Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Террорист - Джон Апдайк на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Джон Апдайк

Террорист

А теперь, о Господи, возьми,

пожалуйста, мою жизнь, потому как

лучше мне умереть, чем жить.

А Господь сказал: «Правильно ли тебе

гневаться?»

Библия. Книга пророка Ионы. 4:3—4

Неверие прочнее веры, потому что оно поддерживается разумом.

Габриель Гарсия Маркес. О любви и прочих демонах

I

«Дьяволы, — думает Ахмад. — Эти дьяволы стараются отнять у меня моего Бога». Целый день в Центральной школе девчонки ходят раскачиваясь и посмеиваясь, выставляя напоказ свое нежное тело и манящие волосы. Их обнаженные животики, украшенные блестящими затычками для пупка и уходящими вниз фиолетовыми татуировками, вопрошают: «А что тут еще можно увидеть?» Мальчишки расхаживают, и фланируют мимо, и смотрят, не видя, своими нервными эффектными жестами и небрежным презрительным смешком давая понять, что ничего другого для них не существует, кроме окружающего мира — этого шумного подремонтированного зала с металлическими шкафчиками вдоль стен и пустой стеной в конце, исписанной граффити и часто перекрашиваемой с помощью валика.

Учителя, слабоверующие христиане и не соблюдающие требований веры евреи, выворачиваются наизнанку, обучая добродетели и самовоздержанию, но бегающие глаза и глухие голоса выдают отсутствие у них веры. Им платят город Нью-Проспект и штат Нью-Джерси, чтобы они этому учили. У них нет настоящей веры; они не идут по Верному пути; они — нечистые. Ахмад и две тысячи других студентов видят, как они после занятий спешат к своим машинам на потрескавшейся, замусоренной стоянке, похожие на почти бесцветных или черных крабов, обреченных находиться в своих раковинах, а ведь они такие же, как все мужчины и женщины, полные похоти, и страха, и увлечения вещами, которые можно купить. Неверные, они считают, что спасение — в накоплении земных вещей и в разлагающих увеселениях телевизора. Они — рабы картинок, лгущих о счастье и богатстве. Но даже правдивые картинки являются лишь порочной фальсификацией Бога, ибо только он один может созидать. От чувства облегчения, что они еще на один день расстались со студентами целыми и невредимыми, учителя излишне громко прощаются в коридорах и на стоянке, возбужденные, словно после выпивки. Учителя получают наслаждение от того, что они уже не в школе. У некоторых красные веки, дурной запах изо рта и разбухшее тело, как у людей, слишком много пьющих. Одни разводятся; другие живут с женщинами в безбрачии. Вне школы они живут беспорядочно, распутно, потворствуя своим желаниям. Им платят правительство штата в Трентоне и сатанинское правительство в Вашингтоне, чтобы они прививали любовь к добродетели и демократическим ценностям, а они верят в нечестивые ценности — биологию, химию и физику. Факты и формулы этих наук их лживые голоса произносят твердо — они разносятся по всей классной комнате. Они говорят, что все происходит от безжалостных слепых атомов — это они придают холодную тяжесть железу, прозрачность стеклу, крепость клею, волнение плоти. Электроны текут по медным проводам и через затворы компьютера и просто по воздуху, превращая взаимодействие дождевых капель в молнию. Правдиво лишь то, что можно измерить и по этой мерке вычислить. Все остальное — эфемерная мечта, которую мы называем своим естеством.

Ахмаду восемнадцать лет. Начало апреля — снова зелень, зерно за зерном попадает в унылые расщелины города. Ахмад смотрит вниз с высоты своего нового роста и думает, что для насекомых, невидимых в траве, он казался бы Богом, обладай они сознанием, как он. За последний год он вырос на три дюйма, стал шести футов высотой — опять невидимые материалистические силы сработали в нем по своему хотению. Он считал, что уже не вырастет больше — ни в этой жизни, ни в следующей. «Если существует следующая», — прошептал сидящий в нем чертенок. Что, помимо пылких и божественно вдохновенных слов Пророка, доказывает, что есть следующая жизнь? Где она сокрыта? Кто будет поддавать жар кипящим котлам в Аду? Какой бесконечный источник энергии будет поддерживать пышность Рая, кормить его чернооких гурий, насыщать соком их тяжелые висящие плоды, наполнять ручьи и бьющие фонтаны, в которых Бог, как написано в девятой суре Корана, получает извечное удовольствие? Как быть со вторым законом термодинамики?

Смерть насекомых и червей, чьи тельца быстро поглощаются землей и травами, и гудроном дорог, словно некий дьявол пытается подсказать Ахмаду, что и его собственная смерть будет столь же малозначимой и окончательной. Идя в школу, он заметил на тротуаре блестящую спиральку ихора, божественную сукровицу из тела какого-то низшего существа — червя или змейки, от которого только и остается такой след. Куда двигалось это существо — его путь спиралью вился внутрь себя? Если оно стремилось убраться с жаркого тротуара, который под палящим солнцем поджаривал его насмерть, то тщетно, ибо двигалось оно роковыми кругами. Но никакого тельца не осталось в центре спирали.

Так куда же исчезло тельце? Быть может, его подхватил Господь и отправил прямиком в Рай. Учитель Ахмада шейх Рашид, имам в мечети, что наверху дома по улице Уэст-Мэйн-стрит 2781½, говорит ему, что, согласно священной традиции, записанной в Хадифе, такое случается: посланец, ехавший на белом крылатом коне Бураке, был направлен ангелом Гавриилом через семь небес в такое место, где он молился с Иисусом, Моисеем и Авраамом, а потом вернулся на землю и стал последним пророком, главным. Его приключения в тот день доказывает след от копыт, четкий и ясный, что оставил Бурак на скале под священным храмом в центре Аль-Квудса, который неверные и сионисты, чьи страдания в печах Ханаана хорошо описаны в седьмой, и в одиннадцатой, и в пятнадцатой сурах Книги из Книг, назвали Иерусалимом.

Шейх Рашид читает с очень красивым произношением сто четвертую суру о Хулителе, Сокрушающем огне:

А что дает тебе знать, что такое «сокрушилище»? Огонь Аллаха воспламененный, Который вздымается над сердцами! Он над ними воздвигнут сводом на колоннах вытянутых[1].

Когда Ахмад пытается найти среди образов написанного по-арабски Корана — среди колонн вытянутых (fi ‘amadin mumaddada) и свода, вздымающегося над сердцами тех, что сжались от ужаса и впились взглядом в нависший туман от раскаленного огня (nāri l-lābi ‘l-mūqada), — хотя бы намек на то, что в какой-то момент настанет благодатное послабление и передышка от Хулителя, имам опускает глаза, которые неожиданно оказываются светло-серыми, мутными и бегающими, как у кафирок, и говорит, что эти описания даны образным языком Пророка. На самом деле они изображают жгучую тягость жизни вдали от Бога и наше горячее раскаяние в грехах, совершенных против Его повелений. Но Ахмаду не нравится голос, каким шейх Рашид говорит это. Это напоминает ему неубедительные голоса учителей в Центральной школе. Ему слышатся интонации Сатаны — голос отрицания в голосе утверждения. Пророк имел в виду огонь физический, говоря о сокрушающем огне, — Мохаммед не мог слишком часто превозносить вечный огонь.

Шейх Рашид ненамного старше Ахмада — быть может, лет на десять, быть может, на двадцать. На его белом лице есть несколько морщинок. Движения у него робкие, но точные. За те годы, на которые он старше Ахмада, мир ослабил его. Когда в голосе имама появляется отзвук нашептываний грызущих его дьяволят, Ахмад чувствует, как в нем нарастает желание подняться и раздавить их подобно Богу, зажарившему бедного червя в центре спирали. Вера студента превышает веру учителя: шейх Рашид боится сесть на крылатого белого коня ислама, неудержимо несущегося вперед. Он старается смягчить слова Пророка, увязать их с человеческим разумом, но они не должны увязываться — они кинжалом врезаются в мягкость человека. Аллах превыше всего. Нет Бога, кроме Него, Живущего, Самосуществующего: Он — свет, при котором солнце кажется черным. Он не увязывается с нашим разумом, а заставляет наш разум склониться так низко, что лоб касается праха и след праха остается на нем, как у Каина. Мохаммед был смертным, но он посетил Рай и действительно жил там. Наши дела и мысли записаны в сознании Пророка золотыми буквами подобно горящим словам из электронов, которые создает компьютер из элементов изображения, по мере того как мы ударяем по клавишам.

В коридорах школы пахнет духами и телесными испарениями, жевательной резинкой и нечистой пищей кафетерия, а также одеждой — хлопком, шерстью и синтетическими материалами, из которых сделаны кроссовки, разогретые молодой плотью. На переменках стоит грохот движения; шум тонким слоем прикрывает еле сдерживаемое буйство. Иной раз, когда в конце школьного дня все успокаивается, когда победные крики вырвавшихся на волю школьников поутихли и в большом здании остались лишь те, кто занят внеклассной работой, Джорилин Грант подходит к Ахмаду у его шкафчика. Он занимается весной легкой атлетикой; она поет в клубе товарищества. Они по меркам Центральной школы считаются «хорошими». Вера удерживает его от употребления наркотиков и от пороков, правда, она же заставляет его держаться вдали от одноклассников и занятий по программе. Она — маленькая, пухленькая и хорошо выступает в классе, радуя учителя. Есть подкупающая самоуверенность в том, как ее какао-смуглые округлости заполняют одежду, которая на сегодняшний день состоит из залатанных джинсов с блестками, обесцвеченных на сиденье, и пурпурной, в резинку, майки, одновременно более длинной и более короткой, чем следует. Голубые пластиковые заколки стягивают назад ее блестящие волосы, до предела выпрямляя; с пухлой мочки ее правого уха свисает ряд маленьких серебряных колечек. Она поет в хоре, выступающем на собраниях, песни о Иисусе Христе или о влечениях плоти — обе эти темы отвратительны Ахмаду. Однако ему приятно, что Джорилин замечает его, подходит к нему, как, например, сейчас, и вызывает такое чувство, какое бывает, когда языком коснешься больного зуба.

— Не унывай, Ахмад, — поддразнивает она его. — Не может быть, чтоб все было так уж плохо! — И покачивает своими полуголыми плечами, приподнимая и пожимая ими, словно хочет показать, что шутит.

— Вовсе не плохо, — говорит он. — И я совсем не грущу, — сообщает он ей. Его длинное тело под одеждой — белой рубашкой и черными джинсами в обтяжку — слегка покалывает после душа, который он принял после легкой атлетики.

— Очень уж ты выглядишь серьезным, — говорит она ему. — Научись больше улыбаться.

— Зачем? Зачем я должен этому учиться, Джорилин?

— Тебя будут больше любить.

— Мне это без разницы. Я не хочу, чтоб меня любили.

— Нет, это тебе небезразлично, — говорит она ему. — Всем небезразлично.

— Это тебе небезразлично, — говорит он, с насмешкой глядя на нее с высоты своего недавно обретенного роста.

Верх ее грудей, словно большие волдыри, вылезает из выреза непристойной майки, которая внизу приоткрывает ее пухлый животик и абрис ее глубокого пупка. Ахмад представляет себе, как ее гладкое тело, темнее карамели, но светлее шоколада, поджаривается в том воспламененном огне и, коробясь, покрывается пузырями; по телу его пробегает дрожь сострадания, поскольку Джорилин старается мило держаться с ним — в соответствии с тем, кем она себя воображает.

— Маленькая Популярная мисс, — презрительно произносит он.

Это ранит ее, и она отворачивается — толстые книги, что она несет домой, вдавливаются в ее груди, образуя между ними глубокую впадину.

— Да пошел ты, Ахмад, — говорит она все еще мягко, нерешительно, ее нижняя губа под собственным нежным весом немного опускается. Слюна у основания зубов сверкает отраженно от трубок дневного света, проложенных по верху коридора и надежно освещающих его. Желая спасти разговор, хотя она уже отвернулась и вроде бы закончила его, Джорилин добавляет: — Если бы тебе было безразлично, ты не красовался бы, каждый день меняя, точно священник, белые рубашки. И как только твоя мать выносит такую кучу глажки?

Он не снисходит до объяснения, что такой продуманный костюм указывает на его непричастность к сражающимся, что он избегает носить как синий цвет — цвет Бунтарей, банды афроамериканцев в Центральной школе, — так и красный, который всегда присутствует если не на поясе, то на головной повязке Дьяволов, банды испаноязычных. Не говорит он ей и того, что его мать редко гладит, так как работает помощницей медсестры в городской больнице имени Святого Фрэнсиса, а в свободное время пишет картины и видит сына обычно меньше часа в сутки. Рубашки его приходят натянутыми на картон из чистки, за которую он платит из тех денег, что зарабатывает в качестве клерка в «Секундочке» на Десятой улице, где он трудится по два вечера в неделю, а также по выходным и по христианским праздникам, когда большинство мальчишек его возраста бродят по улицам с дурными намерениями. Но он знает, что его костюм говорит о тщеславии, о желании покрасоваться, а это оскорбляет чистоту Всезнающего.

Он чувствует, что Джорилин не просто старается проявить к нему внимание — он вызывает у нее любопытство. Она хочет сблизиться с ним, чтобы лучше его понять, хотя у нее уже есть приятель, печально известный «плохой» мальчишка. Женщины — они как животные: их легко увести, предупреждал Ахмада шейх Рашид, да он и сам видит, что и в школе, и в окружающем мире люди льнут друг к другу, словно слепые животные, которые в стаде тычутся друг в друга в поисках запаха, который их утешит. Но в Коране сказано, что утешаются лишь те, кто верит в невиданный Рай и кто соблюдает предписание молиться пять раз в день, которое Пророк принес на Землю, проскакав ночь на широкой, ослепительно белой спине Бурака.

А Джорилин не отступает — все еще стоит тут, совсем близко от него. Ее духи щекочут ему ноздри; впадина между грудей волнует его. Она перекладывает тяжелые книги с одной руки на другую. Он читает на переплете самого толстого учебника написанные самопиской слова: ДЖОРИЛИН ГРАНТ.

Ее губы, накрашенные блестящей, как металл, розовой помадой, чтобы казаться тоньше, смущенно произносят, так что он вздрагивает от неожиданности.

— Я все думала тебе сказать, — выдавливает она из себя так нерешительно, что он наклоняется, чтобы лучше слышать, — не придешь ли ты в это воскресенье в церковь, чтобы послушать, как я пою соло в хоре.

Он шокирован, ему противно даже думать о таком.

— Я ведь не твоей веры, — напоминает он ей.

Она отвечает легко, беспечно.

— О, я не отношусь к этому так серьезно, — говорит она, — я просто люблю петь.

— Вот теперь ты действительно меня расстроила, Джорилин, — говорит Ахмад. — Если ты относишься к религии несерьезно, тебе не надо туда ходить.

Он с грохотом захлопывает свой шкафчик, злясь главным образом на себя за то, что сделал ей выговор и отказался, в то время как она, пригласив его, стала ему доступней. С пылающим от смущения лицом он поворачивается спиной к своему захлопнутому шкафчику, чтобы выяснить причиненный ущерб, а ее уже нет — ребристый, в блестках зад ее джинсов беззаботно удаляется по коридору. «Трудно жить в этом мире, — думает он, — потому что дьяволы уж слишком усердно в нем работают, внося путаницу и все перекручивая».

Когда в прошлом столетии — двадцатом по христианскому летосчислению и четырнадцатом после переезда Пророка из Мекки в Медину — была построена эта школа на небольшом холме, дворец наук для детей мельничных рабочих и их менеджеров, она возвышалась над городом, как замок с колоннами и затейливыми карнизами и выгравированным на граните изречении: В ЗНАНИИ — СВОБОДА. А теперь это здание, обильно разукрашенное глубокими царапинами и осыпающимся асбестом, покрытое жестким слоем блестящей краски, с высокими решетчатыми окнами, стоит на краю этакого большого озера из рваных камней, где когда-то была часть центра, прорезанная трамвайными рельсами. На старых фотографиях блестят рельсы в окружении мужчин в соломенных шляпах и галстуках и пузатых автомобилей цвета похоронных дрог. Над тротуарами было натянуто столько тентов, рекламировавших соперничающие голливудские «хиты», что в дождь можно было нырять из-под одного тента в другой и не промокнуть. Был даже подземный публичный туалет, обозначенный старинными фарфоровыми буквами: ДАМЫ и ДЖЕНТЛЬМЕНЫ; к нему вели две разные лестницы с тротуара Ист-Мэйн-стрит у Тилден-авеню. В каждом из них был пожилой служитель, поддерживавший чистоту туалетов и раковин; туалеты были закрыты в шестидесятых годах, превратившись в дурно пахнущие прибежища для наркодельцов, гомосексуалистов, проституток, а порой и грабителей.

Город два века тому назад был назван Нью-Проспект, то есть Новая Перспектива, из-за великолепного вида, открывавшегося с холмов над водопадами, а также из-за восторженного видения будущего. Когда страна была еще молодой, думали, что река, протекающая через город, с ее живописными водопадами и бурными порогами привлечет промышленников, да так оно со временем и произошло: после многочисленных неудачных начал и банкротств появились трикотажные фабрики, заводы по окраске шелка, по выделке кожи, предприятия, производившие локомотивы, и безлошадные повозки, и канаты, чтобы укреплять большие мосты, перекинутые через реки и гавани Среднеатлантического района. При переходе девятнадцатого века в двадцатый начались продолжительные и кровавые забастовки; экономика так и не вернулась в то оптимистическое состояние, что помогало эмигрантам из Восточной Европы, Средиземноморья и с Ближнего Востока терпеливо выносить четырнадцатичасовой напряженный, насыщенный ядовитыми газами, оглушающий, монотонный рабочий день. Заводы перекочевали на Юг и на Запад, где была дешевле рабочая сила и легче было запугивать людей и куда ближе было подвозить железную руду и кокс.

В старом центре живут теперь люди с темной кожей разных оттенков. Среди городских торговцев оставшиеся белокожие, но редко англосаксы продают с малой прибылью пиццу, и чили, и всякую бросовую еду в ярких пакетиках, а также сигареты и лотерейные билеты штата, но их теснят недавние эмигранты из Индии и Кореи, которые с наступлением темноты не так спешат сбежать на еще смешанные по населению окраины города и его пригороды. Белолицые передвигаются в центре города словно крадучись и выглядят пропыленными. Ночью, после того как несколько хороших национальных ресторанов распростятся со своей клиентурой из окраин, возле белых пешеходов будет останавливаться полицейская машина, проверяя, не ищут ли они наркотики, и предупреждая об опасности здешних мест. Ахмад сам произошел от рыжей американки, ирландки по крови, и студента-египтянина, прибывшего по обмену, чьи предки со времен фараонов жарились на заболоченных рисовых и льняных полях, затопляемых Нилом. Кожу отпрыска этого смешанного брака можно назвать сероватой, светлее бежевой, а кожа у его названого отца шейха Рашида — восково-белая, такая же как у поколений йеменских воинов, которые накрепко обматывали себя бинтами.

Там, где раньше стояли шестиэтажные универсальные магазины и тесно сбитые конторы по рекламе, принадлежавшие евреям и протестантам и составлявшие единый фасад из стекла, кирпича и гранита, теперь — созданные бульдозером провалы и заколоченные фанерой бывшие витрины, исписанные краской с помощью распылителя. На взгляд Ахмада, круглые буквы граффити, горделиво возвещающие о принадлежности к той или иной шайке, придают этому важное значение, на какое их создатели не могут претендовать. Утопая в трясине безбожия, потерянные молодые люди занимаются самоутверждением, обезображивая собственность. Среди развалин воздвигнуто несколько новых коробок из алюминия и голубого стекла в качестве подачки от властителей Западного капитала — отделения банков, квартирующих в Калифорнии или в Северной Каролине, и аванпосты захваченного сионистами федерального правительства, пытающегося с помощью вовлечения людей в социальное страхование и набора в армию предотвратить бунты и грабежи со стороны бедняков.

И несмотря на все это, центр города днем своей кипучестью производит праздничное впечатление: в кварталах Ист-Мэйн-стрит вокруг Тилден-авеню царит карнавал безделья — здесь толпится масса чернокожих горожан в ярких одеждах, этакий масленичный костюмированный парад, любовно устроенный теми, чье законное достояние простирается едва ли на дюйм от их кожи и чье жалкое имущество все на виду. Их радость выражается в вызове. Их гогот, крики звучат так громко, словно перекликаются деревенские дружки, требуя внимания друг к другу, когда людям делать нечего и некуда идти.

После Гражданской войны в Нью-Проспекте появилась безвкусная пышность в виде замысловатого здания городского совета, вытянутого в длину и украшенного башенками наподобие мавританского стиля, с закругленными арками и чугунными решетками в стиле рококо и увенчанного большой, типа мансарды, башней. Покатые стены здания покрыты разноцветной галькой словно рыбьей чешуей и содержат четыре белых часовых циферблата, которые, если спустить их на землю, будут величиной с бассейн. Широкие медные сточные канавы и водосточные трубы, своеобразные памятники умелым мастерам-металлургам своего времени, с годами позеленели. Бюрократическая деятельность, для которой была предназначена эта каменная глыба, уже давно переведена в менее высокие, менее пышные, более современные, зато снабженные кондиционерами и легче обогреваемые здания позади нее, а ей после долгого лоббирования был недавно определен статус национального архитектурного памятника. Оно стоит на расстоянии одного квартала к западу от Центральной школы, чьи некогда обширные владения были значительно урезаны при расширении улиц и продаже участков частным лицам, на что подкупленными чиновниками было дано разрешение.

На восточном краю озера рассыпанных камней, где затихшие автостоянки перемежаются бурными волнами разбитых кирпичей, стоит церковь из бурого железняка с толстыми стенами, поддерживающими тяжелую колокольню, и возле нее на потрескавшемся щите — реклама получившего приз церковного хора. В окнах этой церкви богохульно изображен Господь, которому дано лицо и жестикулирующие руки, ноги в сандалиях и цветное одеяние, — словом, человеческое тело со всем, что есть в нем нечистого и утяжеляющего; изображения эти почернели за десятилетия оседавшей на них промышленной копоти и вообще трудно различимы из-за защитной проволочной сетки. Религиозные образы вызывают ныне отвращение, как во времена войн Реформации. Славные дни церкви, когда верующие белые горожане сидели на иерархически закрепленных за ними местах, тоже отошли в прошлое. Ныне афроамериканцы принесли сюда свою разнузданную крикливую религию, а их получивший приз хор затопляет мозги ритмичным экстазом, столь же иллюзорным (эту аналогию сардонически проводит шейх Рашид), как транс, в который впадают, топчась на месте и что-то бормоча, танцующие бразильское кандомблэ. Вот тут-то Джорилин и поет.

На другой день после того, как она пригласила Ахмада прийти послушать ее пение в хоре, к Ахмаду в коридоре подошел ее приятель Тайленол Джонс. Его мать, родив десятифунтового младенца, увидела в телевизионной рекламе название болеутоляющего средства, и оно понравилось ей.

— Эй, араб, — сказал Джонс. — Я слышу, ты обижаешь Джорилин.

Ахмад пытается говорить с парнем на его языке.

— Ничего я ее не обижаю. Просто мы немного поболтали. Это она подошла ко мне.

Тайленол сжал тощее плечо парня и ткнул его большим пальцем в чувствительное место под лопаткой.

— Она говорит, ты не уважаешь ее веру.

Его палец глубже уходит в нерв, спавший у Ахмада всю жизнь. У Тайленола квадратное лицо цвета орехового пятна на мебели, пока оно еще мокрое. Он — полузащитник в школьной футбольной команде, а зимой — гимнаст на кольцах, так что у него железная мускулатура на руках. Его большой палец делает рябь на наглаженной белой рубашке Ахмада; он выше Тайленола и пытается высвободиться из недружеского объятия.

— Ее вера — вера неверных, — заявляет Ахмад Тайленолу, — и в любом случае она сказала, что вера ей без разницы, она только хочет петь в этом дурацком хоре.

Железный палец продолжает ввинчиваться в тело, но Ахмад, почувствовав прилив адреналина, ударяет краем ладони по толстой связке мышц и избавляется от руки Тайленола.

Лицо Тайленола темнеет и резко приближается к Ахмаду.

— Ты мне не неси психотины — ты такой псих, араб, за тебя никто гроша ломаного не даст.

— Кроме Джорилин, — выпаливает Ахмад под влиянием все того же адреналина. Он чувствует, как подступают слезы, и подозревает, что лицо его позорно застыло от страха, но какое божественное наслаждение сразиться даже с превосходящим тебя противником, почувствовать, как ярость переполняет тебя. И, осмелев, он продолжает: — И я не назвал бы ломаным грошом то, что она подарила мне. Это просто дружба, которой людям твоего типа не понять.

— Что значит — моего типа? Мой тип не имеет ничего общего с твоим типом — это правда, болван. Ты — извращенец, гомик. Ты — педик.

Его лицо так близко, что Ахмад чувствует запах сыра, которым в кафетерии посыпают макароны. Он толкает Тайленола в грудь, чтобы немного отстранить от себя. Вокруг них в коридоре начинают собираться ученики — из породы заводил и компьютерных червей, растафари и готы, одиночки и бездельники, которые только и ждут такого случая.

Тайленол любит, когда есть аудитория. Он объявляет:

— Черных мусульман я не обижаю, но ты не черный, ты всего лишь жалкий мудак. Ты не тряпка, ты — мудак.

Ахмад прикидывает, что наилучшим выходом из этого противостояния было бы оторваться от Тайленола, тем более что вот-вот должен прозвонить звонок, сзывающий в класс. Но Тайленол не желает мириться — он наносит Ахмаду удар в желудок, так что у того перехватывает дыхание. Удивление на лице Ахмада и судорожное заглатывание воздуха вызывают смех у наблюдателей, в том числе и у мертвенно-бледных готов, белого меньшинства в Центральной школе, гордящегося тем, что они не выказывают чувств, как их все отрицающие герои панк-рока. А кроме того, раздаются серебристые смешки нескольких полногрудых шоколадных девчонок, мисс Популярных, которым, по мнению Ахмада, следовало бы быть подобрее. Настанет день, когда они будут матерями. И этот день недалек, маленькие блудницы.

Он терпит поражение, и ему остается лишь вступить в борьбу с железными руками Тайленола и попытаться пробить эту щитоподобную грудь и тупую маску над ней цвета орехового пятна. Борьба состоит главным образом в том, что они тычут, толкают, и тискают друг друга, и рычат, так как бой на кулаках, если удар попадет в шкафчик, поднимет такой шум, что сюда прибегут учителя и охрана. В эту минуту перед звонком, который призовет всех в классы, Ахмад винит в происходящем не столько парня — тот просто набитый мясом робот, тело, в котором столько соков и рефлексов, что нет места для мозгов, — сколько Джорилин. Зачем было ей рассказывать своему приятелю весь их разговор? Почему девчонки считают нужным все рассказывать? Чтобы выглядеть значительными — подобно тому, как граффити из толстых букв кажутся такими тем, кто их выводит с помощью спрея на беззащитных стенах. Ведь это она заговорила о религии, так кокетливо пригласив его в свою церковь сидеть рядом с курчавыми кафирами, опаленными адским огнем, — так от огня шашлыка становятся коричневыми куриные ножки. Это нашептывают ему дьяволы — вот так же Аллах позволяет многим до гротеска ошибочным и коррумпированным религиям завлекать навечно миллионы людей в Ад, тогда как одна вспышка света Всемогущего могла бы указать им Прямой путь. Такое впечатление (нашептывают Ахмаду дьяволы, пока они с Тайленолом тискают и молотят друг друга, стараясь, однако, не шуметь), что Всемилостивейшего, Милосердного все это не волнует.

В маленькой, защищенной от посягающих рук коробочке высоко на стене горчичного цвета, звенит звонок. Неподалеку в коридоре с грохотом открывается дверь с матовым стеклом; появляется мистер Леви, воспитатель-наставник. Пиджак и брюки у него разные, словно он машинально надел свой мятый костюм. Он бросает рассеянный, затем встревоженный взгляд на подозрительно сгрудившихся учеников. Собравшиеся мгновенно застывают в молчании, а Ахмад с Тайленолом, сдерживая враждебность, отступают друг от друга. Мистер Леви — еврей, практически всю жизнь проведший в школьной системе, с виду старый и усталый, с мешками под глазами и жидкими на макушке, нечесаными волосами, несколько прядей которых стоят торчком. От внезапного появления мистера Леви Ахмад вздрагивает, словно от укора совести: у него на этой неделе назначена встреча с мистером Леви для обсуждения его будущего после окончания школы. Ахмад знает, что у него должно быть какое-то будущее, но это представляется ему несущественным и не вызывает интереса. «Единственное наставление, — говорится в третьей суре, — это наставление от Аллаха».

Тайленол и его банда будут теперь подстерегать его. После того как он вынужден был остановиться, этот громила с железными кулаками успокоится лишь тогда, когда подобьет противнику глаз, или выбьет зуб, или сломает палец — сделает что-то такое, что будет на виду. Ахмад знает: это грех — кичиться своей внешностью, ибо любовь к себе — своего рода состязание с Богом, а состязаний Он не терпит. Но как может парень не ценить своего возмужания, своих длинных ног, гривы своих густых волнистых волос, свою безупречную смуглую кожу, более светлую, чем у отца, а не веснушчатую, в красных пятнах, как у рыжей матери или у этих крашеных блондинок, которых в белой Америке считают верхом красоты? Правда, Ахмад старается избегать заинтересованных взглядов, какие бросают на него смуглые девицы в школе, считая их нечестивыми и непристойными, — он не хочет осквернять свое тело. Он хочет оставить его таким, каким сотворил его Создатель. Враждебность Тайленола является еще одной причиной бежать из этого адова убежища, где мальчишки задираются и ради удовольствия причиняют боль, а безбожницы девчонки так низко носят обтягивающие джинсы, что вот-вот увидишь верхний край — по его прикидке всего на палец ниже — их курчавых лобковых волос. У совсем скверных девчонок — тех, что уже окончательно пали, — татуировки на таких местах, что их могут увидеть лишь дружки, татуировщику же пришлось делать наколки, преодолевая головокружение. Нет конца дьявольским фокусам, когда человеческие существа считают, что могут состязаться с Богом и сами создавать себя.

Ему осталось всего два месяца учиться. В воздухе за кирпичными стенами, за высокими зарешеченными окнами царит весна. Клиенты «Секундочки» совершают свои жалкие ядовитые покупки с новым подъемом, с новой болтовней. Ноги Ахмада летят по старой шлакобетонной школьной дорожке, словно под каждым его шагом подложена подушка. Когда он останавливается на тротуаре, озадаченно глядя на спиральку зажарившегося и исчезнувшего червя, вокруг него сплошь зеленые побеги — чеснок, одуванчики и клевер, измученные зимой участки травы, такие теперь яркие, и птицы, обследующие в стремительных полукружиях невидимую субстанцию, которая поддерживает в них жизнь.

Джеку Леви сейчас шестьдесят три года, и он просыпается между тремя и четырьмя ночи с ощущением страха во рту, пересохшему от того, что во сне он дышал ртом. Сны у него мрачные, пронизанные бедами мира. Он читает умирающую, не имеющую достаточно рекламы ежедневную газету «Нью-Проспект перспектив», а также «Нью-Йорк таймс» или «Пост», когда их оставляют в учительской, и словно не начитавшись про Буша, и Ирак, и убийства у себя дома — в Куинсе и Ист-Ориндже, — про убийства даже двух-, четырех- или шестилетних детей, таких маленьких, что крики и борьба со своими убийцами-родителями показались бы им богохульством, как было бы богохульством, если бы Исаак стал сопротивляться Аврааму, — Леви вечером, между шестью и семью часами, пока его дородная супруга переносит по частям обед из холодильника в микроволновку, пересекая при этом кухню как раз перед маленьким экраном телевизора, включает сводку столичных новостей и канал с ток-шоу; он смотрит телевизор, пока реклама, все сюжеты которой он уже неоднократно видел, не выводит его из себя, и тогда выключает дурацкую машину. Помимо «Новостей», у Джека есть и личная беда — «персональная», как принято сейчас говорить: тяготы предстоящего дня — дня, который забрезжит после всей этой тьмы. Он лежит без сна, а внутри его ворочаются страх и ненависть, словно остатки плохого ресторанного ужина — вам подают теперь в два раза больше еды, чем вы хотите. Страх — углубляющееся с каждым днем сознание, что твоему телу осталось на земле лишь готовиться к смерти, — захлопывает дверь в сон. Он ухаживал за женщинами и совокуплялся; он произвел на свет ребенка; он работал, чтобы прокормить этого ребенка, маленького впечатлительного Марка с застенчивым насупленным взглядом и мокрой нижней губой, и дать ему весь безвкусный хлам, который, согласно культуре времени, он должен иметь, чтобы не отставать от взрослых. Теперь у Джека Леви осталась одна-единственная обязанность — умереть и тем самым предоставить перегруженной планете немного больше места, немного больше пространства, чтобы дышать. Эта обязанность висит в воздухе над его бессонным лицом, точно паутина с застывшим в центре пауком.

Его жена Бет, женщина-кит, такая жаркая из-за своего жира, громко дышит с ним рядом, своим безостановочным похрапыванием продолжая и в подсознании дневной монолог, свое извержение болтовни. Когда он, подавляя ярость, толкает ее коленом или локтем или нежно захватывает рукой ягодицу, обнаженную приподнявшейся ночной рубашкой, она покорно умолкает, и тогда он пугается, что разбудил ее, нарушив клятву, какую берут про себя любые два человека, решая — как бы это ни было давно — спать вместе. Подтолкнув ее, он хочет только, чтобы она вернулась в ту стадию сна, когда дыхание перестанет резонировать в ее носу. Это все равно как настраивать скрипку, на которой он играл в детстве. Новый Хейфиц, новый Исаак Штерн — таким надеялись видеть его родители? Он разочаровал их, став частью невзгод, сливавшихся с невзгодами мира. Его родители были огорчены. Он решительно заявил им, что прекращает уроки. Для него куда больше значила жизнь, описываемая в книгах и происходящая на улицах. Такую позицию он занял в одиннадцать, возможно, в двенадцать лет и никогда больше не притрагивался к скрипке, хотя порой, услышав в машине по радио отрывок из Концерта Бетховена или Моцарта или «Цыганские напевы» Дворжака, которые он когда-то разучивал в аранжировке для учащихся, Джек, к своему удивлению, чувствовал, как вновь оживают пальцы левой руки, перебирая рулевое колесо словно дохлую рыбу.

Но зачем себя терзать? Он добился хорошего, более чем хорошего положения: окончил с отличием Центральную школу в 1959 году до того, как в ней стало точно в тюрьме, когда еще можно было учиться и гордиться похвалой учителей; исправно ездил в Городской колледж Нью-Йорка до того, как перебрался в Сохо, в квартиру, которую делил с двумя парнями и девицей, то и дело менявшей свои привязанности; после окончания учебы два года провел по призыву в армии — до того, как стало горячо во Вьетнаме: прошел подготовку в Форт-Диксе, работал на подшивках в Форт-Миде, штат Мэриленд, отстоявшем достаточно далеко на юг от линии Мейсона — Диксона и поэтому не набитом антисемитами-южанами, затем второй год провел в Форт-Блиссе в Эль-Пасо, в так называемом отделе людских ресурсов, подбирая людей для операций, что и послужило началом его наставнической деятельности с молодежью; затем по закону о проценте для бывших военнослужащих поступил в университет Ратгерса для получения степени; после этого тридцать лет преподавал историю и социологию в высшей школе, а последние шесть лет стал воспитателем-наставником на полной ставке. Самые факты его карьеры вызывают у Джека такое чувство, будто он зажат своим curriculum vitae как в гробу. В темном воздухе комнаты стало трудно дышать, и он осторожно поворачивается с бока на спину и лежит, как покойник, выставленный для прощания.

Как же шумно могут шуршать простыни! Точно волны разбиваются у твоего уха. А он не хочет будить Бет. Но близкий к удушью, он и ее не в состоянии терпеть. На минуту — точно первый глоток виски, перед тем как от льда оно становится водянистым, — новое положение тела приносит облегчение. На спине он обретает спокойствие мертвеца — только крышка гроба не находится в дюйме от его носа. В мире царит тишина: те, кому далеко ехать на работу, еще не вышли на улицу, а ночные гуляки с развевающимися шарфами наконец залезли в постель. Он слышит, как на расстоянии одного квартала меняет скорость одинокий грузовик у мерцающего светофора, а через две комнаты безостановочно скачет на мягких лапах Кармела, кошка Леви, кастрированная и лишенная когтей. Поскольку она лишена когтей, ее нельзя выпускать на улицу из опасения, что кошки с когтями могут убить ее. Запертая в доме, она большую часть дня спит под диваном, а ночью у нее начинаются галлюцинации и в затихшем доме ей мнятся смертельно опасные приключения, битвы и побеги, чего — ради ее же блага — у нее никогда не будет. Столь лишены звуков эти предутренние часы и таким одиноким кажется себе Джек Леви, что шум, украдкой поднятый сбитой с толку нейтрализованной кошкой, оказывается почти достаточным, чтобы успокоить его мозг, избавить от обязанности быть на страже и вновь погрузиться в сон.

Однако удерживаемый в бдении требованиями мочевого пузыря, он вместо этого лежит, словно оказавшись под тошнотворной струей радиоактивности, сознавая, что его жизнь (неумеха он, затянувшаяся ошибка природы) — это никому не нужное пятно на иначе безупречной поверхности этого часа ни свет ни заря. В темной чащобе мира он пропустил правильный путь. Но существует ли правильный путь? Или же ошибка уже то, что ты жив? В облегченном варианте истории, каким он снабжал учеников, которым трудно было поверить, что мир не начался с их рождения и появления компьютерных игр, даже величайшие люди кончали ничем — могилой, не осуществив своей мечты: Карл Великий, Карл Пятый, Наполеон, отвратительный, но весьма преуспевший и все еще являющийся объектом поклонения — по крайней мере в арабском мире — Адольф Гитлер. История — это машина, постоянно перемалывающая человечество в прах. Советы ученикам прокручиваются у Джека Леви в голове, создавая какофонию неразберихи. Он видит себя этаким патетическим пожилым мужчиной, стоящим на берегу и кричащим флотилии молодых людей, которые соскальзывают в трясину мира с его убывающими ресурсами, исчезающими свободами, беспощадной рекламой, нацеленной на пропаганду нелепой популярной культуры увлечения музыкой и пивом и тощими, но вполне здоровыми особами женского пола.

Разве большинство молодых женщин, даже Бет, были когда-то такими же тощими, как те, что выступают в рекламе пива и кока-колы? Наверняка были, но он едва ли это помнит — воспоминания мелькают, как телеэкран, мимо которого Бет шныряет туда-сюда, собирая обед. Они познакомились в те полтора года, что он провел в Ратгерсе. Она была уроженкой Пенсильвании с северо-запада Филадельфии, район Ист-Маунт-Эйри, и изучала библиотечное дело. Его привлекла в ней бесшабашность, заливистый смех, легкость и быстрота, с какой она превращала все в шутку, даже их отношения. «Какой у нас с тобой получится малыш? Он уже родится с обрезанной пипкой?» Она была Элизабет Фогель, полунемка, полуамериканка с более сдержанной, менее приятной сестрой Эрмионой. А он был еврей. Но не гордый еврей, защищенный старыми заветами. Его дед отбросил в Новом мире религию, уверовав в революционизированное общество, в мир, где облеченные властью не могли уже править на основе предрассудка, где еда на столе, пристойное жилье, являющееся пристанищем, заменили собой не заслуживающие доверия обещания невидимого Бога.

Впрочем, еврейский Бог никогда и не был щедр на обещания — разбитый бокал на свадьбе, быстрые похороны в саване, когда ты умрешь, никаких святых, никакой жизни после смерти, — просто в течение жизни будь лоялен тирану, потребовавшему, чтобы Авраам сжег в качестве жертвоприношения своего единственного сына. Бедный Исаак, доверчивый зануда, которого чуть не убил собственный отец, был слепым старцем, хитростью лишенным своего блаженства собственным сыном Иаковом и женой Ребекой, которую привели к нему с закрытым лицом из Падданарама. Позже, на их родине, если ты соблюдал все правила — а у евреев-ортодоксов длинный список таких правил, — ты получал желтую звезду и односторонний пропуск в газовую печь. Ну уж нет, спасибо: Джек Леви высокомерно предпочел стать одним из тех, кто высокомерно говорил «нет» юдаизму. Он способствовал тому, чтобы его называли «Джеком», а не «Яковом», и возражал против обрезания сына, но симпатичный доктор англосакс в больнице уговорил Бет пойти на это из «чисто гигиенических» соображений, утверждая, что, исходя из научных работ, в таких случаях уменьшается риск венерических заболеваний у Марка и цервикального рака у его партнерши. Речь шла об однонедельном младенце, у которого пипка была величиной с горошину, лежавшую на рубчатой подушечке его яичек, а они уже заботились об улучшении его сексуальной жизни и спасении еще не родившихся младенцев женского рода.

Бет же была лютеранкой, принадлежала к здоровому христианскому вероисповеданию, ставившему веру выше работы и пиво выше вина, и Джек считал, что она разбавит его упорную еврейскую добродетель, самую древнюю из потерпевших поражение философий, все еще активно действующую в западном мире. Даже вера его деда-социалиста стала горькой и затуманилась оттого, как работал на практике коммунизм. Джек рассматривал свое бракосочетание с Бет на втором этаже нелепого Городского совета в Нью-Проспекте в присутствии всего лишь ее сестры и его родителей как храбрый шаг в неравный брак, маленькое мутное пятнышко любви в глазу истории, как и все, что происходило в 1968 году. Но после тридцати шести лет совместной жизни на севере Нью-Джерси их обоих, людей разной веры и расовой принадлежности, жизнь перемолола в бесцветную одинаковость. Они превратились в пару, которая в конце недели ходит вместе за покупками в «Правильный магазин» и в «Самый дешевый» и считает наилучшим времяпрепровождением сидеть за двумя столами и играть в бридж с тремя другими парами из школы или Клифтонской публичной библиотеки, где Бет работает четыре дня в неделю. В иные пятницы или субботы вечером они пытаются развлечься, обедая в китайском или итальянском ресторанах, где они частые посетители, и метрдотель с покорной улыбкой ведет их к угловому столику, где Бет может втиснуться, — он никогда не сажает их в кабину. А то они едут в какую-нибудь захудалую киношку с заплеванными полами и жареной кукурузой по семь долларов за стакан среднего размера, если могут найти фильм не слишком жестокий или сексуальный и чересчур откровенно рассчитанный на мальчишек среднеюношеского возраста. Период их флирта и ранний брак совпали с крахом системы студий и выпуском на экран блестящих потрясающих картин — «Послеполуночный ковбой», «Лихой наездник», «Боб и Кэрол и Тэд и Алиса», «Дикая шайка», «Заводной апельсин», «Грязнуля Гарри», «Вкус плоти», «Последнее танго в Париже», первый фильм «Крестный отец», «Последняя выставка», «Американские граффити», не говоря уж о последних работах Бергмана, а также французских и итальянских фильмах, тревожных и острых и очень национальных. Это были хорошие картины, которые заставляли хипповую пару шевелить мозгами. В воздухе еще чувствовалось оставшееся с 1968 года представление о том, что молодежь может переделать мир. Сентиментально вспоминая эти совместные открытия, когда они оба еще только привыкали делиться в браке мыслями, Джек даже и теперь протягивает в кино руку и берет с колен руку жены и держит ее, пухлую и горячую, тогда как их лица озаряют взрывы в каком-то тупом триллере, где хладнокровно вымеренные страхи незрелого сценария превращают в посмешище пожилых людей.

Терзаясь бессонницей, в отчаянии Джек подумал, что ему станет лучше, если он под одеялом найдет руку Бет, но, пытаясь найти ее на сонном теле, он может потревожить Бет и пробудить ее неустанно что-то требующий, все еще девичий голос. Почти с осторожностью преступника он приподнимает ногами простыню под одеялом, отбрасывает его и выскальзывает из супружеской постели. Ступив рядом с ковриком у кровати, он чувствует голыми ногами апрельский холодок. Термостат по-прежнему включен на ночную температуру. Он стоит у окна, занавешенного пожелтевшим от солнца кружевом, и созерцает свой район при сером свете ртутных уличных фонарей. В предрассветной атмосфере оранжевая надпись «Гольф» на открытой всю ночь бензоколонке в двух кварталах от него является единственным цветным пятном. То тут, то там бледный свет маловольтажной лампы указывает на окно детской спальни или на лестничную площадку. В полутьме, под гладким куполом тьмы, разъедаемой городским освещением, в бесконечность уходят срезанные углы крыш, кровельная дранка и дощатая обшивка.

«Жилой фонд», — думает Джек Леви. Дома превратились в жилой фонд — они теснятся друг к другу из-за возрастающих цен на землю и деления ее на мелкие участки. Там, где на его памяти позади домов и сбоку росли цветущие деревья и были огороды, висели веревки для белья и качели, теперь лишь два-три жалких куста борются за воздух, насыщенный углекислым газом, и влажную землю между цементированными дорожками и залитой асфальтом площадкой для машин, украденной у щедро росшей травы. Потребность в автомобиле сыграла решающую роль. Рожковые деревья, посаженные вдоль тротуаров, дикие айланты, быстро пустившие корни у заборов и стен домов, несколько конских каштанов, выживших со времен фургонов, развозивших мороженое, и грузовиков с углем, — все эти деревья с почками и молодыми листиками, похожими в свете фонарей на серебристый пушок молодой поросли, подвержены опасности быть выкорчеванными при очередном расширении улиц. Уже и теперь простые сдвоенные дома тридцатых годов и длинные пологие дома в колониальном стиле пятидесятых обросли мансардными окнами, пристроенными открытыми верандами, шаткими наружными лестницами, ведущими на законных основаниях в однокомнатные квартирки, созданные из некогда пустых комнат. Свободное жилье уменьшается в размере, как складываемая бумага. Брошенные разведёнки и мастера исчезающих профессий в захиревших отраслях, а также занятые тяжелой работой цветные, хватаясь за очередную ступеньку, чтобы вылезти из трущоб, перебираются в этот район и не могут потом из него уехать. Шустрые молодые пары подновляют обветшалые сдвоенные дома и ставят свою печать, окрашивая крыльцо и фронтон, а также рамы окон в чужестранные цвета — пасхально-сиреневый, ядовито-зеленый, и этот всплеск разноцветья в квартале ощущается старыми жильцами как оскорбление, проявление презрения, некрасивая забава. Бакалейные магазины на углах один за другим закрылись, уступив место привилегированным фирмам, чьи стандартные фирменные знаки и оформление кричаще безвкусны, как и огромные цветные изображения способствующей ожирению готовой еды. На взгляд Джека Леви, Америка плотно упакована жиром и гудроном, этакое гудронированное творение от одного берега до другого, в котором все мы законопачены. Даже наша хваленая свобода немногого стоит, чтобы гордиться ею, при том что коммунисты сошли с дистанции, — просто террористам стало легче передвигаться, арендуя самолеты и фургоны и открывая свои сайты в Интернете. Религиозные фанатики и компьютерные подонки — такая комбинация кажется странной его старомодному представлению о противостоянии разума вере. Те психи, что налетели в самолетах на Всемирный торговый центр, получили хорошее техническое образование. У главаря команды была полученная в Германии степень по планированию городов — ему бы перекроить Нью-Проспект.

Человек более позитивный и энергичный, полагает Джек, с пользой провел бы эти часы, пока жена спит, а «Перспектива» еще не лежит на крыльце и небо в звездах над крышами домов быстро становится грязно-серым. Он мог бы спуститься вниз и отыскать одну из книг, в которой прочел первые тридцать страниц, или приготовить кофе, или посмотреть по телевизору команду «Новостей», дурачащихся и тараторящих с такой быстротой, словно выпуская скачущих лягушек из горла. Но он предпочитает стоять тут и занимать свою пустую голову, слишком уставшую, чтобы мечтать, созерцанием подлунного пейзажа своего района.

Полосатая кошка — или это маленький енот? — перебегает пустую улицу и исчезает под припаркованной машиной. Джек не знает, какой она фирмы. Все машины нынче выглядят одинаково — без больших крыльев и просвечивающих хромированных решеток, какие были у машин, когда он был маленьким, нет даже лжедырявых «бьюиков Ривьера», тупоносых «студебеккеров», больших длинных «кадиллаков» пятидесятых — теперь все это стало аэродинамичным. И ради аэродинамики и экономии топлива все машины теперь толстенькие и низко сидящие и неопределенного цвета, чтобы не видно было дорожной грязи — все, от «мерседеса» до «хонды». Большие автостоянки превратились из-за этого в кошмар: ни за что не найти своей машины, если б не было маленького приспособления, которое посылает на расстоянии сигнал, и загораются фары или — как крайняя мера — раздается гудок.

Ворона, держа в клюве что-то бледное и длинное, лениво взлетает, продырявив зеленый мешок для мусора, выставленный накануне вечером, чтобы его забрали утром. Мужчина в костюме сбегает с крыльца одного из домов, садится в машину, маленькую толстенькую бензиноядную «субару», и с ревом отъезжает, не думая о том, что будит соседей. Джек подозревает, что он спешит на ранний самолет, вылетающий из Ньюарка. Он стоит, смотрит сквозь дышащие холодом стекла и думает: «Это жизнь». Такова она, жизнь: живешь среди других домов, поглощаешь жиры, бреешься утром, принимаешь душ, чтобы на совещании за столом не вызывать отвращения у других своими феромонами. Джек Леви, лишь прожив жизнь, понял, что люди могут плохо пахнуть. Когда Джек был моложе, он никогда не ощущал своего запаха, никогда не замечал этого затхлого запаха, что исходит сейчас от него, даже когда он спокойно ведет себя днем, не потея.

Что ж, он по-прежнему жив и видит то, что видит. Наверное, это хорошо, но стоит усилий. Кто был тот грек в той книжке Камю, которой все они увлекались в Городском колледже Нью-Йорка? Или, может быть, это было в Ратгерсе, среди кандидатов в магистры? Сизиф. Который толкал в гору камень. А он все скатывался вниз. Джек стоит тут, уже ничего не видя, но сознавая, что все это в один прекрасный день перестанет для него существовать. Экран в его голове потухнет, и, однако же, все будет продолжаться без него, и будет наступать заря, и будут заводиться машины, и дикие звери будут продолжать кормиться на земле, отравленной Человеком. Кармела тихо прошлепала вверх по ступеням и трется о его голые лодыжки, громко мурлыкая, надеясь, что ее пораньше покормят. Это тоже жизнь — одна жизнь, соприкасающаяся с другой.

Глаза у Джека с трудом открываются — в них словно песок насыпан. Он думает: не следовало ему вылезать из постели — рядом с широким теплым боком жены ему, возможно, удалось бы украсть еще часок сна. А теперь придется бороться с усталостью весь долгий и плотно упакованный день, когда каждую минуту кто-то к тебе обращается. Он слышит, как заскрипела кровать, — это Бет повернулась, освобождая матрац от своей тяжести. Дверь в ванную открывается и закрывается, задвижка щелкает и, приводя вас в ярость, высвобождается. В свои молодые годы он это исправил бы, но при том что Марк обосновался в Нью-Мексико и приезжает домой раз в год, особой необходимости в ограждении от посторонних глаз нет. Бет моется — вода журчит, и трубы трясутся по всему дому.

С ночного столика доносится мужской голос, говорящий очень быстро на фоне музыки, — это его жена, проснувшись, первым делом включает чертову штуку, а сама уходит. Она пытается с помощью электроники установить контакт в атмосфере, тогда как физически они все больше и больше отъединяются — пожилая пара с единственным ребенком, вылетевшим из гнезда, окруженная в силу своих повседневных занятий беспечной молодежью. Бет в своей библиотеке вынуждена была изучить компьютер, научиться выискивать информацию, и распечатывать ее, и давать детям, слишком тупым или ленивым, чтобы копаться в книгах, где все еще есть книги на данную тему. Джек пытался игнорировать произошедшую революцию, упорно храня, как делал это на протяжении лет, несколько нацарапанных записей своих рекомендаций ученикам и не тратя времени на то, чтобы «отстукать» свои заключения с помощью компьютера в банк данных на две тысячи учеников Центральной школы. За эту промашку — или отрицание компьютера — его постоянно осуждают коллеги-наставники (а штат их за тридцать лет вырос в три раза), особенно Кони Ким, маленькая американка корейского происхождения, занимающаяся неблагополучными цветными девушками-прогульщицами, и Уэсли Рей Джеймс, равно строгий и деловой чернокожий, чьи не такие уж давние успехи в спорте — а он по-прежнему тонкий, как хлыст, — позволяют ему устанавливать хорошие отношения с ребятами. Джек всегда обещает потратить час-другой и привести в порядок свои рекомендации, однако проходят недели, а он не находит для этого времени. Соображения конфиденциальности заставляют его противиться передаче в электронную сеть, которой пользуется вся школа и которая доступна всем, информации, полученной с глазу на глаз.

А вот Бет в большей мере шагает в ногу со временем, больше склонна покоряться и меняться. Она согласилась сочетаться браком в Городском совете, хотя, краснея, призналась Джеку, что бракосочетание не в церкви разобьет сердца ее родителей. Она не сказала, что будет с ее сердцем, и он произнес: «Сделаем это попроще. Без всяких фокусов-покусов». Религия ничего для него не значила и, по мере того как они сливались в браке, все меньше и меньше значила для нее. И сейчас он спрашивал себя, не лишил ли он ее чего-то — пусть даже нелепого — и не компенсирует ли она себя за это неумолчной болтовней и перееданием. Наверное, не так-то легко быть замужем за упрямым евреем.

Выйдя из ванной в халате, она увидела, что он молча неподвижно стоит у окна в верхнем холле, и, испугавшись, крикнула:

— Джек! Что случилось?

Из некоего садизма, присущего человеку, подчиненному жене и скрывающему свое мрачное настроение, он лишь наполовину прячет его от нее. Он хочет, чтобы Бет чувствовала, что его умонастроение — ее вина, хотя разум подсказывает ему, что это не так.

— Ничего нового, — говорит он. — Я опять слишком рано проснулся. И не мог снова заснуть.

— На днях по телевидению говорили, что это признак депрессии. Опра показывала женщину, про которую написана книга. Может, тебе следует пойти... не знаю, право, но женщина говорила, что слово «психиатр» пугает всех, у кого мало денег... может, тебе следует пойти к какому-нибудь специалисту, раз у тебя такая беда.

— К специалисту по Weltschmerz[2]. — Джек поворачивается и улыбается жене. Хотя ей тоже за шестьдесят — шестьдесят один, а ему шестьдесят три, — на ее лице нет морщин: там, где у худой женщины были бы глубокие морщины, на ее круглом лице они лишь слегка намечены, разглажены до почти детского состояния жиром, натягивающим кожу. — Нет, спасибо, дорогая, — говорит он. — Я целый день выдаю другим премудрости, так что сам поглощать их не могу. Слишком много антител.

За годы совместной жизни Джек узнал, что когда он ставит точку на какой-то теме, она быстро переключается на другое, лишь бы окончательно не потерять его внимание.

— Кстати об антителах. Эрмиона сказала вчера по телефону — только это строго конфиденциально, Джек, даже мне не следовало знать, так что обещай, что никому не скажешь...

— Обещаю.

— Она рассказывает мне такие вещи, чтобы высказаться, я ведь вне того круга, который у нее там... она сказала, что ее начальник собирается поднять уровень террористической угрозы с желтого до оранжевого. Я думала, об этом будет по радио, но ничего не было. Как ты думаешь, что это означает?

Начальник Эрмионы в Вашингтоне — министр внутренней безопасности, этакий выродок, марионетка правых сил с немецкой фамилией Хаффенреффер.

— Это значит, они хотят, чтобы мы не думали, будто они ничего не делают, а только сидят на наших долларах, которые идут на налоги. Они хотят, чтобы мы считали, что они держат руль. А на самом деле — ничего подобного.

— И это тебя волнует, когда ты волнуешься?

— Нет, дорогая. Это последнее, что у меня на уме, честно говоря. Будь что будет. Я вот думал, глядя сейчас из окна, что вся эта округа только выиграла бы от хорошей бомбы.



Поделиться книгой:

На главную
Назад