Пес в ответ наклонил башку, не сводя глаз с ворот таможенного терминала, откуда в предбанник жаркого августовского дня выкатывали багажные тележки пассажиры.
— Не видать? — повторил человек и легонько прикусил псу ухо.
Фауст снова мотнул башкой.
Вдруг хозяин потрепал пса по загривку и скомандовал:
— А ну-ка, встречай Илюху!
Фауст слабо завилял хвостом, неуклюже заклацал, проскальзывая по полу, и наконец выбуксовал навстречу незнакомцу лет тридцати пяти — курчавые коротко стриженные волосы, пухлые губы, чуть сдавленный книзу острый нос, твердый подбородок; хорошо сложенный, поджарый, но бедра и ягодицы несколько перегружены; рюкзак за плечами, пятьдесят литров, поилка в боковом кармане; сосредоточенно растирает пальцами виски, одет в походные брюки со множеством ремешков и молний, зеленую майку с надписью «espinosa learns [air]. descartes is flying»[1]. Было в нем что-то жирафье, грациозно нескладное: полусферические вдумчивые веки, вытянутая вперед нижняя часть лица, медленность долгой шеи, гармоничное отставание походки от головы и рук… Распахнутые глаза сквозь стекла очков без оправы удивленно разглядывали взвизгнувшую для порядка собаку.
Фауст остановился на полдороге, оглянулся на хозяина.
Ленька поднялся и, широко раскачиваясь, подошел ко мне. Мы обнялись.
В то лето я впервые отправился в путешествие по Европе, без четкого плана, и начало двух отпускных недель решил провести в Германии у Лени Колота, своего университетского приятеля. Мы водили дружбу во время учебы в Беркли и время от времени пересекаемся в Лос-Анджелесе, где живут его родители. В LA[2] живут и мои родители, но они дружат с Ленькиными еще меньше, чем мы с ним. Хоть мы оба родом из СССР, да к тому же из южных республик, но на двадцатилетних эмигрантская общность влияния не оказывает (щенята не выделяют котят в чужеземцев), а сейчас и подавно. Не столько редкость, сколько краткость общения позволяет мне и Колоту с приязнью относиться друг к другу. Сразу после магистратуры по математической статистике Ленька перебрался на PhD в Германию, да так там и остался: в медицинском центре он обрабатывает данные по эффективности новых препаратов и методик. Я же, после геологии получив миноритетом диплом по вычислительным системам, послушался отца — занялся прикладными исследованиями: комплексным геологоразведывательным анализом, основанным на инженерии так называемых обсерва-торных систем, объединяющих хитроумные сейсмические, химические анализаторы, океанологические и телеметрические датчики, позволяющие понимать, что происходит на страшных глубинах — на дне океана, в глубине скважин. Найти нефть или газ — мало, еще нужно их корректно добыть, понимая, обозревая недра, сознавая геометрию пластов в динамическом режиме, а тут без умной техники, которую наша компания разрабатывает и внедряет по всему миру, не обойтись.
Колот ведет оседлый образ жизни, я — кочую: Южная Калифорния, Канада, Норвегия, Аляска (на дворе минус сорок, а тут падение давления в скважине, привязывается свинцовая болванка, сбрасывается в скважину, поднимается — по отметинам становится ясно, в чем дело; метод называется «рыбалка»), три года в Техасе, восемнадцать буровых платформ в Мексиканском заливе подключены к трубному транспорту лично мной, не говоря уже о море командной работы. Система из двухсот миль кабелей, сонма датчиков и узлов контроля обслуживает трубопровод, тянущийся к берегу на глубине трех миль.
Год назад мне приспичило перебраться в Москву, нужно было присмотреть за сыном. С матерью его мы расстались в прошлой жизни, но это отдельная история, не стану забегать вперед. Тем более переезд обосновывался еще и другими мотивами. Москва — сердце моей неведомой родины. Призрак империи страдает фантомной болью. Боль эта взаимная, и оторванные ударом истории колонии тоскуют по целости.
Взрыв только вначале сопровождается мгновенным горением, разлетом вещества, следующая его стадия — коллапс вокруг области низкого давления. Так что разлетевшиеся частицы толикой возвращаются к остывшему эпицентру.
Меня всегда тянуло к Москве, тяга эта была родовым стремленьем, вся моя родня — скитальцы или ссыльные. На протяжении веков никто из них так и не пожил в Москве. То власть не велит, то всё никак не доедут. Американскому гражданину Москва сама в руки идет.
Оказия в нашей компании маячила давно, я тут же ею воспользовался, как только узнал, что Тереза переехала. Компания к переезду в московский филиал подобралась приличная — всех ребят я знал по предыдущим проектам, с Джонсоном вообще три года вместе: то он мне начальник, то я ему. Так что теперь я живу в Малом Толмачевском переулке, и в квартире у меня нет настенных часов: в окно видны куранты на Спасской башне. Еще я подумываю о том, чтобы организовать собственную фирму: русские платят щедро, клиенты уже на мази, сами подначивают отделиться, мол, оборудование они будут закупать прежним способом, а наладку оформят по стороннему подряду. Так что доход мой увеличится раза в четыре, и парней своих я не обижу. Но я пока медлю, мне и так хватает. Пусть Джонсон первый клюнет, в трековых гонках главное — выйти на вторую позицию.
Жизнь в Москве спекулятивная, несправедливая, хотя благополучие в ней очевидней несчастья. Кремль — со всеми его колокольнями, куполами — казался мне парадным, заповедным сервизом, из кубков которого если и пьют, то только брагу, отравленную властью — деспотичной или либеральной, the same shit[3]. Так и все лучшее в Москве устроено малодоступным и коварным образом. Здесь почти всегда вы на ровном месте — в любой области жизни, будь то культура, общество, наука, мыслительный процесс как таковой — сталкиваетесь с препонами, которые из-за своей непроницаемости выглядят сначала злостными, затем комическими и, наконец, зловещими. Нельзя спокойно мыслить по-русски. Когда я хочу привести себя в чувство, утихомириться, всегда внутренне перехожу в мыслях на английский: этот язык сушит раны, как перекись, дезинфицирует бытие и сознание.
В Москве я более или менее огляделся, познакомился с некоторыми типчиками из трейдеров, они меня особенно интересуют по определенной причине, и вот тут у меня с этим народцем и вышла закавыка. Торговые посредники во всем мире принадлежат к особому бойцовому клубу, их действенные методы профессионально энергичны и нечистоплотны. В Калифорнии это вполне сносные люди, с ними бывает интересно выпить и выслушать несколько гомерических историй о том, как они продают по всему миру нефть, которую мы доставляем.
Сырьевые трейдерские компании суть военные организации, спецподразделения по успешному подавлению конкурентных сил. И не только потому, что, следуя Клаузевицу, мы убеждаемся, что экономика, как и война, есть продолжение политики. Трейдеры — это люди, которые переключают мощные денежные токи цивилизации. Трейдер — управляющий виртуальной сущностью — с огромной мощностью связи.
Полгода мне понадобилось, чтобы наконец пробраться к простой жизни города, и тут мне полегчало. Иначе бы я уже уехал обратно в Америку. Теперь я чую дыхание этого города-стихии. В книжном магазине на Тверской я наткнулся на занимательную серию путеводителей и стал жадно разбавлять одиночество прогулками. Я исходил все старые улицы Москвы, почти каждый вечер я отправлялся то на Солянку, то на Покровку и в Подколпачный переулок… Случалось, я спускался в полуподвалы или пытался разговорить людей, живущих в дремучих вековых домах, чьи интерьеры были оснащены с иголочки предметами из IKEA. Впрочем, каждая юрта в Монголии глядится в небо спутниковыми тарелками.
Москва для меня началась с факсимильного издания «Путеводителя для ходоков» с подробной инструкцией, как добраться от того или иного вокзала до Мавзолея, как найти на Воздвиженке приемную «всесоюзного старосты», с приложением — образцом формуляра, согласно которому следует писать прошение. «Путеводитель по московским заводам» привел меня на завод Михельсона, у проходной которого промахнулась Фанни Каплан. Затем меня привлек «Путеводитель по дурным снам Москвы: Церетели». Затем я увлекся «Путеводителем по неосуществившейся Москве». Это была сумеречная, но живая, со своим очарованием частица города, состоявшая из заброшенных или переоборудованных объектов 1920—30-х годов. «Путеводитель по злачной Москве» поразил, но оскомина и похмелье немедленно вызвали равнодушие. «Путеводитель по Воробьевым горам» (история провала знаменитого пропагандистского проекта строительства Красного стадиона в начале 1930-х годов, описание царевых пикников и фейерверков, перечень живности, обитающей на речных склонах, история безалаберного строительства мет-ромоста через Москву-реку в 1957-м) сослужил мне отличную службу во время джоггинга. «Путеводитель по мифам Москвы» сообщал всевозможные баснословные истории, среди которых поражала воображение такая: здание МГУ по приказу Сталина поставили на гигантском плывуне, предварительно замороженном жидким азотом, а в подвалах Главного Здания обитает спецполк по охране жизненно важной холодильной установки. С «Путеводителем по культовым фильмам, снятым в Москве» я побывал в том подвале, где хоронился от Жеглова Горбатый, а также в первых кадрах «Покровских ворот», где безымянный мотоциклист летает по Ивановой горке вдоль ворот и стен монастыря, заложенного Еленой Глинской в честь рождения ее сына — Ивана Грозного. За этими монастырскими стенами находилась первая в России женская тюрьма, где пребывали в заключении и княжна Тараканова, и Салтычиха…
Однажды я вдруг понял, что город — живое существо, что он дышит и мыслит… И тут я содрогнулся, как содрогнулся бы всякий, вдруг осознав, что сейчас он не сидит на стуле, не идет по улице, а плывет в брюхе Левиафана. Здесь как минимум есть два варианта: либо навсегда зажмуриться, либо попытаться выбраться и заглянуть этому чудищу в глаза. Любопытные выбирают второе. Выбрал и я — тем более это был лишь второй в жизни
Ясно, что невыдуманные города строятся не по плану, а согласно скелету рельефа: подобно тому, как пчелы осваивают остов павшего животного, желательно крупного, например льва. Тазовая и черепная кости содержат просторные сводчатые поверхности, чтоб укрыться от дождя, и удобные отверстия-летки. (Львы Москвы, включая и тех, что у дома Пашкова, имеют удивительно очеловеченные лица — и так ли уж много цивилизация выиграла, вдруг пойдя путем приматов, а не остановившись сорок миллионов лет назад на идеальном коммунистическом варианте?)
Для развешивания сот, начиная от хребта, чуть менее удобны ребра. Пролетное это пространство преодолевается с помощью подвесных смычек, которые прямокрылые горазды расстилать, пользуясь вощиной еще виртуозней, чем «царь природы» — асфальтом и бетоном. Так, например, оказалась преодолима лесистая пустошь между Пресненским валом и Грузинами — перемычками сначала безымянных тупиков, затем поименованных переулков: Расторгуевским, Курбатов-ским, Тишинским… Так что в конце концов так и получилось, что «из ядущего вышло ядомое, и из сильного вышло сладкое», хотя любой рельеф медленно хищен по определению и склонен превратить все живущее на нем в чернозем или осадочные породы.
Москва — простейший, но древний улей, медленно расходящийся кругами от замысла кремля, опущенного в застывающий воск времени. Улью этому свойственна концентрическая застройка, следование естественному ландшафту — речкам, просекам… Мои метания по Москве подхлестнула одна история. Московский филиал нашей фирмы на первых порах несколько месяцев нанимал офис в полуподвале одного из корпусов НИИ в Большом Трехсвятительском переулке. Сводчатые двухметровые стены этого векового здания усугубляли непонятный клаустрофобический трепет, порой охватывавший многих сотрудников, и жизнь офиса часто выплескивалась в ближайшие переулки, скверы, на Покровский бульвар. Порой работать было совсем невозможно, и загадка этого морока приоткрылась в одно из воскресений, когда я зашел доделать кое-какую бодягу и столкнулся в курилке с рабочим, заканчивавшим ремонт в соседнем помещении. Я посетовал ему на свою непонятную клаустрофобию, в ответ он сунул руку в ведро со строительным мусором и достал горсть штукатурного крошева. Среди которого я и разобрал несколько расплющенных пуль.
Однако никаких иных подробностей, кроме той, что в этом здании в 1940-х годах располагалось одно из управлений МГБ, узнать не удалось, зато понемногу выяснились кое-какие подробности этой местности. Так, я узнал, что зелененький двухэтажный детский сад, стоявший выгодно на макушке парковой горки, на которую взбирался к Покровскому бульвару наш переулок (и где хорошо было просто посидеть — так широко дышалось там — над Солянкой, Хитровкой, за крышами проглядывал речной простор, разлетавшийся над Котельнической набережной), — усадьба Сергея Морозова, известного мецената, художника-любителя, в 1889 году приютившего в дворовом флигеле Исаака Левитана. Выйдя прошвырнуться во время обеденного перерыва, на обратном пути я часто подходил к покосившемуся двухэтажному домику с угрожающе нависшей мемориальной доской и пытался разглядеть в этой перекошенной, со вспухшей штукатуркой коробочке — реторту демиурга, где был взращен русский пейзаж…
Москва купается в нефти. В утомительной ночной роскоши злачных мест красавицы умываются ее токами. Тела танцовщиц на башенных подиумах клуба «Нижинский» лоснятся нутряным маслом недр. Москва — вся переливчатая, текучая, тектонически могучая, страстная — только поднеси, чиркни: полыхнет пожаром потаскуха, владычица. Скандал вырвется на панель, охрана вытащит ее за рыжие патлы, пихнет, и пойдет она, дав пощечину вышибале, подвернув каблук, но не упав, отвратительно матерясь, как могут материться только солдаты от страха, идя в атаку; пойдет по бульварам, устанет, плюхнется на скамью, спросит спичку у припозднившегося пьянчужки…
Обворожительная странность жизни в Москве — в пытливости и оторопи, той вычурной смеси чувств, какую вы испытываете, скажем, при первых посещениях психоаналитика, давшего вам полистать стопку доносов от вашего подсознания. Я, человек вроде бы чужеродный России, лишь некогда неудачно помолвленный с ней языком и начальным образованием, — никак не могу ни уклониться, ни оторваться от ее пристального, испытующего взгляда в сердце.
Вдобавок Москва горазда пугать необъяснимыми явлениями. В этом городе, кажется, вообще маскарад не отличить от погрома, а воровство от созидания. Ни разу не удалось мне выяснить причину, почему по дороге утром в офис я иногда прохожу по Тверской улице и Бульварному кольцу вдоль нескончаемой шеренги солдат, вдоль ряда военных грузовиков с устрашающими хищными мордами радиаторов и зубами гигантских вездеходных протекторов, с прицепленными кое-где дымящимися полевыми кухнями… Странное это зрелище — в утренний час, когда солнце еще не показалось из-за крыш, когда солнечный свет над одной стороной улицы рассеян над скатами, пылится в окнах верхних этажей — слитная череда фасадов, уходя вдаль, к Кремлю, или забираясь в гору к Неглинной, похожа на иззубренный оттиск ползущего по дну моллюска (бетон — медленный известняк). Эти солдаты в неладно топорно сидящих на них шинелях, с подростковой припухлостью на растерянных лицах, с мягким, доверчивым или затравленным взглядом, — в сущности, еще дети, — с искрой любопытства провинциальных мальчиков, выпущенных на сантиметровом поводке на экскурсию в баснословную столицу. Сутулые, с невоенной, уличной осанкой, они поспешно выпрямляют спины по мере приближения командира, крепыша-блондина: с безмолвной свирепостью он вглядывается в лицо каждого; так детям в гостях деспотичные родители делают страшные глаза за дурное поведение.
Я крепко уже поездил по стране и могу сказать, что жизнь в России сравнима со стоянием на краю пропасти, когда, вытянув шею, вглядываешься в падение и в то же время пятишься к простому грунту, с высоты в шесть футов три дюйма… Неведомая родина дышала у меня под окнами квартиры, великая пустошь тянулась тысячами миль под крылом самолета, и я жил на грани, с глазу на глаз с этой привольной и беспросветной, изящной и грубой, жестокой и слезливой страной — жил, скользя пальцами и лбом вдоль тонкого стекла эмоциональной и умственной стерильности, умышленного непонимания. Иногда я напоминал себе простофилю, которого друзья взяли на охоту, а он скоро соскучился, отправился погулять, зашел за флажки — и вдруг на него, безоружного, вышел зверь.
Запах нефти — аромат моего детства. Мой отец — нефтяник. Лес буровых, качалок, труб, черных цилиндров хранилищ посреди пустынного острова, и дальше — море: вот что я видел в детстве по дороге в школу. И когда я осознал, что новая московская стихия как раз и сходится с идеей нефти, она, стихия, перестала меня интересовать. Я перестал шастать с приятелями по клубам, перепродал свою долю в аренде пятничной ложи в «Нижинском» — и тогда город мне открылся своей широтой, распахнулся с Воробьевых гор. Во что бы то ни стало родители хотели переехать в Москву или Подмосковье, в Россию вообще.
Мать рассказывала, как в юности ездила в Ленинград, — и я зачарованно слушал, воображая белые ночи над Петергофом, Казанским собором, Эрмитажем (в доме не было альбомов, посвященных Питеру, зато были четыре тома «Малой истории искусств», черно-белые репродукции которого складировались сетчаткой с драгоценной тщательностью). Апше-рон моим родителям представлялся солнечной могилой, хотя и милой сердцу — и мать, и отец здесь родились и выросли. Если бы не эта мечта, им бы пришлось совсем тяжело. Отец мечтал о побеге, ездил к друзьям в Ставрополь, Подмосковье, подыскивал хоть какую-то возможность переезда, но безрезультатно. Однако эмиграция все разрешила, а я, получается, наверстал за них Москву. Есть ли в этом смысл? — до сих пор не знаю. Нет у меня родины, нету дома, нигде мне не живется, вот только в путешествиях могу хоть как-то себя нащупать.
К золоченым стрелкам на Спасской башне я возвращаюсь из командировок. География их покрывает огромные просторы с плотностью населения ниже, чем в Сахаре. Ванкор: заброс в Туруханскую тайгу — три часа вертолетом, туманный рассвет, развал строительного оборудования среди пустыни, будто обломки инопланетного фрегата, рухнувшего в неизвестность, сине-желтая спецодежда, вазелином намазать рожу, стереть рукавицей иней с колбы спиртового термометра, по усам, по оторочке башлыка — бисерный иней, кругом вышки, и во весь горизонт, от края до края беднеет тайга — разоренное, калечное место: редкие ели, многие с переломанными верхушками, кусты да кочки, унылая даль, чья примечательность только в том, что если забраться на самую высокую в местности точку — макушку буровой, то глаз охватит ландшафт, который не отличить от того, что он, глаз, увидит в течение многих часов полета в любую сторону. Поселок Губ-кинский: когда летом подлетаешь, неясно, куда сядет самолет, где посадочная полоса среди лабиринта бескрайнего разлива реликтовых озер, питающихся подтаявшей вечной мерзлотой; зимой полдня на вездеходе по замерзшему болоту. Сахалин: в июле без сеточки Павловского — лоскута рыболовной сети с полудюймовой ячеей, пропитанной «дэтой» и гвоздичным маслом, — гнус съест вас минут за двадцать; собака, выгнанная из хлева, где скотина спасается под клубами курящегося кизяка, — сходит с ума: вы видели когда-нибудь пса, страдающего шизофренией, задумывались ли так, как задумывался до страха и ужаса я, — о том, какие голоса слышит бедный пес, голос какого хозяина все время орет ему «фас», «фу», «тубо»?! Скоро открывается проект в море Лаптевых, и возможность выйти ночью из каюты, скользнуть сквозь мерцающий лес обледенелой оснастки, крепежа, оказаться на краю небрежно заякоренных понтонов, обмереть от того, как платформа из-за спины, от периметра скрипучим накатом дышит всей огромностью, шаткостью плавучего города, — на краю это ощущается особенно тревожно, оттуда целиком видна громада буровой, которая, набрав амплитуду, кренится вам в душу, Бога, мать, и отходит обратно на отлет, будто юла, прецессируя в отвал, — и после отвернуться, повиснуть на обледеневших перилах, сунуть голову в штормующую, дышащую туманными фонтанами прорву: это дорогого стоит.
И все бы ничего, да вот рассказ матери и вслед за ним Голландия пустили под откос привычное течение жизни. До этого все вроде было в рамках. А может, и не было — разве человек сам себя знает? И что есть смерть, как не привычка? Вот только в Европе я никогда не был, только однажды в Вене, транзитом.
Третий день мы с Колотом катались на велосипедах по Кельну и дальним окрестностям. Я уже очнулся от рабочей мороки, но каникулярное отдохновение меня еще не осенило. О, если бы я мог предвидеть, началом чего эта поездка обернется!..
Ленька — высокий, гибкий, ироничный, но чуть заторможенный, а в общем-то нежный человек, часто щурящийся со снисходительной, уступчивой усмешкой, спрашивает на привале: «А почему бы нам с тобой не съездить в Амстердам?» Объехав водохранилище, мы составили велики на краю чугунной ладони старинной плотины, перелезли через завитушки перил (видели когда-нибудь ограду особняка Рябушинского в Москве, в котором отравили Алексея Горького?) и свесили ноги. Перед нами чашей раскрывались лесистые холмы, под ногами вода из забрала с безмолвной мощностью выпрастывалась застывшим языком. Прозрачный широкий занавес взрывался далеко внизу сдержанно грохочущим облаком. Недвижимая корона радуги над ним то блекла, то укорачивалась, то совсем пропадала, повинуясь смежавшимся теням от облаков. Утопая в молочном увале брызг, проглядывала лодка: рыбак, стоя в ней на коленях, кланялся, охаживал блесной границу спокойной воды.
— А что я там забыл?
— Как что? Ты же первый раз в Европе. А какая Европа без Голландии? Два часа на поезде — и ты на площади Ватерлоо. Софи заодно повидаем, она нас выгуляет. — Колот расстегнул ремешок шлема, снял бутыль с рамы, глотнул.
— Не знаю, никогда не хотел в Голландию, — ответил я и рукавом утер лицо, в которое надышал снизу водопад.
Софи — бывшая подруга Леньки, едва не вышедшая за него замуж, год назад вернулась домой в Амстердам, снова устроилась медсестрой в госпитале, кроткая, угловатая, с неуловимой асимметрией лица, низкая челка и глаза цвета сухой травы. Я видел ее однажды в Москве: она прятала взгляд и розовела, когда решалась заговорить по-английски, робкая ее медлительность вдруг вспыхивала сдержанной страстностью. На московских фотографиях всегда в платье, никаких юбок, блузок, джинсов.
— Ну и зря, пожалеешь, — пожал плечами Ленька. Он вдруг разделся, сделал два шажка и сильным толчком взошел над падающей стеной воды. Ноги ударили параболой в воздух, он грубо завалился на спину в воду почти у самой лодки, я видел, как она качнулась, как рыбак прянул и откинулся, вздернув спиннинг.
Колот всегда был безумным малым. Однажды он на своем
Ленька ходил винтом вокруг лодки с рыбаком, подсобравшим по бортам снасти, как женщина юбку, ступив в неожиданную лужу. Последний раз я видел его мокрую спину на пляже под Сан-Франциско. Мы оба тогда бестолково увлекались серфингом и часами ловили волну, подгребая туда-сюда вдоль берега, лежа на досках…
С Колотом мы сошлись в университете случайно. Время от времени я мотался к родителям в LA на побывку и к выходным подыскивал себе попутчиков, для чего поначалу вывешивал объяву у входа в столовку. Выгода была очевидная: бензин пополам или натрое, да и ехать вместе веселее. От Залива в LA самая выгодная — Пятая скоростная автострада, не самая разнообразная по ландшафту в Калифорнии. Хоть и даешь крюк в глубь континента, но на ней крейсерская скорость — на двадцать миль выше, экономишь два часа пути минимум. Зато скучнее трассы не придумать. В отличие от прибрежной дороги, которая живописно петляет над обрывистым берегом океана. Случается, битый час жмешь по стреле Пятой дороги — и от горизонта до горизонта дышит марево, течет, струится плавленым стеклом дорога, спереди и сзади ни одной машины, хоть кирпич на педаль газа и рули ногами. Скука смертная, немудрено заснуть даже под грохот «Нирваны». Тоска берет от указателей: «Следующая заправка через 68 миль». Все пыльные городишки похожи друга на друга. Все тот же
Единственная достопримечательность на всем протяжении — гигантская, как город, бычья ферма на сто двадцать тысяч голов. Пять миль вдоль дороги тянется бревенчатая ограда. Среди соломенного цвета равнины вдруг чернеет выпас, и каштановая живая масса вырывается на пустошь, конца и края не видно. Территория фермы распространяется выше дороги, и кажется, что у этого гигантского стада нет сдерживающего рубежа. Ближе к ограде быки напирают, теперь видны их морды, арфы боков. Позади тянутся длинные ангары стойл. Два стадиона «Уэмбли», забитые тысячекилограммовыми животными. Что если они прорвут ограждение? Мраморное мясо прилавков
Жизнь в Беркли была кипучей, год шел за пять. В молодости все поэты, но не все смертельно. Мы всласть учились, бузили, жизнь делилась между библиотекой и студенческими притонами. Небольшую мансарду, которую я нанимал у японцев — самурайской семьи Морган, — часто навещали полицейские. В десять вечера наследники Микадо вызывали патруль. После чего мы отправлялись в притон на углу Дуайт и Фултон, где запасались сеном и отчаливали в «Дюрант», ресторан мексиканской кухни, который содержали гватемальские коммунисты. Здесь цены соответствовали идейным убеждениям хозяев, пока они не разорились к четвертому моему курсу. Но я успел насладиться огромными, размером с березовую чурку буррито, всего за шесть баксов. Колот демонстрировал чудеса приспособляемости: он умудрился два года проработать завхозом местного филиала
С Колотом никогда нельзя долго находиться вместе, он непременно устраивал какую-нибудь бессмысленную проказу, заваруху. Друзья ему были нужны только как зрители этой канители.
— Ну-ка, тормозни, тормозни! — однажды потребовал он, когда мы проезжали мимо бычьей фермы. Ленькин хищный профиль озаряли обессмысленные азартом глаза.
Он заломал руль, креня машину к обочине, я заорал, выправляя и давя на тормоз:
— Ты спятил?!
— Говорю тебе, тормози, — приказал Ленька сквозь зубы.
Уже смеркалось, близость бычьей цивилизации, слепо нацеленной на убой, давно благоухала над равниной… Мы сошли с дороги по разные стороны отлить. Когда я вернулся, Леньки нигде не было. Что-то потрескивало под раскаленным капотом. Над горизонтом, как фары из-за поворота, брезжила еще не вышедшая луна. То близкий, то далекий хор кузнечиков дышал над холмами. Заслепила, накатила свирепым гулом машина, пропала угольками. И тут я услышал посвист.
Я перешел через дорогу, приблизился к ограде. Ленька уже был за ней, у проволочного плетня высоковольтного заграждения. Он подманил издали не отошедшего в стойло бессонного быка и теперь дразнил животное. Неясная громада высилась по ту сторону рогатым гребнем. Пока не взошла луна, в этой массе темени — то шумной, то безмолвной, но все равно живой — циклопически обдающей вас храпящим вздохом, переступающей ногами — вдруг проливался блеск глаз. Сначала один, потом другой, с другого края размашистого переносья. Воображение в темноте различало голову великана, заключенного циклопа-дебила, который на четвереньках выбрался из спального корпуса в поле, чтобы поднять голову к звездам. И тут увидел человека. Людей он видел дважды в день при кормежке. Они проходили вдоль стойл в зеленых комбинезонах, проверяя, правильно ли функционируют автоматические кормушки и поилки. Трижды в день людей видели только те быки, которых куда-то уводили, чтобы никогда не привести обратно. Сегодня он видел людей в третий раз, и это его обеспокоило. Один стоял совсем рядом с оградой, до которой если дотронуться, то не сразу почувствуешь боль, притянет, не сможешь двинуться, голова соединится с ногами в недвижимости, могучее тело станет беспомощней камня. Он пробовал.
Бык долго стоял спокойно, только шумно тянул ноздрями воздух, как вдруг Леньку обдало воздухом от движения большого тела. Но не дрогнул, продолжал насвистывать. Сначала раззадорила возможность безопасной шалости, а сейчас заворожило предстояние перед могучим зверем. Он не мог оторваться от этой близости, словно стоял на стеклянном безопасном полу над бездной, но поскольку края пола не было видно, ему хотелось испытать его, пройти как можно дальше, встать в таком месте, в котором и безопасный край уже не будет достижим, почувствовать отверстость под ногами до конца.
Бычья морда, стена холки, плеч проступили в лунном свете, серебряные усы щетинились на кожаных губах, гора спины, бугристой от жира, разъеденной слепнями и засыпанной опилками, недавно обрезанные рога с еще острой кромкой…
Ленька стоял, заложив руки за спину, прогнувшись в стойке, как тореро.
Когда бык разглядел человека, он отпрыгнул назад, нагнул голову, забил копытом, мотнул мордой, вернулся широким разворотом, аккуратно держась в стороне от проволоки.
Ленька засвистал чаще и выше тоном.
Бык замер, затем захрипел, отскочил подальше, заревел, наскочил, ушел в сторону. Снова вперед с боксерским упором. Живая тонна жира, мышц, костей, слепой ярости, животной бессмысленности — неясной, но отчетливой страдающей силы бесновалась на расстоянии вытянутой руки.
Когда бык еще раз развернулся, я заметил, что в паху его болтается какая-то тряпка с металлическим зажимом, и наличие этого предмета означало отсутствие предмета другого: бык был кастрирован.
Вдали замелькали огоньки, видимо, сработала охранная система.
Я оглянулся. Пустая дорога, огромная ночь, мертвая луна, четвероугольник машины мигает на обочине. Тонкий свист и топот, храп быка.
Я перелез через ограду, взял Колота за локоть. Ленька вырвался, придвинулся еще ближе, теперь он свистел, заливался в четыре пальца.
Бык швырнул себя на проволоку, искры ударили в обе стороны, по земле к ногам ринулись змейки синего огня. Запах паленого мяса достиг ноздрей, бычья морда вдруг осунулась, стала коровьей — не глыбой, а долгой, с вытянутыми губами, голова моталась из стороны в сторону, затихая; задние ноги еще подрагивали. Бык жмурился и, как ребенок во сне, поворачивал голову, будто вжимаясь в подушку. На земле еще дрожало, переливалось бледно-голубое пламя.
За пятнадцать лет расклад не сильно изменился, и теперь я подумал, что все равно так просто наша встреча мне не сойдет. Одним прыжком с плотины мне отделаться не удастся. Так оно и оказалось. Слово «Голландия», произнесенное Ленькой, теперь дразнило — отринутое временем, отложенное в бесчувствие прошлое, вырванное из рук, головы, души, уже ярилось, рыло копытами бегства, било рогами — развилками сослагательного наклонения, и вот-вот готово было ринуться сквозь высоковольтное настоящее в безоружное будущее…
Да, я всегда завидовал безрассудству Колота, и в полдень следующего дня я всматривался в пейзаж, с безмолвным бешенством мчавшийся в неподвижном, как волна, закручивающая тебя вместе с доской в свал гребня, — вагонном стекле. Нет более мудрого лица, чем окно поезда: оно затягивает в созерцание, разливает сознание по окоему, расширяет до просторного покоя, в котором легко разложить мысли или их отсутствие.
Ленька перелистывал толстенный фармакологический каталог и время от времени откладывал его в сторону, чтобы и так и эдак перевязать шнурки на походных ботинках.
Я вынул из рюкзака «Летящее озеро» Уильяма Симоне, но так и не сумел сдвинуться с двадцать второй страницы. Знакомый ранее только по полотнам пейзаж захлестнул сетчатку, превратил мозг в зрячий колодец бесчувствия. Необъяснимо устроена память! Случается, даже в распятом работой рассудке всплывают мгновения дальней, отмершей жизни, настолько забытые, что если бы они не были порождены самим забвением, если бы их кто-то навязал, мозг бы восстал: «Не было!»
Незачем мне было ехать в Голландию, это точно. Часа через полтора сквозь бешено мчащееся стекло я видел очнувшиеся, оттаявшие полотна, офорты — у меня дух захватило: это были иллюстрации в книге без обложки, в которую я однажды в детстве провалился, как Алиса в кроличью нору. Лоскутные одеяла польдеров, гребенки дамб, свайные мостики, пьяные великаны-мельницы, домики с плавниковыми коньками крыш, чешуя скатов и вдалеке два-три деревца, убегающая тропинка, глаз оживляет каждый камушек, в каждой луже слепит лоскут неба; геометрическая перспектива льется, ветвится каналами этой плоской морской страны, здесь ворочаются на погрузке-разгрузке пузатые шаланды, затем тяжко скользят из-под шеста, здесь зимой звенят коньки; дерзкий мальчик Кеес, купивший душу разбойника Железного Зуба и владевший талисманом — сакральным тюльпаном, единственным из цветов, в который увлекательно глубоко заглянуть, осада Лейдена, таинственная красавица Эле, восстание гезов, горбун-подпольщик Караколь с накладным горбом (потом мне казалось, что все горбуны прячут в горбах некие сокровища, тайну) — все это навсегда со мной, никакая реальность не сравнится с этой повестью по достоверности. Книгу эту я обрел случайно, старуха, вечерами торговавшая семечками на причале у Северной эстакады острова Артем, сворачивала фунтики из ее страниц. Я до сих пор не удосужился узнать, кто ее написал, все хорошие книги в детстве не имели автора.
Незачем мне было ехать в Голландию. Капли детства — град парафиновых клякс — сначала одна, две, дробь солярных капель, передышка — вдруг захлестали, застегали, хлынули солнечным ветром. Белое солнце Каспия взошло в мозжечок, от слепящего морского горизонта показались полчища бурунов, ветер ударил в лицо, и я задохнулся до слез запахом моря и нефти… Я сопротивлялся каждой клеткой, каждым нейроном. Предчувствие подожгло, осалило, хлопнуло ладонью меж лопаток, я прогнул спину, борясь с желанием оглянуться и кинуться прочь.
Я въезжал в Голландию, как на собственные похороны.
— Вы замерзли? — спросил меня пассажир, сидевший напротив.
— Продрог до костей! — поддакнул Ленька.
— С чего вы взяли? — я очнулся и теперь смотрел на этого строгого лысоватого человека, с бородкой и тоненькими дольками очков на носу, через которые он всю дорогу елозил глазами по экрану ноутбука. Иногда, взглянув украдкой в окно, он выуживал из внутреннего кармана пиджака пластинку ржаного крекера.
— Да у вас зуб на зуб не попадает. Пересядьте из-под кондиционера. — Сосед мой пошарил глазами по потолку, заулыбался, вздернул подбородок и о чем-то поспешно заговорил.
У него была необычайная мимика, словно тик, он всем телом помогал речевым мышцам. И тут меня пронзило: да это Железный Зуб! Это бессовестный разбойник, от которого Фландрия трепещет не меньше Голландии. Человеко-зверь, он носит кованый шлем с острым рогом, от страшной раны не спасает панцирь… Крошка от печенья скакнула в бороде Железного Зуба. Говорил он с еще неизвестным мне голландским акцентом, очень трудным, непривычное ухо ничего не могло разобрать, артикуляция густо заштриховывалась шепелявыми шипящими.
Я что-то промычал в ответ и несколько раз украдкой глубоко вдохнул и выдохнул, чтобы унять внутреннюю дрожь.
— Вам нравится жить в Амстердаме? — спросил я только затем, чтобы что-то сказать.
Моя бабушка всегда говорила, что нет ничего лучше в жизни, чем разговор: «Разговором ты всегда сможешь раздобрить обстоятельства или собеседника, если будешь говорить исключительно о том, что интересует только его, но не тебя. Например, если тебя хотят ограбить, то преступника надо спросить: „Что вы купите на мои деньги?“. Но никогда не спрашивай: „Неужели вы убьете меня?“». Так говорила моя бабушка, а она знала, что сказать о жизни, не потому что жизнь ее была тяжела (муж погиб на фронте, дочь умерла во младенчестве, двое мальчиков после войны на руках, ни кола ни двора), а потому, что была врачом и все время читала. Читала всегда, с аристократическим небрежением к действительности. Веранда ее дома была усыпана луковой шелухой. Возвращалась с суточного дежурства и без сил забиралась в постель. Дочитывала последний том собрания и начинала заново. Многое из Чехова она знала наизусть. Я весь Апшерон-ский полуостров изъездил в детстве на «скорой помощи»: она часто брала меня на дежурство, на принудительные прививки среди населения — в трущобах окраин и в аулах предгорий…
Голландия — страна детства, мне всегда казалось странным оказаться в ней, потому что я там и так уже жил. Лейден — наш с Хашемом, моим другом, город. Мы читали «Адмирала тюльпанов», играли в Кееса и Караколя, я бредил тюльпанами, Хашем бредил самой игрой, самим представлением. Наконец отец привез мне из Москвы из павильона цветоводства на ВДНХ луковицу.
Слишком пустынно длилось мое детство, чтение было единственным раздольем. Десять квадратных километров нефтяных полей на каменистом острове, соединенном с берегом Апшеронского полуострова двухкилометровой дамбой. Что такой ландшафт может подарить детству, кроме футбола и купанья? Начитавшись до галлюцинаций, в десятом классе я решил — баста: отныне не употреблю ни строчки и всю жизнь проведу в путешествиях. И только тот опыт впущу в душу, который приключится с моим, а не с каким иным умом и телом.
Поезд выдохся, будто пуля на излете, перешел на рысь, и мой сосед с ноутбуком под мышкой, как просо в песок, замешался в вереницу других пассажиров, тронувшихся к выходу.
Амстердам оказался продувным, пасмурным, я зяб. Трудно было поймать волну интереса, дома-пеналы, кирки, шпили, мостовые, запруженные велосипедистами… Мы двинулись вдоль каналов, заплутали и устали, когда забрели куда-то на окраину, если только в этой стране вообще есть окраины. Во всяком случае, там было повеселее — кругом деревня, вдали поля, в канале, засыпанном скошенной травой, то барражировали строгим строем, то кучей ссорились флотилии уток. Иногда доносилось мычание коров, гремели бидоны, кое-где воняло сычугом, высились ветряки-водокачки, обнимавшие лопастями пасмурное небо, стадо гусей оглушительно загоготало, и вожак кинулся на меня, щипнул раз, другой, забил крыльями, твердыми, как палки, — по коленям, я хотел его двинуть ногой, но постеснялся чужбины.
Скоро нас вновь повлекло куда-то, но Ленька собирался нагрянуть к Софи, и мы вернулись в город вдоль сереньких разливов реки, и снова по каналам. Мне нравилась эта набережная без ограждения, уставленная обжитыми баржами: нарядный плавучий уют, оснащенный цветочными вазонами, занавесками, верандами и гамаками. Ленька ждал меня, покуривая в небо, пока я прокрадывался по мосткам на палубу, заглядывал в иллюминаторы, окошки, щурился сквозь ребра жалюзи… Вот в полосчатом полумраке нагая женщина варит кофе, наливает чашку, устраивается на диване, то не видно глаз, то высветлены губы, сейчас яркая полоса пересекает начало груди. Вот подросток, сосредоточенно хмурясь, охаживает напильником чугунную сковородку, тщательно заметает со стола опилки в бумажный фунтик, сточенный край сияет… Вот тоненькая девушка в купальном халате, с чалмой полотенца на голове, держа блюдо с фруктами, стоит в профиль у самого окошка и долго-долго о чем-то думает с полузакрытыми глазами, на груше танцует солнечная оса… Вот два парня и девушка, уже порядком хмельные, сидят над ополовиненной бутылкой виски в ряд за длинным столом, накрытым накрахмаленной скатертью, на упругий ее край, почти без складок свисающий с угла, ложится сильный конус света. Обнявшись, они клонят головы друг к другу, что-то выпевают неслышно, я вижу их локти в золотистых волосках, один парень отталкивается от стола, выпадает на палубу и враскачку звучно отливает за борт; тем временем девушка впивается в губы его другу.
Так мы брели вдоль каналов, оглядывая плавучие дома, их обустройство, всматриваясь в дрожащие, плавкие их отражения, ближе к центру улочки вились гуще, каналы стали уже, зажатые склоненными стенами домов. Наконец мы осели в каком-то шалмане. После бутерброда и кофе Ленька-бес велел мне заказать три номера из разносортицы дурмана, на которую я наткнулся в меню. Вот этого мне точно не надо было делать. Последний раз курил я чуть не во младенчестве, Колот посчитал, что тогда нам попалось ужасное сено, но я был иного мнения. Тогда мы смолили в мансардном этаже университетской библиотеки, выпускали дым, целуя стекло ксерокса: лампа обжигающе лизала щеку, и затяжные мгновения ослепления мы называли — Ямайка. «Джа-ма-аааа-йка!» — вопили мы по очереди, жмурясь от кварцевого солнца. «Как ты загорел, Тарзан!» — размахивал Колот чьей-то угольной рожей, выползшей из ксерокса. И все вроде бы ничего, но потом мы выплыли гулять, где-то громом залаяла большая собака. Долго-долго петляя, я пролез на стройку и засел в каком-то котловане. Колот оказался рядом. Мы присели, вглядываясь за бруствер отвального грунта. Прожектор резал глаз, пес миллиметр за миллиметром подползал к краю котлована. С ощеренного оскала капала слюна, из нее вырастали белые цветы, я слышал их сладковатый запах. Пес подкрадывался часа три, и с тех пор я больше не курил. А тут решил разговеться.
Летя с рюкзаками по тротуарам, заведенные до предела дурманом, по часу зависая над дрожащими отраженьями в каналах, мы мотались по городу до ночи. Наконец на автобусной остановке легли на сплоченную спинками двойную лавку, и через мгновение я провалился в сон такой глубины и черноты, какая может привидеться только куску угля.
Бедовый Хайнц —
Он останавливается у автобусной остановки, на скамье которой спят, скрючившись от холода, два бродяги, один подрагивает, сучит ногами, рюкзак под головой, детское выражение лица во сне, заушники очков перекошены. Хайнц пританцовывает, пришаркивает перед ним, напевает глухо: «I cheated myself, like I knew I would…»[7] Вдруг Хайнц для проверки одному из бедолаг зажимает нос двумя пальцами, тот перестает сопеть, нос выскальзывает из прищепки пальцев; человек дергает головой, но не просыпается, чуть погодя снова начинает хрипло сопеть. Хайнц напевает: «Yes I've been black but when I come back…»[8], отмахивается от чего-то, двигает ногой, бьет по морде сунувшегося к колену крокодила, проворно засучивает спящему штанину, клацает «выкиду-хой», срезает с щиколотки ксивник с документами, кредитками и деньгами, отстегивает клапан рюкзака, запускает руку, выуживает, шарит по карманам куртки, перекладывает за пазуху бумажник, мобильный телефон, фонарик. Уйти не торопится, приплясывает, вдруг сторонится от трепещущей белым холодным пламенем девушки, соскользнувшей с рекламы
На следующий день обездоленного Колота приютила Софи. Ленька оказался занят восстановлением документов, карточек и возрожденным романом. Так что десять дней я был предоставлен пешим скитаниям, гостиничной бессоннице и беседам с Ленькой во время прогулок по набережным каналов.
«Незачем мне было ехать в Голландию, — твердил я про себя, — ох, незачем…»
Поселился я в древней гостинице с каменными полами и облупившейся штукатуркой. Я проводил в ней много времени, отлеживаясь после странствий. В высоченном потолке, испещренном трещинами и соломенными потеками, в их сплетениях и мазках проглядывали офорты — то хромоножка с одноногой шарманкой, шапку долой, кривой широкий рот улыбчив, то медведь на задних лапах, то стол с блюдом, полным дичи и россыпью гномов вокруг, катящих в норку виноградины, сталкивающих с края блюда персик, отрубающих топориками смуглую гузку. Утомив глаза, я обращался к туристической карте. Над ней с каждым днем все настойчивей проступала история, в которую мы с Хашемом, маленьким горбуном Хашемкой — играли шестой и седьмой классы напролет: история адмирала тюльпанов Кееса и его друга — эксцентричного мнимого горбуна Караколя, подпольного связного отрядов гезов, поднявших восстание против испанского владычества, держащегося на вездесущей инквизиции. Согласно топонимической траектории приключений веселой компании, передвигавшейся на фургоне, запряженном облезлым медведем Помпилиусом, родом из лесов Мюнстерланда, и лохматым гигантским псом по кличке Пьер, из далекого монастыря Сен-Бернар, — с помощью ширкоформатного «Атласа мира» мы вырисовали карту. Вместе с Кеесом и Караколем путешествовали бойкая девочка Боолкин и ее брат Михиель-кин, ленивый, но славный малый. Но главное — с ними была загадочная, почти немая девочка Эле. Ее Караколь подобрал в окрестностях Эдама, где еще жива была легенда о русалке, которую жители нашли после наводнения в поле; научили шить, ткать, всякой работе. Не знаю в точности, как образ Эле сложился для Хашема (хоть и уверен, что, сбереженный и вскормленный умолчанием, образ ее двоился в наших сознаниях, как русалочий хвост), но догадываюсь, что и для друга моего эта кроткая русоволосая девочка, спасшаяся с потерпевшего крушение корабля, значила многое в воспитании чувств. Мы помалкивали об этом, но ясно было, что Эле служила нам незримым кодексом, резцом дисциплины, которым оформлялись несбыточные чувства и смыслы.
Играли мы незамысловато, но упоенно. Нет более питательной почвы для воображения, чем бедность реальности: засеянная зернами книг пустошь дает тучный урожай воображения.
Мы с Хашемом приходили за бланками в наше почтово-телеграфное отделение. Я подпирал голову рукой и макал в чернильницу перо, скрипучее, ржавое, рвущее бумагу перо. Дымок от плавленого сургуча, штемпельный молоток гулял по маркам, телеграммные открытки с цветами. Мы играли в Кееса и Караколя, остров наш, подобно Лейдену, терпел осаду. И у нас были личные почтовые секреты, в самых отдаленных частях острова, в арматурных гильзах причальных свай, в распределительных щитках нефтяных качалок, в них мы оставляли телеграммы друг другу с указаниями: бежать, бежать сквозь ветер навстречу морю, дотянуться, расправить:
СТАРАЯ ВОДЯНАЯ МЕЛЬНИЦА ТЧК КАРАКОЛЮ ЖЕЛЕЗНЫЙ ЗУБ ДОЛЖЕН ЗА ТОВАР ПЯТЬСОТ
ФЛОРИНОВ ТЧК КУПЧАЯ ЗАВЕРЕНА СЛИМБРОКОМ ПЕРЕДАНА РЫЖЕМУ ЛИСУ ЗПТ ПЛАНИРУЕМ ВЫЛАЗКУ ТЧК
ДОН РУТИЛИО НАСТУПАЕТ ТЧК ЖДУ ПОДМОГИ ТЧК КЕЕС
Я и представить не мог, что с Хашемом нам придется сыграть в Кееса и Караколя еще раз, но теперь на более обширном ландшафте и совсем не понарошку. Остров Артем, на котором прошло мое детство, — узкая полоска плоской суши, некрупная запятая, ориентированная с севера на юг строго: восемь километров в длину, два — в самой широкой части. Крохотный поселок со стороны Апшерона жался к морю. Невооруженный, затопленный солнцем глаз не видит ничего, кроме слепящей линии горизонта и лазурной пустоши моря, в которой чернеют и рыжеют платформы буровых и кланяются шакальи силуэты качалок новой добычи. Черной стальной многоножкой, вздыбленной и покривившейся, гремящей под колесами на стыках, иногда хлобыставшей оторвавшимися листами, на девять километров уходила в море запретная Северная эстакада; буровые платформы и городки бытовок пандусами мостились к ней.