— Ай! — пискнула Катенька, отдергивая руку. — Без пальца некрасиво будет. Я ничего настолько не хочу, чтобы мне потом некрасиво стало. Палец дал мне Бог. Пусть растет, где посажен.
— Ладно, оставим палец. Но хотеть-то ты чего-то все же хочешь?
— Купаться хочу.
— Не то.
— Черешни и эклер с заварным кремом.
— Не то.
— Лапку тридцать шестого размера, а то тридцать девятый — как-то не гламурно.
— Ну не то же.
— Тогда — какой-нибудь прикольный люксовый паркетник, вроде «кайена», и пусть с неба ежемесячная рента капает, чтобы рассекать где хочешь по всем Европам и в ус не дуть.
— Дружок, но ведь это и называется — граблями под себя. А в детстве? В детстве ты чего-нибудь хотела?
— Хотела. В косички бантик сюзюрюлевого цвета. — Катенька обиделась. — Иди ты в жопу со своим хотением. Вот этого под душем и пожелаю. И пойдешь тогда в жопу как миленький.
— Серьезно сказала. Ну? Теперь поняла, что тебе делать?
— Что?
— Калоша ты, Катенька, а не Шумахер, и мать твоя — покрышка.
— Ты не прикалывайся. И маму не тронь. Ты прямо говори. Что делать?
Рома вышел из программы и захлопнул ноутбук.
— Запоминай: оттачивать, оттачивать и еще раз оттачивать свой тупейший инструмент желания.
— Не надо толковать мои слова так вольно. — Егор меланхолично переключал на дистанционном пульте телевизионные каналы. — Если я говорю, что здесь немного жарко, я вовсе не имею в виду, что мы уже в аду. Ад, пожалуй, должен быть еще ужаснее. Здесь тревога иногда оставляет нас, а в аду, как в дурном сне, тревога будет терзать нас постоянно.
— Как же тогда тебя понимать? — Настя поглядывала на Егора с опаской, будто того цапнул клещ, и она теперь старалась подметить в поведении любимого признаки энцефалита.
— Я не говорил, что пел. Когда я пою… когда я пытаюсь петь… этот процесс должен называться каким-то другим словом. Не знаю, каким. Нехорошим. Дело в том, что у меня нет голоса. Или слуха. Или того и другого вместе. Совсем нет. Если то занятие, которое называется неизвестным мне нехорошим словом, оцифровать и попытаться уложить в ноты, на выходе все равно получится писк замученной птички. Следовательно, Роме только показалось, что я пою. То есть он услышал не то, что неизвестно как называется, а мою
— Но там еще был охранник.
— Он тоже услышал
— Оставь, — попросила Настя: на экране телевизора разводил руками предсказатель погоды. — А что с тобой потом стряслось? Ну я про падучую эту… Что врач сказал?
— Ничего путного. Я уже через полчаса отпрыгнул. Меня всего прощупали, простукали, прослушали, давление измерили, кардиограмму сняли, рентгеном просветили. Все в норме.
Некоторое время сидели молча.
— Катенька на дачу зовет. Родители ее только на выходные туда наведываются, а сегодня вторник. — Настя прижалась к плечу Егора. — Поехали, а? Там озеро, кувшинки, сосны. Там паук пьет на паутине муху. Там ночью круглая луна с морями, полными бледной грусти… Что молчишь?
— Думаю.
— О чем?
— О веществе. Вот, скажем, дряни, пыли, мусора всякого не убавляется, и луна, как ты заметила, на месте. А материя жизни убывает. Что ты будешь делать! Вещество жизни испаряется, утекает куда-то. Кругом, куда ни плюнь, сплошная фантазия, призрачность — так что никто даже не утирается.
— И что?
— Понимаешь, без материи нет времени, как без времени нет истории. Время и история — это ведь такое специальное излучение, особое тепло, происходящее от трения событий друг о друга. А в нашем мире, где государит телевизор и прочие эфирные штучки, трутся друг о друга не события, а иллюзии. От этого трения на свет появляются шреки, ксюши собчак и метросексуалы — такие, знаешь, ложные пидоры, — но не происходит тепла и истории. Иллюзии, призраки, наведенные образы — это же не вещество, не сущность. Вещество уходит из нашей жизни, и с его уходом останавливается история. То, что мы живем в эпоху ускоренного времени, — тоже иллюзия. Ускоряется потребление грез, а время затихает и тает. Когда оно остановится совсем, это будет означать, что остатки материального мира развоплотились окончательно. Тогда тела исчезнут вовсе, и голодные эфирные духи будут носиться в пустоте и неслышно скрежетать фантомными зубами. — После очередного нажатия кнопки на экране появился подиум с моделями, наряженными в высокую моду. — Тощие какие, изможденные… Об них же уколоться можно.
— Не нравятся? Это же иллюзии. При трении материи об иллюзию не уколешься.
— Как сказать. Дурная материя нашего мира истирается об иллюзию в дырку.
— А если бы они были настоящие? Тоже бы не понравились?
— Нет. Женщина должна быть… ну если не мягкая, то упругая.
— А я какая? — Настя ощутила в животе холодок, поняв, что ответ Егора на этот вопрос для нее важен.
— Ты правильная. У тебя есть небольшой, совсем малюсенький подкожный слой клетчатки. В самый раз. А у этих… как будто бабушки не было. Бабушка бы такой страх увидела, сразу бы пирожки в дело пустила.
— А ты что, не знаешь? — радостно спросила Настя.
— Что не знаю?
— Да не прикидывайся. Девушки в модельных агентствах сначала заполняют анкеты.
— Ну?
— А какой там первый вопрос?
— Какой?
– «Есть ли у вас бабушка?»
— Бублимир устанавливает свой закон, и его исполнение обязательно для всякой обитающей в бублимире твари. Поэтому, коль скоро мы готовы бунтовать, нам следует держаться вместе, проявлять заботу, своевременную ласку и не то что безрассудно, но с большим умом и тактом помогать друг другу. — Тарарам решительно притормозил у светофора, и машину заметно повело влево. — Надо колодки смотреть. Сносились, что ли, неравномерно… «Самурайка» с годами только крепче становится, но и ей, железяке бездушной, забота, уход и ласка требуются. Так вот. Неисполнение установленного закона строго карается. Мерзавцы, отказывающиеся потреблять иллюзии и стяжать эфемерные блага, квалифицируются стражами бублимира как дезертиры, перебежчики, предатели. — «Самурай» рванул с перекрестка на желтый, точно Тузик за Барсиком. — А вот аутсайдер не опасен — он признает закон и прозябает в надежде однажды поймать за хвост удачу. Опасен тот, кто закон отвергает. Даже не отвергает, а надменно игнорирует, находя себе место не выше и не ниже закона, а вообще в ином пространстве. Словно в руинах эдемского сада, словно в другой вселенной — той, из которой к нам пролился душ Ставрогина.
— Ты куда-то спешишь? — Егор смотрел сквозь лобовое стекло в перспективу улицы Руставели.
— Нет.
— А чего гонишь?
— Вопрос некорректный. Все равно что спросить женщину, почему она, когда красит глаза, обязательно открывает рот.
— Да, женщину об этом лучше не спрашивать, — подтвердила Настя с заднего сиденья, где с трудом разместилась, уперев колени в подбородок. — Особенно Катеньку. А то пошлет.
— Стражи бублимира — это кто? — спросил Егор.
— Всякий, кто его закон признал. Такой негласный, молчаливый сговор. Все, кто принял правила, — каждый червь, прогрызший себе ход в яблоке, каждый жук, подъедающий свой лист, — все видят в не исполняющем правила угрозу для корней своей яблони. В общем-то, совсем напрасно — определенно, эти корни нам не по зубам. Но при этом и ватные, безвкусные яблочки-листики здешнего сада нас не прельщают. Нам хочется пить нектар цветов другого вертограда.
— Какой высокий слог! — Настя поерзала в своем тесном вместилище в тщетной попытке обустроиться. — А что — в здешнем саду нам никаких цветочков не осталось?
— Во-первых, в высоком слоге, как и вообще в поэзии, если мы будем говорить о поэзии, а не просто о словах, записанных в столбик, нет ничего дурного до тех пор, пока эта самая поэзия служит камертоном для образа мысли и образа чувства. Но если поэзия становится эталоном образа действия… Тогда — да, тогда — сливайте воду. Попробуй только человек устроить быт по образу высокой поэзии, выйдет форменная дрянь — пошлейшая пародия на жизнь за гробом. Взять хотя бы Тие из Кага:
Блеск! Но только для ума и сердца. А что там вышло на деле? Поверьте мне, зубру, видавшему неприглядные виды и не щадившему устройство в левой стороне груди: пришла Тие на утро после девичника к колодцу, а тут — вау! — вьюнок на бадье. Душа ее, конечно, встрепенулась, просияла, поскольку при легком, воздушном похмелье особенно пронзительно заточен взгляд. И сложилось улетное хайку, отлившее в иероглифе звон струной натянутого чувства. После чего Тие с улыбкой умиления и светлой грусти подтянула рукава затрапезного кимоно, сорвала вьюнок и зачерпнула воды для производства завтрака и орошения грядок. Думаете — нет? Тогда представьте-ка физиономию ее соседа — вьюнок, небось, обвил бадью не на день, а месяца на два, на три — до самой их японской осени… А если бы вьюнок ступени крыльца обвил? Дверь дома? Что тогда? И жить — к соседу? А у него — жена и три горсти риса содержания, ему двух баб не прокормить. Такая же история и с Оницура:
Некуда выплеснуть? К соседу, дружок, к соседу! У него ни вьюнка на бадье нет, ни цикад в огороде. — Тарарам, не снимая левой руки с руля, достал из пачки сигарету, сунул в рот и ткнул кончик в уголек прикуривателя. — Во-вторых, что касается цветочков здешнего сада, то до тех пор, пока в мире царят мудозвоны, все цветочки творения, все прозрения разума и изделия духа будут тошнотворно навязываться нам, как колбаса по случаю рекламной распродажи. А они должны дароваться. Понимаете? Да-ро-вать-ся… Оглянитесь вокруг. Родители уже
— Подозреваю, как раз у мудозвонов с ясностью жизненных целей все в порядке. Она у них есть. Что касается нас… — Егор на миг задумался. — То речь, вероятно, должна идти о бескорыстии и, следовательно, чистоте этих самых целей. Не так ли? Что ж, про ясность наших бескорыстных устремлений легко составить объективную картину. Вот мы сейчас на дачу едем к Катеньке, а могли бы отправиться в черный зал музея Достоевского и обнажить заветное желание. Ну то есть те могли бы, кто еще не обнажал.
— Мы непременно так и сделаем, — выезжая с Руставели на Токсовское шоссе, заверил Тарарам. — Только в пятницу, когда в музее на вахту ветеран заступит. Он, я знаю, глуховат. А то мало ли что…
Под тентом «самурая» повисло понимающее молчание.
— Мне кажется, теперь женская очередь, — отважно заявила Настя.
— Согласен, — согласился Тарарам. — Только, думаю, Катеньку сейчас под душ пускать не стоит.
— Как нижний ярус иерархии? — улыбнулся Егор.
— Примерно так.
— Тогда почему — «сейчас»?
— Это я смягчил из деликатности. Вероятно, совсем не стоит.
— Эй, что за фармазонский шахер-махер? — встрепенулась Настя. — Начинали, как песню: нам следует держаться вместе, проявлять заботу, ласку, руку помощи тянуть… А на деле — сговор?
— Это и есть проявление заботы, — сказал Егор. — Упреждающей заботы. Чтобы мне впоследствии не пришлось кому-нибудь из вас тянуть руку помощи. Роме — как Катенькиному мужчине, а тебе — как ее лучшей подруге.
— Что ты имеешь в виду?
— Свойственное барышням Катенькиного склада ревнивое отношение к близким. Обойдемся без подробностей. И потом, мы же согласны. В пятницу — твоя очередь.
— А что про Катеньку говорили? Как, интересно, вы ее под эту зеленоструйную волевоплощалку не пустите?
— Действительно, — задумался Егор. — Проблема.
— Если мы скажем, что ей не позволено, — рассудил Рома, — она бузу устроит и жизни нам не даст. Надо сделать все наоборот — надо сказать, что именно у нее в пятницу в музее представление. Тогда она впадет в мнительность, почует недоброе и спросит: а почему не у Насти? Мы скажем: так решили. Она скажет: будем заново решать. Тут ты, Настя, сперва упрешься, потом поломаешься, а после, как на жертву, согласишься. Идет?
— Так мы проманипулируем Катенькой, — меланхолично подытожил Егор.
— Детский сад, ей-богу… — фыркнула Настя. — Меня так в пять лет нянечка с морковным соком разводила. Только наоборот. Я его — не очень… Она поднос со стаканами на стол ставила и говорила: «Все берите, а Насте не положено». А сама отворачивалась и куда-то вроде по делу шла. Ну я, конечно, из вредности первой к стакану тянулась… Только соку все равно на всех хватало. Ну а потом? — вернулась из детского сада Настя. — После меня? Потом ведь Катенька обязательно под душ захочет…
Егор и Тарарам молчали.
— Родителей почитаешь или только по нужде терпишь, как неизбежный крест?
— Терплю по большей части. А что, почитать надо?
— Надо, дружок. С этого общий долг начинается.
— Вот ты сказал, и я поняла, что ерунду спросила. Это ведь в студенческой курилке почитать родителей неудобно, а при тебе можно, ты не застебешь. Предки у меня суперские. Я маленькая была, они мне варежки на батарее сушили, а на даче в полдник всегда молоко и теплая булочка… Хочу на айкидо — пожалуйста, хочу на арфу — пожалуйста, жакет в арбузную полоску — да бога ради… Ничего для дочки не жалели. И никогда войны между нами не было, все добром решали.
— А почему учиться за мзду пошла?
— В смысле за «мазду»?
— Не юли.
— Ну это же другое дело. Зачем мне их институты-университеты, если у меня никакой к этому делу тяги нет? Просто бзик у всех родителей — чтобы детки за каким-то бесом обязательно высшее образование получали.
— Выходит, учиться все-таки пошла не из почтения к священной воле предков, а за корысть.
— Ну знаешь… Я бы и без корысти пошла. Куда деваться? А «мазду» они сами предложили — типа, приз. Между прочим, машина не новая была — пятилетка. Сальник в редукторе гидроусилителя подтекал. Мама все равно себе другую брать хотела. И потом, сам же говоришь — мир поменялся. Не только дети поплохели, но и порог ответственности воли предков упал до плинтуса. Порой у них уже не воля даже, а сплошь капризы.
— Ладно, родителей оставим.
— Что сразу оставим-то? Говорю же — почитаю. Чего тебе еще? Ты сам-то, эльф цветочный, зачем мою маму покрышкой назвал? Я твою родню дурным словом не прикладывала, а могла бы…
— Остынь, дружок. Ты на вопросы отвечай. Родину любишь?
— Ну ты спросил! Не помню уже, кто последний раз так спрашивал… Тема неприкольная.
— Брось. Ты же не в студенческой курилке.
— Так это ж
— Общий долг.
— Люблю, конечно. Чего тут говорить.
— А зачем хотела ренту с неба и по всем Европам рассекать?
— Я же не насовсем. Так, оторваться немного, мир посмотреть. Ты-то посмотрел. А как наскучит — обратно. У меня насчет их вялотекущей смерти иллюзий нет. В школе еще Шпенглера с папиной полки брала. Не до конца, правда, прочитала… Страниц сорок всего. Словом, я так, на прогулку — вдохнуть музейной пыли, тлена истории и аромата увядания.