Мы говорим о девяти днях, которые только что пережили, — об аресте, об Андрее Павловиче, обо всем:
— Вы знаете, я рад вас видеть, но…
— Но что?
— Пилляр мне обещал дать свидание с вами наедине перед расстрелом.
Радость видеть Бориса Викторовича исчезает. Я молчу.
— А Александр Аркадьевич?.. Ведь он ничего не знает… Когда вас судят?
— Позавчера Тарновский (Сосновский. —
— И?
— Обвинительное заключение требует моей казни не один, а десять раз.
Молчание. Потом Борис Викторович говорит:
— Знаете ли вы что-нибудь о Сергее? У меня не хватило духу спросить про него Пилляра. Мне так же страшно было бы узнать, что он нас предал, как то, что он расстрелян.
— Это он написал письмо. И он на свободе.
Борис Викторович только что говорил о своей смерти, как будто речь шла о постороннем человеке. Но это известие о Сергее потрясает его.
— Я все предвидел. Я не предвидел одного — что организация, которая была моей последней надеждой, существовала только в воображении чекистов и что Сергей мог нас предать.
(Любовь Ефимовна говорит об освобождении полковника Сергея Павловского со слов Пилляра. На самом деле Павловского в это время уже не было в живых. По официальным данным, он был убит при попытке к бегству в июле 1924 года, но скорее всего просто «ликвидирован», когда надобность в нем отпала. —
Борис Викторович ходит по камере:
— Вы не понимаете… Когда восемнадцать лет назад я ждал, как сегодня, смерти, в царской тюрьме, я был спокоен. Я чувствовал, что вся Россия со мной. Если я мог бежать из Севастопольской крепости, то единственно потому, что простые люди, солдаты, мне помогли… Горский, бывший начальник Минской Чека, дал мне прочитать показания наших агентов в Белоруссии. Сожженные деревни, расстрелянные крестьяне, звезды, вырезанные на теле у коммунистов… Это превосходит все, что можно вообразить… И подумайте. Ведь до сих пор отряды, прикрывающиеся моим именем, действуют в белорусских лесах!
Борис Викторович не столько разговаривает со мной, сколько думает вслух.
— Еще в 1923 году я отдал себе отчет в поражении не только белых, но и зеленых. Это отразилось на «Коне Вороном». Но Андрей Павлович и Фомичев приехали из Москвы. Они рассказывали о «новых» людях, которые ведут борьбу против коммунистов. Я знал, что монархисты побеждены, что кадеты побеждены, что социалисты-революционеры побеждены и что мы побеждены тоже. Но как я мог прекратить борьбу, зная, что в самой России, не за границей, а в России русские люди, демократы, продолжают бороться и что они надеются на меня, — на мою помощь и руководство?.. А в Минске мне в одну минуту стало ясно, что вся эта организация не что иное, как умная ложь, ловушка, расставленная чекистами для меня! «Новые» люди не борются против коммунистов. Они с ними. Даже Сергей…
26 августа. Я спрашиваю:
— Нет никакой надежды?
Борис Викторович улыбается:
— Мне сорок пять лет. Какое имеет значение, десять лет больше или меньше?..
Он говорит о людях, встреченных нами, о чекистах.
— Они имеют вид честных и фанатически убежденных людей. И ведь каждый из них не раз рисковал своей жизнью… Пилляр… он из помещичьей семьи, и у него два брата убиты красными в начале террора. (Пилляр происходил из рода прибалтийских немецких баронов, настоящая его фамилия — Пилляр фон Пилау. —
Начальники? Жизнь Дзержинского и Менжинского достаточно известна. Они старые революционеры и при царе были в каторге, в тюрьме, в ссылке. Я их видел вчера. Менжинского я знаю по Петрограду. Мы вместе учились в университете. Он умный человек. Что же касается Дзержинского, он сделал на меня впечатление большой силы…»
Поразительно, что Савинков успел уже столько узнать о чекистах! Откуда? Стало быть, встречались не раз и беседовали «по душам»… И они ему нравятся! Да и он им, судя по всему, чем-то импонирует. Чем? Бесстрашием? Умом? Размахом? Что их сближает? Не в том ли дело, что и он, и они, если задуматься, — при всех различиях — люди одной породы? И он, и они — революционеры, и он, и они — террористы, причем террористы талантливые, по призванию, и профессиональные, то есть умеющие и привыкшие убивать, жертвовать и своей, и чужой жизнью, относящиеся к человеку как к материалу — потребному для осуществления умозрительных идей. Хотя и сражались под разными флагами! Профессия подбирает людей — в ЧК — ОГПУ попадали, в основном, одержимые жаждой тайной власти и неразборчивые в средствах.
В письме из тюрьмы к своему парижскому знакомому, доктору Пасманику, Савинков признается: «Вы знаете, я видел всех «вождей» и всех «великих людей». Ну, так я Вам прямо скажу, а Вы думайте, что хотите. Если бы мне пришлось выбирать между бормотальщиками слева и справа и теми людьми, которых я встретил здесь, то есть чекистами… то я бы выбрал чекистов. Я думал встретить палачей и уголовных преступников (опять эмигрантская психология), а встретил убежденных и честных революционеров, тех, к которым я привык с моих юных лет…»
И чекисты чуяли в нем своего. Один из большевистских вожаков — Григорий Зиновьев — напишет позднее: «Между судьями и подсудимым разыгралась притча о блудном сыне… Не оттого ли, что его революционной душе всегда были ближе эти враги?.. Вот почему, может быть, никогда не был так искренен этот авантюрист, ненавидевший лучшей, революционной частью своей души своих давальцев и союзников, как здесь, перед этим народным судом. «Военнопленный» оказался, в сущности, взятым в плен своими от чужих. Тюрьма оказалась освобождением…»
Те, с кем имел дело Савинков, еще не чиновные автоматы карательных органов, которые придут им на смену при сталинском режиме, — это еще романтики и фанатики революции, социальные идеалисты и утописты, увлеченные замыслом переделать весь мир и самого человека, — а не таков ли и их узник?
«Борис Викторович говорит:
— Александра Аркадьевича еще не допрашивали, и поэтому я его не увижу до моего процесса. И после процесса тоже не увижу, конечно… Бедняга! Он ничего не знает и, разумеется, каждый день ожидает расстрела. Но Пилляр сказал мне, что жизни его не грозит опасность и что вам угрожает самое большое три года тюрьмы. Я так измучился мыслью, что из-за меня вы оба попали в ловушку!..
Сосновский мне объяснил, что настоящей тюрьмы теперь в России не существует… Не знаю, но мне кажется, что у коммунистов две меры. Одна для тех, кто был связан с царизмом, другая для рабочих и крестьян и для тех, кто при царе участвовал в революционном движении, например, для эсеров. Посмотрите, как они обращаются со мной, с их злейшим врагом!.. Правда, были случаи, когда социалистов расстреливали на фронте, но взятых в бою, с оружием в руках.
Но тут же Борис Викторович, заметив впечатление, произведенное на меня его словами, прибавляет:
— Не увлекайтесь иллюзиями. Я не эсер и не меньшевик. Ко мне это относиться не может.
Отворяется дверь:
— Номер шестьдесят!
Борис Викторович выходит и возвращается через минуту:
— Суд назначен на завтра, в десять часов утра.
Он шагает из угла в угол.
— Кстати, знаете ли вы, кто сидел раньше в этой камере? Патриарх Тихон… Передо мною стоит дилемма. Для меня ясно, что я ошибался, что мы все ошибались… Одно из двух: либо умереть, не признаваясь в своей ошибке, и смертью своей снова звать на борьбу, а борьбу эту я считаю уже бесплодной, если не вредной, — или иметь мужество умереть, признавшись в своем заблуждении. В первом случае за границей заклеймят моих «палачей». Но еще тысячи русских людей погибнут зря, без пользы для России. Во втором случае — заклеймят мою память… Чтобы понять, что мы совершенно побеждены, надо бороться так, как боролся я, надо пережить крушение последних надежд, как я его пережил в Минске, и быть здесь, в России. Пусть в тюрьме, но в России… В 1922 году почти остановился приток эмигрантов. В 1924-м русские не покидают России, хотя Наркоминдел выдает теперь заграничные паспорта. Что же до эмиграции, то она живет воспоминанием о терроре и гражданской войне. Люди, приезжавшие в последнее время из России, в один голос рассказывали, что многое изменилось, но мы считали, что они «куплены Москвой». Мы не верили ни фактам, ни статистическим данным. «Ах, Советы экспортируют хлеб!» — иронизировали мы. «Какой же может быть экспорт, если крестьяне не засевают полей?..» Но поля засеяны, и 1924 год не похож на 1920-й…
Да, завтра меня судят… И для меня, старого революционера, ясно, что я шел против народа, то есть против рабочих и крестьян».
Как легко поддается Савинков советской пропаганде, когда это в его интересах!
Нет тюрем? И тюрьмы полнились, и страна все больше обрастала колючей проволокой концлагерей. Эсеры? Истреблялись, хоть и постепенно, но повсеместно и поголовно, как, впрочем, и все другие социалисты, кроме коммунистов. С 1922-го нет эмиграции? Именно в этом году из страны были насильственно высланы лучшие представители научной и творческой интеллигенции — целый «философский пароход». «В 1924-м русские не покидают России…» — попробовали бы! Что же до «засеянных полей», то на то они и крестьяне, чтобы сеять и жать, — ради хлеба насущного, а не родной советской власти. А голод придет — когда эта власть обрушит на народ сплошную коллективизацию, новую, самую страшную волну террора.
Суд
27 августа. Борис Викторович, наверное, уже в зале суда. Приговор будет объявлен не раньше чем завтра вечером. В «Правде» по-прежнему нет ничего. Значит, Александр Аркадьевич не знает, кого судят сегодня.
Я в моей камере, как зверь в клетке.
Снизу слышатся удары молота. Кто-то поет. Очевидно, ремонт. Мне кажется, что вечер никогда не наступит.
Я беру книгу по астрономии. Я перечитываю несколько раз одну и ту же страницу. Иногда я по чайнику стараюсь определить время.
Вероятно, теперь часов восемь… Щелкает ключ. Я вижу, как в коридоре Борис Викторович прощается с Пузицким. Пузицкий в длинной военной шинели.
— Я очень устал…
Он вынимает из кармана сандвич и виноград.
— В перерывах меня караулили пять красноармейцев и молодой командир. Он был очень любезен. Это он принес мне поесть…
Молчание. У него такой утомленный вид, что я не решаюсь его спрашивать ни о чем.
— Зал заседания был полон. Был Калинин, несколько членов ЦИКа и много рабочих… Процедура очень проста. У меня нет защитника, и так как я не отрицаю ничего, то в свидетелях нет нужды. Когда я расскажу до конца все семь лет моей борьбы с коммунистами, суд вынесет приговор. Председатель, Ульрих, придирается ко мне. Он ловит меня на ничтожных противоречиях. Как будто я могу помнить все мелочи моей жизни!.. Да и к чему меня ловить, раз я принимаю ответственность за все?.. Пока я не назвал себя, большинство присутствующих не знало, кого судят. Сообщение о моем аресте появится в газетах одновременно с приговором. Вероятно, это делается для того, чтобы избежать скопления народа около здания суда… Я отказался назвать фамилии…»
Никого он не выдал — это так, сколько ни настаивали следователи и судьи. В стенограмме суда есть фрагмент, который не был опубликован: «Я дам вам исчерпывающие показания, но насчет фамилий, вы меня легко поймете, я жизнью своей не дорожу, это сделать мне трудно. Я не буду называть имен… Я буду вам глубоко благодарен, если вы не будете задавать мне вопросов о фамилиях…»
«— Я называл только умерших. Но об иностранцах я говорил откровенно. Кто тот русский, который меня осудит за это?.. Иностранцы! Иностранцы, кто бы они ни были, прежде всего думают о себе, в ущерб России. Вы знаете, как я люблю Францию, но я не забыл, как, вольно или невольно, обманул нас ее представитель перед Ярославским восстанием… (Посол Франции Ж. Нуланс заверял Савинкова, что, как только восстание начнется, французы своим десантом в Архангельск поддержат его. Однако этого не случилось. —
28 августа. Борис Викторович мне сказал: «Во всяком случае, мы увидимся еще раз после приговора. Пилляр обещал мне это…»
Я лежу без движения на койке. Такое ожидание ужасно. В тюрьме оно ужасно вдвойне.
Я не знаю, сколько времени я лежу… Скрипит замок. Я притворяюсь спящей. Ведь это, наверное, надзиратель… Входит Борис Викторович.
— Перерыв до восьми часов.
Он долго молчит. Потом говорит внезапно:
— Я признаю Советскую власть. Народ с Советами. Это моя обязанность, как моей обязанностью было ехать в Россию… Когда меня больше не будет, напишите Философову[2], Вере Викторовне и Рейлли и постарайтесь объяснить им то, что издали им покажется необъяснимым… Я очень мучился эти дни. Но теперь я принял решение, и я спокоен. Я постараюсь заснуть до конца перерыва…»
Невозможно не доверять его словам, думать, что он притворялся перед любимой женщиной в ожидании казни. Трагедия была подлинной.
«Я очень мучился эти дни»…
Такого Савинкова мало кто знает. Даже для ближайших друзей это был человек дела, сгусток воли. В душу свою не допускал, крупицы ее лишь угадывались в литературных героях Ропшина. Но вот на краю жизни, на Лубянке, он приоткроет себя — начнет писать дневник, дневник-исповедь, — и в нем проступает человеческий лик этого исторического персонажа:
«Когда ждешь смерти и уверен в ней (в Севастополе я почему-то не был уверен), думаешь о самом главном. Вероятно, так. Я думал очень много о Любови Ефимовне и Левочке, немного о Русе (Левочка — сын Савинкова, Русей он называл свою сестру Веру. —
А идея умерла уже давно — в Варшаве…»
Умирать не за что. А чтобы жить, нужна новая идея? «Я признаю Советскую власть…» Вот когда только он принял окончательное решение — 28 августа, перед началом вечернего заседания суда.
Потом Савинков часто будет возвращаться в мыслях к дням суда, вспоминать все до мельчайших подробностей, еще и еще раз оценивать свои поступки и слова. Яркие вспышки памяти отпечатаются и в дневниковых записях, высветят наугад отдельные эпизоды.
Вот он сидит в перерывах между заседаниями суда в отдельном помещении, в окружении пятерых красноармейцев с винтовками. И маленький белобрысый их командир все толкует о ценах на хлеб и на селедку, о жилплощади и кооперативах, о том, что жить становится легче, все дешевеет… И еще о своей малютке дочке: «Папа, по-па бам! бам!..» И он же, этот конвоир, принес откуда-то бутерброды и виноград и щедро одарил ими своего подконвойного!
Вот заходит Пузицкий, напряженный, приподнятый, — проверить состояние подопечного…
А тому уже все — все равно, так он устал…
Любовь Ефимовна мучительно ждет.
«Где-то, вероятно, в соседнем доме хрипит граммофон, и каждую минуту приоткрывается «глазок». Чтобы не думать, я считаю до тысячи. Кончив, я начинаю сначала.
Я единственный близкий Борису Викторовичу человек, который знает, что его ожидает сегодня. Все остальные узнают «после». Даже и Александр Аркадьевич. А ведь Александр Аркадьевич здесь, в двух шагах, в той же тюрьме…
Смена. Значит, 10 часов. Я снова считаю до тысячи и снова начинаю сначала, и опять сначала…
Тихо. Умолкли все звуки. Который же теперь час?.. Замок давит меня. Если бы я была на свободе… Если бы я была на свободе, я все равно была бы бессильна… Но, по крайней мере, не было бы одиночества… Наверное, очень поздно. А если после приговора Бориса Викторовича повели прямо на место казни?.. Я не в силах больше считать…
В коридоре многочисленные шаги. Борис Викторович входит в камеру. С ним надзиратель.
— Вы не спите? Уже третий час…
Я молчу.
— Какая вы бледная!.. Конечно, расстрел. Но суд ходатайствует о смягчении наказания.
Надзиратель приносит горячего чаю.
— Суд совещался четыре часа. Я был уверен, что меня расстреляют сегодня ночью».
На следующий день снова заседал Президиум ЦИК под председательством Калинина. И вынес решение с такой многословной, но исчерпывающей формулировкой: «…признавая, что после полного отказа Савинкова, констатированного судом, от какой бы то ни было борьбы с Советской властью и после его заявления о готовности честно служить трудовому народу под руководством установленной Октябрьской революцией власти — применение высшей меры наказания не вызывается интересами охранения революционного правопорядка, и полагая, что мотивы мести не могут руководить правосознанием пролетарских масс, — постановляет:
Удовлетворить ходатайство Военной коллегии…»
Вечером председатель Военной коллегии Ульрих объявил об этом постановлении Савинкову. Все было, конечно, решено гораздо раньше, иначе Ульрих не стал бы и ходатайствовать о смягчении наказания.
«29 августа. 6 часов 30 минут вечера.
ВЦИК заменил осужденному Борису Викторовичу Савинкову смертную казнь десятилетним лишением свободы».
Это последняя запись в дневнике Любови Ефимовны. Но вот какое у него начало: