улицы Экса померкла: она была мокрой, серой и голой и больше подходила Парижу. Мы сняли, как в старом романе, «две удобные комнаты». Я смотрел на светлые непроницаемые глаза Д. Она уже снарядилась в поход: на ногах соответствующие ботинки. На следующее утро мы тронулись в путь, на восток.
В моих жадных поисках взаимосвязи я натолкнулся еще на один, особый след, который я не мог позволить себе оставить без внимания, хотя мне было неизвестно, куда он меня выведет и выведет ли вообще. В течение всех этих месяцев я, рассматривая гору на картинах Сезанна, всякий раз ловил себя на том, что этот обнаруженный мною «след» уже превратился для меня в навязчивую идею.
Ведь массив, если смотреть на него с западной стороны, откуда он видится треуголкой, имеет, со всеми этими складками и слоями, вид геологического разреза. Я где-то читал, что у Сезанна был друг юности, геолог по имени Марион, вот он-то и сопровождал нередко художника, когда тот отправлялся обследовать ландшафт в поисках мотива. Всякое обращение к соответствующим картам и описаниям горы, которые я принялся тщательно изучать, заканчивалось тем, что моя фантазия непроизвольно и необъяснимо, но с поразительной настойчивостью возвращалась к одной и той же точке: к месту излома, где сходятся два слоя разных пород. Это место находится прямо на тропинке, довольно спокойно поднимающейся вместе с линией гребня, за которым, собственно, и начинается гряда, и представляет собою действительно всего-навсего «точку», поскольку там, на стыке двух слоев, отчетливо выходящих на поверхность, пролегает и разделяющая их кромка гребня. Простым невооруженным глазом эту точку не увидеть, но на картинах художника она все время повторяется в виде оттенения, иногда совсем легкого, иногда чуть более плотного; даже на карандашных рисунках это небольшое углубление отмечено штриховкой или же дано еле заметным контуром.