Снова пощелкал, включил запись. Заслушался. Отдал наушники мне.
Я закрыл глаза. Сухое молчание примкнуло к моим барабанным перепонкам, поскреблось. Затем шорох наискосок пересек черепную коробку от виска к скуле. И вдруг из потемок, из-под ключицы заискрилось поцокивание… Сорвалось в певучий скрип и клекот, звуки прошли рядом, стихли.
— А вот еще послушай.
И тут Черникин как с цепи сорвался. Двое суток мы слушали с ним океан. У меня в ушах проходили авангардные симфонии хребтов, то срывающиеся на какофонию, то длящиеся необыкновенной мелодичностью, неслыханными перепевами. Разломы взмывали и рассыпались фонтанными сюитами, мелкие особенности рельефа вокруг вздымались гладкими загадочными музыкальными фразами, чья пульсирующая ритмичность завораживала.
— Сейчас ты слышал клубы извержений над «черными курильщиками», — торжественно разъяснял Черникин и взахлеб рассказывал об этом удивительном геологическом (и биологическом) явлении.
Выяснилось, что Черникин немного экспериментировал с обработкой звука, пробовал синтезировать звуковой мир океана, сделать его более легким для уха, более музыкальным.
Я рассказал Черникину, как в детстве слушал нефть под Апшероном, и он с ходу поверил, растолковал мне в ответ, что ничего удивительного, что Земля и вправду поет, что еще не прекратились колебания магмы. Именно магматические волны сформировали тектонические плиты в порядке октаэдра, что это большая удача — когда-нибудь зафиксировать и сделать слышимыми эти титанические долгие звуки земного колебанья…
— Понимаешь, любой предмет звучит и сам есть акустический фильтр и резонатор, такая звуковая сложная линза, с помощью которой можно услышать неведомое. И вопрос только в том, чтобы обладать необходимым порогом чувствительности, позволяющим услышать…
Черникин откровенностью на откровенность поведал, что ищет неопознанные подводные объекты, охотится за ними уже много лет. Он идентифицировал их с помощью подводников. Речь шла о «квакерах» — квакающих миниатюрных источниках звука, последние годы преследовавших наши подлодки в Северном и Баренцевом морях. Послушать «квакеров» Черникин мне не дал, сказал, что запрятал далеко бобину.
Черникин был прирожденный слухач, так и говорил про себя с удовольствием, объясняя:
— Если на военном корабле, и тем более на подлодке, нет приличного слухача, то это не корабль, а гроб. У слепых часто встречается обостренный слух. Может так получиться, что в консерватории из всех поступивших абитуриентов только два человека с абсолютным слухом, и оба слепые. Во время войны никаких локаторов не было. С помощью специального «уха», звукоулавливателя, слепые прослушивали ночное небо, предупреждая о налетах бомбардировщиков задолго до их приближения. Может, видел на старых фотографиях — зенитка, а над ней гроздь раструбов? Вот это и есть «ухо». Слепой служил в паре со зрячим. Зрячий поворачивал громоздкое ухо в разные стороны, а слухач руководил им, уточняя направление. У слухачей восприимчивость развивается, самому слухачу это не заметно. Слепые слухачи за десятки километров могли отличить «хейнкель» от «юнкерса». Представляешь, сколько жизней в одном блокадном Ленинграде спасли слепые!
Не скоро я догадался, что Черникин заговаривает мне зубы, чтобы я вдруг не испугался самого себя. Он очень умный и добрый оказался. Сберег своим шефством странного парнишку, не дал ему спалиться на галлюцинациях.
— Представляешь, Ежик! У кита полторы тонны спермацета — линза жира на голове только затем и нужна, чтобы принимать и правильно излучать звуки. Ты не знаешь? Так я тебе расскажу. В последнее время появилась гипотеза, что дельфины и киты разговаривают не звуками, а образами; что воспринимают они не линейную картинку звука — изменения амплитуды, вверх-вниз, сдвиг по фазе, а воспринимают звук всем телом, как экран воспринимает световой пучок проектора. Если сделать пространственный срез звукового пучка, испускаемого дельфином или китом, то обнаружим сложную интерференцию, увидим своего рода иероглиф, можно сказать, «картинку». Ведь дельфины почти слепы! Те, которые плавают в Ганге и поедают обгоревшие трупы, уж точно слепые. Дельфины могут звуком рисовать своего рода иероглифы. Да им в общем-то зрение и ни к чему, вместо зрения у них развито лоцирование. Звуки и есть для них зрение. То есть дельфины и киты многие миллионы лет погружены в мир звуков, они тоже слухачи. Они слепцы, чей слух стал зрячим. Спрашивается, какое удовольствие дельфинам, тем более с таким огромным размером мозга, пялиться в морскую пучину? Может быть, в звуке обнаруживается какая-то грандиозная, невиданная форма звукосмысла?
— Так что получается? — задумывался я вслух. — Если дельфин сам — «экран», поскольку телесной линзой своей, собой-локатором воспринимает «звук-картинку-иероглиф», то он может вносить в воспринимаемый смысл свое собственное видение, свой собственный смысл, может как-то творчески участвовать в слышимом, для этого у него есть технические возможности. Как если бы у нас ухо было бы музыкальным инструментом…
— Понимаешь, Ежик, — распалялся Черникин, — у дельфинов очень большой алфавит и словарь в пять раз превышает человеческий. И как думаешь, что из этого следует? Ничего иного, кроме того, что дельфины — поэты! Им ведь с такими запасами нечем больше заниматься, кроме как словом! Они — дельфины — все поэты. Представляешь — цивилизацию дельфинов, китов, цивилизацию поэтов: в океанской толще рыскают, рожают, творят — нации Пушкина, Баратынского, Фирдоуси, Хлебникова! У высокоразвитых дельфинов нет ни телевидения, ни интернета, ни радио, а есть только мир звука, мир слова, звукосмысла, который — я не удивлюсь — обожествлен у них. Дельфины разговаривают пространственными картинами, по сути иероглифами, но почему не реальными — в их особенном понимании — картинами! В цивилизации поэтов решены проблемы социума, проблемы производства страха смерти. Ведь не к тому ли стремится человечество, чтобы наконец обрести Логос? А чем еще в раю заниматься?
— Ну представь, — продолжал Черникин, — допустим, все проблемы решены путем Страшного суда, все воскрешены, все живы, всем воздано по заслугам, все получили по милосердию, все хорошо, а дальше что? Что-то строить? Что-то производить? Зачем?! Чтобы снова произвести вместе с ценностями злобу? Значит, ничего не останется, как сочинять стихи, песни. В точности как дельфины. Заметь, киты не болтают никогда, у них нет мусорных сообщений, они всегда поют. Возможно, они как раз и сосредоточены на литературной реальности, на реальности Логоса, это и есть достижение их цивилизации, где проблем хватает, ибо язык безмерен, совершенно духовен…
— Но откуда питать эти высшие миры?.. — спрашивал он сам себя, вернувшись взглядом в туманный от воображения лист, который так усердно выстукивал птичьими лапками шрифта. — Все верно, надо еще подумать…
Тук-тук. Крррряях, перевод каретки. Тук-тук. Тук-тук.
— Надо еще покумекать. Но сама по себе идея красивая. Мне нравится. А красота формулы, говорил великий Поль Дирак, есть залог ее истинности.
Тук-тук…
Черникин излечил меня от панических атак тем, что приучил слушать море. Я припадал к наушникам, как к утоляющему лекарству. Шумы, плачи, зовы — звуки в многих сотнях миль от корабля, которые я научался фокусировать, укладывать себе в улитку, на барабанную перепонку непосредственно, — некоторые из них становились родными существами, я их пестовал, выслеживал, влекся за ними с помощью настройки приборов — тумблеров и рычажков. Существа эти, чья плоть — звук, были полны смысла — страдали, радовались, разговаривали, ссорились, мирились, умирали…
На корабле я вспоминал Хашема, как точно тот транскрибировал птичьи голоса на Гызылагаче, с какой виртуозностью, и как доволен был Столяров, когда в походе Хашем зачитал — рьяно прокричал у костра с листочка записанные голоса ибисов-караваек, бакланов, ласточек, лебедей, несколько вариантов — и все были похожи очень, и было немного жутковато от того, что человеческое горло оказалось способно на такие потусторонние звуки.
Скоро я втянулся в жизнь «Вавилова». Скука была главным мороком плавания. В море было полно кораблей, и я не расставался с биноклем (восемь крат, бесценный подарок Столярова, который говорил: «Глаза обуть — ум надо иметь. Двенадцать крат для жаркого климата не годится, марево всю картинку мажет…»). С помощью бинокля я гулял по морю, интересуясь чужой плавучей жизнью (самые интересные наблюдения: обезумевшая белка на лесовозе и огромный дог на танкере, скакавший по палубе, — хвост и ноги в раздельном расхлябе, приносил вместо палки — мороженого тунца, то и дело роняя его от ломоты в зубах).
«Вавилов» и «Келдыш» представляли большой интерес для американцев и как разведывательные субъекты прямого действия, и как передовые лаборатории по разработке систем обнаружения подлодок. Патрульные противолодочные «Ори-оны», с длинными раскосинами магнитных антенн, выглаживали нас на бреющем. Их интересовало все, что находилось на палубе, любое оборудование, любое новое лицо на корабле. Черникин говорил, что американцы знают всех сотрудников как облупленных, на каждого у них досье чуть не подробней того, что лежит на родине. Пилоты летали над нами в темных очках. Наверное, Черникин преувеличивал, но когда нам разрешили вытащить на палубу теннисный стол и мы укрыли его брезентовым балаганом, чтобы не вылетал за борт шарик, длиннохвостые «Орионы» не слезали с «Вавилова» дня три: едва не срезая винтами наши антенны, они старались рассмотреть, что там за новое оборудование русские собираются спустить за борт…
Вахты у меня были не бей лежачего. Учебники, взятые с собой, я прикончил за месяц. Но когда началась работа с подлодками, я перестал скучать. На время эксперимента Чер-никин переставал спать, я не успевал поесть. (Это при том, что на корабле я был среди первых едоков, поскольку не укачивался: повара в шторм готовили усиленной пайкой для избранных стихией или уже сами пребывали в лежку и только махали мне, чтоб я самостоятельно поджарил себе картошки.) Один раз мы попали в передрягу. Американская подлодка выбросила буй с ложным пеленгом, он срезал нам курс, и работали мы не с нашей подлодкой, а с дрейфующей подса-дой. Эксперимент сорвался. Следующую лодку мы ждали еще полтора месяца.
Кроме пинг-понга, иных развлечений у команды не было. Ибо рыбная ловля была не развлечением, а манией. Половина команды была одержима соревнованиями по ловле макрели. Народ галдел, колдовал вдоль борта, безмены калибровались подвесными гирями, унесенными с камбуза, и прыгучие синие торпеды вытягивались с крюком под жабрами на голых мокрых руках с пороховыми нехитрыми наколками. Умелость требовалась нешуточная, так как приманкой служил кальмар, которого тоже надо было еще поймать, и тоже на живца. А еще ловили редкую сельдевую акулу, стоимость мяса которой раза в два превышала цену говядины на азиатских рынках. Негодная на вкус акула-молот отличалась живучестью; выпотрошенная ради печени, со вспоротым брюхом резво уходила в воду, где жадно принималась поедать собственные внутренности, которые тут же выскакивали наружу, и акула снова заглатывала их. Кружась на месте, акула распускала сизо-алый цветок, который дрейфовал к корме.
«Чертова гостиница. Чертова Голландия. Бежать…» Глухой ночью на чужбине, в недрах чужих веков, на втором этаже средневековой гостиницы, чьи стены были украшены работами художников, нашедшими некогда здесь приют, — я вспоминал наши разговоры с Черникиным. Четыре, пять, нет, больше я обнаружил на стенах картин, относящихся к XVII–XVIII векам. Безымянные художники изображали сохранившиеся в точности интерьеры, каждый со своей долей таланта и безыскусности, тщательности и простоты. Брала жуть при понимании, что в потрескавшейся плоскости масляных мазков, в тусклом царстве чужой, изможденной сетчатки, нынче уже истлевшей, хранился вот этот самый угол, это самое окно, чуть менее глубокий подоконник, выступ в шесть кирпичей — сосчитать их, подойти, погладить, сосчитать также и окна, убедиться в сохранности дверного проема, перегородки; что дымоход разрушен… И где-то бродит здесь по анфиладам призрак вот этой девушки в кремовом чепце, что на низенькой скамейке штопает чулок, высоко над головой вытягивая нитку, отодвигая ножку, чтобы отогнать котенка, собравшегося вскарабкаться по юбке; где-то кряхтит неслышно безногий этот калека, в обвисшем колпаке, тяжко встающий с койки, выжимаясь на руках…
Я подскочил на кровати, свесил ноги, ощупал их. Поплелся в туалет, приоткрыл окно по пути, постоял, высунувшись над затуманившейся улицей, послушал, как падают капли с карниза, капли осевшего тумана, поймал несколько на ладонь, растер по глазам… Потихоньку продышался, и снова ниточка памяти потекла сквозь игольное ушко мозжечка…
И все-таки хорошо, что я уехал в Америку, семейное это у нас: прадед в Америку корабельным кочегаром уплыл, ну и я — не битьем, так катаньем. Останься я в России, так бы и ходил с белым билетом. А в Америке никто не гонит меня к психиатру. Вот только, согласно контракту, приходится регулярно проходить
Теперь я думал про Терезу, хотя многое дал бы, чтобы не думать. «Ничего, ничего, жить пока можно. Есть Марк или нет его, все одно — мое личное горе, никакой психиатрии…»
Мысли мои перескакивали, избегая Терезу, как избегает путник падения, перескакивая по камням через горную реку. И стал я снова думать про LUCA, хотя уже все о нем передумал. Но теперь следовало ясно произнести себе то, о чем мучился последний месяц, снова внять призыву. Последним предком жизни на земле была небольшая популяция клеток.
Компактность Луки означает то, что существует место, ровно одно на планете, откуда произошла вся жизнь. Нефтяные залежи эдемского междуречья? Не уверен. Господь не роняет семя в одну и ту же лунку. Так где же? Интуиция твердила, что Лука возник ровно там, где человечество впервые столкнулось с нефтью. Родной Апшерон был первым на планете местом промышленной добычи нефти, и LUCA скрывался именно там. Нет больше места на земле, где существовали бы в течение многих веков нефтяные алтари. Заратустра, пришедший к господству, заменил нефть чистым огнем: дровяным. В Атешгях испокон веков приходили из Индии таинственные жрецы содержать алтарь. Я жил среди нефти и слышал ее, я знаю, что нефть — зверь. Самый огромный страх детства — пожар в Черном городе — стоял у меня перед глазами. Нефть сочилась из недр в предвосхищенье войны… Да, Луку нужно искать дома.
Однажды в детстве я смотрел с пирса яхт-клуба на город — на огромную его чашу, на крыши-ступеньки, на дома, лепившиеся ярусными полукружьями по склону, сзади слепила блеском бухта, — и подумал: в чем состоит наслаждение глаза ландшафтом? Почему зрение доставляет нам удовольствие от пейзажа, от неживой материи, сформированной Творцом? Какое древнее чувство поднимается в нас? И вдруг пришло в голову — что все прекрасное вокруг есть человеческая внутренность. Анатомию я не допустил к рассуждениям, как банальность, достойную только авгуров. О внутренности живого я думал как о тектонике сознания. Я соображал: если глаз есть кусок мозга, вынесенный на открытый воздух, то само по себе зрение есть мыслительный процесс, со всеми следствиями: мышление утоляло Ницше выработанными в мозгу алкалоидами и облегчало мигрень; Пилат не умел думать самостоятельно и потому нуждался в сторонней анестезии: ему нужно было говорить с умным человеком. К тому же незрячая мысль о том, как мы видим, порождает философию зрения, а зрячая мысль о зрении — то есть мысль глаза о ландшафте — как раз и порождает впечатленность, красоту и наслаждение умом…
Дальше я стал экспериментировать. Приносил на пирс альбом для рисования. Вытягивая перед собой на руке карандаш, вприщур смещая палец от острия, снимал угловые размеры реперных точек ландшафта — телебашню, колесо обозрения, дома по бульвару, крепость, склон Баилова мыса — и пробовал вместить все полотно сетчатки в альбомный лист. Минут через десять у меня уже разламывалась голова, и тектоническое напряжение зрительных слоев, складок не унимаемой, не уминаемой перспективы разносило мозг, хрусталик… С тех пор мысль о том, что наука о строении ландшафта, об эволюции структуры недр, вся премудрость тектонического развития мантии, осадочных поверхностей, наука об образовании руд и минералов, находится в соотношении подобия с гипотетическом устройством мозга, его сознательной деятельностью, в которой нейроны словно бы «тектонически» нагружены и опытом врожденной доисторической памяти, и опытом культуры, всего массива цивилизации, засела в моей голове.
Геофизика овладевала моим существом и потихоньку стала призванием. Еще на Апшероне я лазил по вулканам и грезил тайной нефти. Легенда о девушке-нефти, простая страшилка, фольклор мальчишеских компаний, плотно поселилась в моем сознании. И еще. Однажды в детстве бабушка рассказала странную сказку. Никогда позже я не встречал. Бабушка родом была из Ставрополья, девяти лет ее отдали в няньки на Кубань. Хозяйка попалась справедливая. Подарки ей дарила на Пасху, на Крещение. Играла в «беру и помню» — и отдаривала проигрыш честно. Когда болела, ухаживала, как за дочкой, сказки рассказывала. Наверное, от нее казацкую эту сказку бабушка и услышала. Там так сказано: «Жил был казак. Сначала маленький был, потом вырос, на сражения стал выезжать, стал добрым молодцом. Но сколько ни жил, все скучал по маме. Весь свет кругом объехал, а тоска по маме не проходит. И вот срубили его в битве, и вернулся казак в утробу до мамы. А утроба вспухла огромно — и стала среди поля курганом. Гробы кругом обернулись домами, и сидит теперь казак под иконой на лавке. Перед ним миска с борщом, в стакане водка, в адской печи хлеб печется. Хлебнет казак из стакана, закусит хлебом, снова хлебнет. И тут приходит смерть, говорит: „Эх, казак. Что ж ты все под землей сидишь, тут и погулять-то негде. Съездил бы ты, что ли, в гости на дно океана. Там есть кого посмотреть, там рыбы чудны, чудища огромны. Ты поезжай, а я пока посижу с твоими гостями“. С тех пор казак так и гуляет: то по дну океана, то по аду».
И как после такой сказки не стать геологом?
Никаких особенных научных достижений я не осилил, наверно, потому, что всегда стремился к расширению кругозора. В университетской лаборатории мы создавали структуру и элементы «мыслящего глаза», отлаживали производство органа, способного получать самую полную информацию о происходящем под землей, под водой. Нас интересовали недра как живой, сложно эволюционирующий организм, обладающий своим собственным временем, обособленной длительностью, иной размеренностью: войти в нее, совпасть с ней и было стратегической задачей…
Почему время так важно? Потому что самые сложные вопросы о мироустройстве связаны со временем. Было ли время, когда человека не было? Что было, когда некому было наблюдать и мыслить? Все важные для цивилизации явления происходят при попытке человека преодолеть границу между разновеликими плотностями времени. Вслушиваясь в музыку, человек входит в иной мир, чтобы подобрать на язык, на мозжечок капли вечности. Вдобавок вот это явление преломления на границе различных шкал длительностей и есть суть метафизики, оно непременно сопровождается производством смысла. Ибо мысль — это обретаемая мера возраста, совершенная в неизмеримое мгновение, в которое личность совпадала со своим сознанием. Вслушиваясь в музыку, человек с неизбежностью подвержен мысли. И Земля поет.
Все время я рвался «в поле», двухмесячная неволя в лаборатории оканчивалась полевыми испытаниями, где я стоял по горло в звездах на пригорке и тихо пропускал по горлу залитый луной кремнистый ландшафт…
Сначала мы придумывали и совершенствовали орган подземного зрения: роговицу, хрусталик, мышцы, сетчатку, палочки, колбочки. Свет, звук, обоняние — оптика, акустика, анализ состава вещества — вот темы, что гнали меня в научно-прикладном направлении. Только ради того, чтобы избавить себя от подозрения в сумасшествии, я должен был изобрести, развить детектирующие органы чувств и доказать, что это не мое безумие слышит фантом; что симфония недр — не тяжкое наваждение, а подлинное звучание ландшафта: его молчание, его пение, пульсация, сдвиг.
В 1899 году Международный географический конгресс поручил специальной комиссии, в которую среди прочих вошли адмирал Макаров и Нансен, составить генеральную карту глубин мирового океана. С этого все и началось. Барк
На «Вавилове» мне стало ясно, что океанское дно едва ли не более труднодоступно для наблюдения, чем дальние наделы вселенной или внутренности молекул… К Тихоокеанскому вулканическому кольцу, пройденному на «Вавилове», я вернусь через пять лет во время университетской практики на
Вы видели когда-нибудь разлом Сан-Андреас в лунном тумане? Для этого нужно в октябре заглушить в сумерках «ленд-крузер» на краю оврага, достать рюкзак из багажника, посох, нацепить налобный фонарь — и потихоньку спуститься по склону, потом вскарабкаться по другому, выключить фонарь, ибо луна взошла уже достаточно, чтобы ноги стали зрячими и теперь уверенно понесли вас вдоль неглубокой водомоины на вершину хребта. И вот уже вы наверху, на господствующей высоте замираете перед залпом разлившейся долгой равниной.
Разлом Святого Андрея от Сан-Бернандино до Сан-Хосе был охвачен полевыми работами нашей лаборатории на протяжении двухсот миль, учитывая складчатость: кручи, увалы и овраги. Разлом — морщинистая от оврагов, местами уставленная сгрудившимися соборами утесов линейная складка от столкнувшихся Североамериканской и Тихоокеанской плит. На зимних и летних каникулах он открывался нам то в выжженной степи, то в марте — в предгорьях. Весной, готовые бросить транспорт и буры, мы работали под угрозой схода селя — короткого, мощного сброса не успевших впитаться землей осадков. Зигзагом — стежками по разные стороны складки мы добуривались до корневой породы и проходили еще сотню футов, один за другим паля буры и тратя тонны голубой глины — смазки, ценнейшего монтмориллонита, годного больше для рынка косметики, двадцать долларов за тюбик. Мы устанавливали на разной глубине сейсмические датчики давления, буровыми колоннами спаренные жестко с датчиками на поверхности, от координат которых отсчитывались отклонения в нижних пластах. Точное положение наших свайных колодцев определялось роем военных спутников. Года через два, находясь где-нибудь на левой скуле Тихого океана, я мог загрузиться на сервер нашего факультета, расположенного в сотне метров от
C годами становилось страшней. Я то получал удовольствие от этого пения, то мучился им как мигренью. Или мучился от тишины, ждал страстно, когда снова раздастся, нарастет из пульсации рокот, сначала отзывающийся напором в висках, затем учащаясь, как в дроби японских барабанов, и наконец грохоча, стихая, переходя в скрипичный надел, то выпевая в верхних октавах, то рушась на уровень голосовой. Как звучит неслышимое? Как гудит Земля, распеваясь у меня в голове звучней дуновения в горлышке бутылки? Я замирал от ужаса, что вот-вот я услышу голоса, голос, бытовой и грубый или величественный и бессмысленный, — и обернется это безвозвратно жестокой, как полицай, шизофренией. Но не случилось, и я вывел несколько версий этого пения. Представьте себе шарик воды в невесомости. Нет, еще проще — представьте веский жирный от блеска мыльный пузырь, крепкий, но валкий от избытка глицерина, выдутый из расщепленной накрест соломки в теплый воздух детства, видите, как тряско он отрывается от блестящей травинки? Как колышется, вихляется, переливая туда-сюда толщину стенок, как нависает, раскачивается по нему капля полюса, как пузырь то вытягивается, то плющится: то вильнет, то застынет…
Примерно так же поет Земля. Голос ее — неслышные, незримые, доступные наблюдению только гипербореям волны. Если снять фильм с частотой кадров один в тысячелетие, история Земли предстанет каменным штормом: вздымание гор, их накаты, подвижки, срывы, поворачивания, скольжения тектонических плит, прерывистое трение — все это застит взор вечности. Тектоническими плитами управляют волны-течения… Согласно гипотезе Кислицына, кора затвердевает подобно формированию кристалла — с выделенными направлениями ребер, вершинами — точками схождения плит.
Ни Кракатау, ни Везувий, ни одно из самых чудовищных землетрясений не способно хоть сколько-нибудь отразить масштаб энергий, связанных с сокрытой энергией жизни глубинных недр.
Отчего Каспий то разливается, то отступает? Пение в моем мозжечке говорит, что звучат два сосуда — мелкий на севере Каспия и глубокий — чаша у берегов Ирана. Сейсмогеоди-намика Туранско-Скифской и Аравийской плит откликается уровнем Хвалынского моря. Планета в целом пульсирует, живет и дышит, как стайер после финишной прямой. Приливные явления, возмущенные в мантии, звучат в подземном океане, из обморочного сознания которого всплывают образы чудовищных стремлений…
Как может петь глинозем? В детстве на Артеме на бурильных отвалах мы находили черепа и кости из верхнего неолита, челюсти пещерного льва и медведя. Выломать два уцелевших клыка, просверлить и повесить на нитку — тебе и мне, нитка со временем покрывается комочками, ветшает, я теряю свой амулет, а прежде, играя в футбол, в подкате столкнувшись с костлявым хавбеком Вагифкой, клык впивается в ключицу, шрам этот, вот он, прикус палеолита, времени вообще; еще вилка подъязычной кости носорога, огромный, как чемодан, хрупкий рогатый череп, высушенный на солнце до звонкой ломкости мела. Из окаменелых позвонков, размером с блюдо, которые выдалбливались, выскребывались стамеской в центре, делались пепельницы на продажу. На отвалах встречались пласты жирной, как масло, глины, из нее получались лучшие окарины. Я любил птичьи формы, обжигал их в синей топке газовой горелки, стоявшей на веранде, и, беря в руки дутый, дырчатый кусок терракоты, добытой с великих глубин геологического времени, испытывал мысль о времени слепоты — когда никто не мог видеть Землю; она вызывала во мне замысловатое волнение. Я беспомощно вертел в руках глиняного соловья, прикладывал гузку к губам, трогал дульце кончиком языка, то втягивал, то выдувал, отрывая поочередно пальцы, пытаясь нащупать хотя бы малейший признак гаммы… В глухом, неподъемном тоне окарины мне чудилось пение недр. Невольно я хотел овладеть звукоизвлече-нием из этого инструмента, найти — хоть так — подход, втереться в доверие к геологической тайне… Однажды у меня получилась музыкальная форма, когда я вылепил не птицу, а пчелу; глиняную пчелу я поднес к губам — и великий гул колоссального роя поднялся вокруг. Фронт воздушной волны вразлет копировал контур пчелы. Набрав интенсивность, звук уплотнил воздух — и волосы мои зашевелились. Волна мышечного сокращенья разбежалась от лопаток к плечам. Сонм прозрачных пчел, поднятых из глубины грунта, пронзал, заставляя содрогаться и звучать в резонансе все мое тело, все мое существо… Пчелы, слившиеся в воздухе в певучем звоне, утихли не сразу. Я медлил. Вышел продышаться. Вернулся и швырнул окарину о стену.
Нефтеразведка крепко связана с моей профессиональной деятельностью. Благодаря этому я и мотаюсь по миру. Лично я не ищу нефть, но часто оказываюсь инженерным соучастником разведки, «парнем, который приводит в чувства эти железяки».
Российская нефтяная компания закупила наше оборудование для картографирования границ шельфа, и я месяц проторчал на ледоколе «Владислав Ласточкин», обслуживавшем приразломное месторождение. Мы рыскали взад и вперед, насколько позволяла ледовая обстановка, расчищали площадки для спуска белой бронированной капсулы, похожей на танкетку Первой мировой войны. Грохот ледяных полей валился в уши, отдаленный — заваленный водой и ходом верхнего пласта, шугой — и явственно жуткий, будто выбравшийся из отдаления гром, начавший разбегаться от истока молниевого пробоя, сначала глухо ворочаясь, затем все ближе, накрывая оглушительным треском. Страшный черный зигзаг трещины, ползком вздымающиеся торосы ослепительного льда. Я торчал на носу, наблюдал в бинокль за живностью: песцы, медведи — белое на белом, призраки слепоты и резь…
Так для меня началась Россия, великая прорва Земли, великая страна с плотностью населения меньше, чем в Сахаре.
Глава шестая
КЕРРИ НОРТРАП
Наконец перед отъездом из Голландии бес привел меня в книжный магазин — я распрощался с Ленькой и Софи, и по дороге в аэропорт мне взбрело взять с собой что-нибудь почитать.
Когда я поднялся на второй этаж книжного магазина, то понял, почему мне нужно вернуться на Апшерон.
Среди стеллажей с книжками на небольшом возвышении стоял столик, за которым авторша некоей книги, обложку которой я разглядел не сразу, давала автографы.
Тонкая, ломкая, большеглазая, с короткой мальчиковой стрижкой Эрота. Лицо вечной юности, нимфа беззаботности и наслаждения. Вся звонкая, изменчивая, как быстрая вода, — тридцать пять лет назад такой была актриса Сильвия Кристель, вечная Эммануэль. И нынешняя пропасть между ней и этой пожилой женщиной с простым и добрым лицом, что иногда теряется, недопоняв вопроса, который ей задают толкающиеся вокруг покупатели и журналисты. Только что вышла ее автобиография под названием «Ню».
Я остался в сторонке — искоса подглядеть, понаблюдать, взял в руки какую-то книгу, чтобы не глазеть, а посматривать на страницы: это был фотоальбом, посвященный Шиндлеру.
К Кристель подходит журналистка, присаживается на корточки, так что смотрит на автора из-за края стола, автору это неудобно, и Кристель просит ее встать, приглашает присесть рядом, они о чем-то говорят, журналистка держит в руке диктофон, широко распахнув глаза, ритмично кивает, время от времени вступая с пространными репликами.
Затем они присаживаются здесь же в магазине за столик кафе. Я потихоньку сажусь рядом с ними, смотрю в книжку. Оказывается, Шиндлер в конце жизни крепко пил, погряз в долгах и каждый раз поездку в Израиль ждал как манну небесную, нормально поесть, пожить.
Я прислушиваюсь к их разговору. Кажется, мое внимание их не слишком беспокоит. Журналистка — яркая, энергичная, с выражением тактичного участия на лице — ни разу не посмотрела в мою сторону. Мне всегда приятна женская солидарность, мягкость, сестринская благорасположенность, основанная на слабости и трудности. Мне вообще кажется, что женщина больше человек, нежели мужчина. Я совсем не за матриархат, но я за парадокс человечности, а ей в женщине привольней, чем в мужчине. Женщины мне кажутся тайным спасательным отрядом, до поры до времени дремлющим, чтобы вдруг однажды оказать человечеству решающую помощь милосердия.
И тут меня пронзило. Наконец стало ясно, зачем я здесь, куда вывел меня весь этот тонкий, тревожный аромат хаоса и неустойчивости… 20 августа 1978 года на исходе девятого месяца иранской антишахской революции во время показа фильма «Эммануэль» в кинотеатре «Рекс» в иранском Абадане произошел пожар. Двери заблокированы, ребра, плечи бьются, гнутся, ломаются о створки, раздавленные губы. Киномеханику повезло, он бежал на крышу и оттуда кинулся вниз, только переломал ноги и ключицу: в армии его учили группироваться с переворотом через плечо.
Людей убил белый едкий дым. Огонь разыгрался не сразу, и четверть часа тела, разметанные, вповалку сгрудившиеся у боковых выходов, лежали недвижно, в то время как луч жужжащего кинопроектора продавливал белую тягучую тьму, плясавшую по периметру зала столбами пламени. Бобины толкались, нижняя раскручивалась быстрее верхней, пленка собиралась спиральными волнами, пружинила, бобина шла рывками, а по скулам, мышцам, спинам, торсам клубящегося дыма текла и корчилась нежность — беззаботное женское тело, открытое наслаждению, хрупкая раковина, вся текшая мелодией; картавила иностранная речь, герои вставали, садились, пересаживались, плыли в лодках, прикасались друг к другу, что-то ткали из этих прикосновений — и это что-то относилось к раю.
Власти утверждали, что поджог был организован группой религиозных фанатиков.
От травм и ожогов скончались четыреста двадцать два человека.
Хашем рассказывал, как он ходил меж обгоревших трупов посреди площади со старшим братом своего соседа-приятеля. Парень искал среди погибших своего отца. Его послала мать, он грыз ногти, вглядываясь в трупы. Чудовищный запах, шедший от них, был похож на запах спаленного на спичках рыбьего пузыря, лакомства мальчишек.
Религиозные деятели обвинили в поджоге агентов тайной полиции САВАК («Сазман-е амният-е ва эттелаат-е кеш-вар» — Государственная организация безопасности и информации).
Муллы считали, что кинотеатры конкурируют с мечетями.
Фильм «Эммануэль», от одного названия которого шла эманация телесно-чувственной тайны, демонстрировался в виде безжизненном, обкорнанном наполовину, лишенном сцен отъявленной обнаженности: от силы три четверти часа пунктира абсурдных диалогов и обворожительных движений тел, устремленных к ампутированной наготе.
Кинотеатр сгорел дотла. Ослепительное солнце, площадь залита светом, небо раскалено добела, вокруг — ничего, кроме солнца. Огромное пространство залито белизной — нет ни горизонта, ни зданий, обугленные трупы в скорченных, как сгоревшие спички позах, рядами. Несколько мужчин с засвеченными лицами, засученными рукавами — один ближе, другой дальше в другом ряду, и еще трое вдали, переступают вполуоборот над сужающимися грядами тел своих братьев, сыновей, отцов.
Овальный кабинет Белого дома, у открытого окна стоят Джимми Картер и шах Реза Пехлеви. У обоих слезятся глаза, шах подносит к лицу платок. Демонстрация протеста против политики иранского шаха была разогнана с помощью слезоточивого газа, клубы которого достигли глаз властителей.
Я отложил биографию Шиндлера и взял с полки книгу Кристель «Ню». Полистал, нарвался на фотографии, и это меня придвинуло к разгадке предчувствия вплотную. Оказывается, она снялась во множестве фильмов, у приличных режиссеров. Она занималась дизайном и анимацией, но все это пошло прахом, и мир навязчиво бредил только одним ее образом — эротическим, тонким, хрупким, нежным.
Подслушанное мной интервью Сильвии Кристель сообщало: пятьдесят четыре года, скромная голубиная жизнь в мансарде, недавняя смерть любимого, онкологическая операция, ремиссия. «Нет, я уже не Эммануэль. Чтобы забыть одну жизнь, нужно прожить еще одну, а после ее смерти я прожила уже две как минимум. Эммануэль давно мне годится в дочери, скоро станет внучкой, и, знаете, я бы не стала ее порицать. Пока вы юны, что бы вы ни делали, вы не ошибетесь, молодость всегда вас выкупит из лап судьбы. Согласившись сниматься, я думала только о том, чтобы окупить поездку в Таиланд. А в результате фильм на Елисейских Полях шел пятнадцать лет подряд. Японских туристов везли сначала на площадь Звезды, а потом выстраивали в очередь в кассу — смотреть „Эммануэль“. Книгу решила написать только ради сына, чтобы он знал о матери правду. Писала не сама, наговорила знакомому писателю на диктофон. Не ожидала, что в результате выйдет такая безнадега. Встреча с читателями, журналистами — страшное дело, все пристают с подробностями. Я горю со стыда. Я ведь очень застенчива, а они все спрашивают и спрашивают. Самая моя большая ошибка в жизни — то, что я бросила отца моего сына. Эта книга не сведение счетов, это рассказ о жизни, — сказала она, погладив обложку с изображенным на ней пустым плетеным креслом, в котором в фильме она спала обнаженной. — И рассказ не из легких: когда я приехала в Лос-Анджелес, кокаин был такой же частью светской жизни, как и шампанское. Сейчас я ничего, кроме запаха масляных красок, не вдыхаю. — Смеется. — Я пишу картины, небольшие полотна. Меня к этому приучил Фредди, он не выпускал меня, пока не сделаю пять набросков. С Фредди мы прожили двенадцать лет, внезапно он заболел, у меня обнаружили рак, я выжила, а он умер… Теперь я пишу не картины, а воспоминания: смерть меня приобняла. Главное в моей книге — прощение. Ведь что такое добро, как не прощение? В людях всегда нужно видеть доброе. Сейчас я хочу одного: не читать газет, писать, рисовать, вернуться в детство. Я снова хочу стать ребенком. Возраст в этом только помогает. Оттого я и не делаю косметической операции. И никуда не хочу уезжать из Амстердама, здесь душевно, тепло. Здесь мой сын, мои друзья».
После того как Эммануэль сгорит в кинотеатре «Рекс», в результате беспорядков, вспыхнувших в Абадане, в числе офицеров САВАКа погибнет Хасан Сагиди, отец Хашема, его растерзает толпа. Спустя четыре месяца его вдова Тахирэ-ханум с престарелыми родителями и семилетним сыном Хашемом, уплатив все спасенные сбережения проводнику, тайно перейдет ирано-советскую границу в Талышских горах.
Я не только ничего не слышал о Хашеме семнадцать лет, но даже почти не вспоминал — вспоминал, конечно, но всегда безотчетно. Необъясним прихотливый механизм памяти! В какой-то момент посреди рабочего дня — посреди Мексиканского залива, бросив взгляд на клавиатуру строчащего отчет напарника, мне вдруг могли привидеться его руки с красивыми длинными пальцами, блеск плоских чистых ногтей, которые он носил как украшение, ладонь отчего-то никогда не складывалась в лодочку: он крошит комочек земли, посыпает ссадину на колене. А вот, лежа на животе, правит палочкой скарабея: то откатывает от него навозный шарик с торчащей блескучей соломинкой в боку, то возвращает в путь. Жук, лишившись ноши, тут же превращается в инвалида, будто у него вырвали костыли. Он рыскает по сторонам, не успокаивается, поворачивается вокруг, лапки скребут по земле, ходит юлой, пробует куда-то ползти, но замирает надолго.
Взяв такси из аэропорта и маясь в пробке на Ленинградке, я потихоньку разгребал в
«Привет. С конца лета я торчу в качестве начальника склада на аэродроме, расположенном на севере Апшеронского полуострова. Каспийское море в точности соответствует твоим описаниям. Изумруд и свинец. Здесь пустынно и хорошо. Думаю, я тут аж до следующего сентября. По крайней мере, в контракте стоит дата 28 Sept 20… Кое-что уже разведал. Выходные провожу в Баку. Где находится твой остров Артем? На карте полно островов в акватории, но с таким названием нет. Какого он хотя бы размера? Формы? Я готов оказать тебе помощь с поиском LUCA. Скажем, выделить для этого субботу, чтобы скататься на нефтяные поля. Надо ли объяснять, что ты просто обязан меня навестить в своей отчизне?»
Второе письмо было от Ланкастера, моего московского собутыльника, незлобного и смышленого паренька из трейдеров.
«У нас закончился алюминий, и даже вольфрам теперь идет ниже себестоимости. Весь
Иными словами, Ланкастер сообщал о катастрофе на российском сырьевом рынке, о которой я что-то мельком уже читал; откуда следовало, что Роберт вместе с Терезой тоже отбывают на Апшерон.
Все логично. Хаггинса командировали в Баку поднимать новые объемы спекуляций. Так что мне, само собой, полагается почти двадцать лет спустя отправиться в исток детства, оказаться среди пустоты, которая некогда была личным раем. Заглянуть в пасть смерти. А что. Раз уж Тереза там. Пересчитать клыки. Сбросить семя напоследок. В верную скважину.
Так что деваться было некуда, и за пару недель я выправил себе перевод в бакинский офис
Вот благодаря чему я скоро узнал, что остров, на котором прошло мое детство, теперь переименован и называется остров Пираллахи: «Алтарь Бога».
Познакомились мы с Керри случайно, но не случайно подружились. Дело было на третьем году магистратуры, когда Колот утащил меня на
Керри был тогда на побывке у себя в
Музейное зрелище! На него удобней всего глазеть на О'Фаррелл у знаменитого на всю страну стрип-шоу
Керри в это время посиживал по барам, наблюдая весь этот ухарский парад, поминая молодость. Как бывший моряк я испытывал лишь теоретическую близость к этому празднику некогда потенциального врага. Я — но не Колот. Ленька взял меня под уздцы, и мы обрушились с
Выбор у меня был невелик: либо напиться, либо вышвырнуть Колота из машины, потому что трезвый пьяного не разумеет. После недолгих колебаний я проявил милосердие. В неизвестном баре разговорились с Керри, единственным, кто обратил внимание на вражескую бескозырку. Он уважительно кивнул и сказал, что провел много времени в океане, преследуя русские подлодки. Скоро Колот стал задирать морячков, я мирил как мог, но тоже уже был прилично пьян. Началось неизбежное молотилово, в результате которого мы нашли себя исторгнутыми из бара для трансвеститов. Керри нас прикрыл и уберег от разъяренных фурий, выступивших на стороне моряцкой братии, кулаки которой уже были ватными.
Через месяц Керри позвонил, и я подъехал к нему в
Я рассказал ему о своей работе и немного о жизни. Откровенность за откровенность — и отныне Керри не дозировал себя, для начала рассказав несколько случаев из морской практики.
Служил он все время — четырнадцать лет — на небольших кораблях, в том числе на противолодочном. И вот стоят в порту, уикенд, он за старшего, все мысли об отпуске. На борту никого, кроме солнца и вахтенных, капитан в отлучке. Вдруг получает приказ — в течение шести часов выйти в море. В Карибском море засечена русская подлодка, требуется ее обнаружить и выпроводить. Обзванивают всех, капитан прибывает пьяный, с какой-то белокурой бестией, она виснет на нем, когда в кителе нараспашку он выходит на мостик. Тогда Керри говорит капитану: «Кэп, спуститесь в каюту».
Море прет им на грудь, фонтаны бьют над бушпритом, в рубке взрывается солнце… Скоро акустики сонаром нашаривают лодку, и он начинает преследование. Постепенно парочка смещается в центр тайфуна.
Преследуя подлодку, которой любые штормы выше рубки, вы идете не своим курсом и не способны развернуться против волны. Боковая качка страшна — корабль черпает бортом воду, три дня команда не спит и не ест. Подруга капитана, притороченная к койке ремнями, умирает.