Похихикивая и неуклюже пританцовывая в цветастой гирлянде патриотических бантиков, проплывает перед ним Иннокентий Львович, мудрый и слишком впечатлительный родитель его. И пытается бить земные поклоны перед укрепленным в рамочке самоличным письмом Пуришкевича Владимира Митрофановича и толстой пожелтевшей пачкой «Русского знамени», под рамочкой сложенной.
И поскользнувшись на странных, ни в какие рамки не втискивающихся событиях, начинает стремительно — со ступеньки на ступеньку — спрыгивать вниз по бесконечной черной лестнице в неведомый подвал, откуда нет и быть не может выхода. А гирлянда нитью Ариадны, скорее всего бесполезной, разматывается и ложится под ноги сыну, и сын рвется туда, чтобы выхватить отца из небытия — вот-вот захлопнется и за ним дверь подвала, но последним усилием он выскакивает на волю, где нет ничего вольного, где блуждают полковничьи картинки, зато нет и бесконечной черной лестницы, откуда доносятся удаляющиеся всхлипы отца, его неровные и почти ритмичные шаги, отзвук которых сглатывается теменью, растирается в шелест листьев на длинной парковой аллее, вдоль которой убегает в одуванчиковую метель безрассудная Симочка…
— Будьте вы прокляты, — мечется Борис Иннокентьевич на символическом своем тюфячке.
Дело-то повернулось второй картинкой — никто не стал свидетельствовать Струйского на предмет психический. Медики трогательно забыли о нем, и даже появившийся у него неприятный кашель ни в малой степени их не заинтересовал. Зато полковник и кое-кто из старых знакомых заботами не оставили.
В один прекрасный день на столе Ильина возникла тоскливенькая серая папочка с парой небесталанно состряпанных бумаг, из коих следовало, что господин Струйский изволит являть собой образ мошенника, притом вполне законченного.
Ибо обязавшись прочитать для членов местного отделения «Союза Михаила Архангела» курс лекций о древнеримской национальной политике, сей ученый муж взял преизрядный аванс, а от исполнения договора увильнул.
Получился отлично взболтанный криминал-коктейль, и даже сейчас, через много лет, не высветить многих и многих тонкостей — или не даже сейчас, а теперь уже… В общем, не высветить.
Разговор относительно лекций действительно был. Господин Сазонов, председатель местного отделения, самолично нагрянул с визитом и после долгих рассуждений о первом, втором и третьем Риме и сетований в адрес учителя истории, не понимающего своего патриотического долга, предложил Струйскому участвовать в богоугодном деле, разумеется, не безвозмездно.
Борис Иннокентьевич посмеялся, хотя и не слишком оскорбительно для верноподданного слуха, и более или менее деликатно пояснил, что далек от историко-проповеднических идей и вообще изрядно занят иными делами. На том, к пущему неудовольствию господина Сазонова, все и завершилось.
Разумеется, Сазонов настаивал, весьма прозрачно намекал на неблагоприятное мнение о текстах, предпочитаемых Струйским в гимназии, наконец, прямо заявил, что господину учителю предоставляется уникальная возможность это мнение исправить… Он много и воодушевленно говорил, однако без особых результатов.
И в дневнике Струйского — в отрывочных слепках момента, именуемых теперь дневником, — возникла насмешливая запись с острой цитатой из «Зрителя» («А здесь идея и значки, Своя печать, свобода глотки, Любовь начальства, много водки, Патриотизм и пятачки»).
Бесспорно и то, что запись попала в серую папочку, превратившись в форменное вещественное доказательство — ага, разговор-то был!
Никаких реальных сведений о передаче Борису Иннокентьевичу трехсот рублей аванса, конечно, нет, если не считать свидетельства трех почтенных членов «Союза», готовых клятвенно подтвердить факт передачи, а впоследствии это и сделавших.
— Вопиющая нелепость, — бился на следствии Струйский. — Гнусная провокация. Я этих господ в глаза не видал. С тем же успехом Сазонов мог указанную сумму себе в карман положить…
— В рассуждении положения вашего не следовало бы словами такими бросаться, — терпеливо вздыхал Ильин. — Свидетели указывают, что имели дело с супругой вашей, через нее аванс и вручили. Желаете ли очной ставки и привлечения Серафимы Даниловны в качестве соучастницы?..
Так-то.
— Будьте вы прокляты, — рычит в подушку Борис Иннокентьевич, — …ть-те вы-про-кля-ты…
Но наплывают светлые минуты, когда можно заглянуть в прошлое, совсем вроде бы недавнее, не взорванное, не затуманенное обозленностью.
— Это потрясающе! — восклицает Иннокентий Львович, отбрасывая газету. Я всегда утверждал: все дело в человеке, человек способен на многое недоступное нашему воображению. Но каков этот Гудини! Представляете, он сидит в Бутырках, в запертой одиночной камере, скованный по рукам и ногам, а вскоре исчезает оттуда, и еще меняет местами других заключенных…
— Говорят, он проделывал этот фокус в Англии и в Гамбурге, — с улыбкой говорит матушка. — Не понимаю однако, как удается…
— Как бы ни удавалось, — горячо перебивает ее Иннокентий Львович, важно, что освобождается. Я думаю, это будет серьезнейшее искусство в новом веке — умение выбираться из застенков…
— И самостоятельно выбираться из шестифутовой могилы, — весело добавляет она.
— Зря смеетесь, Татьяна Павловна, зря смеетесь, — говорит отец, — я ведь серьезно. Это сейчас, в девятьсот третьем, смешным кажется, однако пройдет немного лет, и вообразите себе — мир начнет погружаться в застенки, и тогда вспомнят о Гарри Гудини. Ведь некогда и телескоп представлялся фокусом досужих умельцев…
— Однако же, не стоит так горячиться, — с неизменной улыбкой вставляет Татьяна Павловна, — для преступников ли тюрьмы? И к тому же чай пора пить…
Приглушенно мерцают лампы, идет семейное чаепитие, и Боре (здесь он просто Боря, Борик, Боренька) необъяснимо тепло и надежно от того, что где-то есть человек, способный в наручниках броситься с моста в Миссисипи, запросто улизнуть не только из далекой и как бы абстрактной бостонской тюрьмы, но и из вполне зримых Бутырок, есть голубоглазый австрийский подданный Эрих Вайс, которого эмиграция и цирковая традиция преобразовали в неустрашимого Гарри Гудини.
Есть то видение того мира и это видение — нечто прямо противоположное.
Кто контролировал эксперимент Гудини с тюремным вагоном — не полковник ли Ильин? Не он ли составлял доклад о необходимости новой конструкции замков, дабы исключить исчезновение талантливых самородков без мирового имени, но с золотыми руками и великим свободолюбием?
Конечно, он. И это никак не мешало ему восторгаться успехами заграничного эскейписта, особенно умением тасовать колоду карт пальцами ног. Полковник Ильин и сам знал тысячу способов испариться из мест заключения, но вот колода, тасованная ногой, — это было нечто невообразимое!
Из письма Гарри Гудини в Париж издателю журнала «Иллюзионист» Жану Кароли: «Безрезультатного обыска, которому меня подвергли агенты русской тайной полиции, я никогда не забуду. Я испытал ту же операцию в большей части полиций всего мира, но подобного варварства я не видел никогда».
И негодовал господин Сазонов, однако еще внутренне: как можно пускать этого фокусника — знаем, какой он там австриец или американец, все знаем, голубыми глазами не проведешь! — как можно приглашать его в сердце России-матушки и попустительствовать ему в развращении общественного вкуса трюками, кои ставят под сомнение основы власти? Как?
И уже занавеска ближних несчастий задергивается, маскируя далекое мирное чаепитие, и рождается иной образ из «Монолога Гудини»:
И отсюда — небольшой взрыв превращения в Гарри Гудини, для которого нет этой камеры с потеком сырости в углу и смехотворны все эти ржавые решетки, бренчащие ключи и овальные кокарды, и отсюда — снова в блинообразную подушку, затмевающую прошлое и будущее.
— Будьте вы прокляты… — хрипит Струйский, — …ть-те-вы-прокля-ты…
— Нет, — шепчет Серафима Даниловна, а ей кажется, что кричит, — нет, вы не сделаете этого. Он не мог, любой скажет — он не мог…
— Дело-то еще хуже, госпожа Струйская, поверьте, еще хуже, сочувственно покачивает головой полковник Ильин. — Господин Сазонов утверждает, что означенная сумма вам передана была по причине отсутствия в тот момент вашего супруга, и якобы вы сказали, что знаете обо всем…
Тот же капканный кабинет — неисчезающее мое наваждение, и мирная, внешне очень мирная беседа приятной дамы с солидным офицером.
— Но я и не знакома с господином Сазоновым, мне его даже не представляли, — отбивается Симочка.
— Что с того? — ласкает ее взором Ильин. — Трое почтенных, всеми уважаемых людей в один голос настаивают на имевшем место факте. Войдите в мое положение — должно ли мне прислушаться к их словам?
— Я понимаю, — теряется Струйская, — все понимаю, но клянусь вам, это нелепость. Никогда бы Борис Иннокентьевич не стал читать лекции для «Союза» и не стал бы общаться с этими людьми, и я…
— Отчего же вы пренебрегаете связями с патриотической организацией? бесцеремонно перебивает ее Ильин. — Пачкотней социалистов не брезгуете… Не в этом ли, Серафима Даниловна, корень зла? Между тем, вам-то известно, что государь весьма благосклонен к «Союзу», тогда как умонастроение вашего брата и подобных отщепенцев считает предосудительным. И все лучшие люди и истинные патриоты так полагают.
— Вы меня не совсем верно поняли, господин Ильин, — торопливо говорит Струйская, — мы ничего против «Союза» не имеем, однако с некоторыми их идеями по поводу иноверцев нельзя согласиться. Борис Иннокентьевич смотрел по-иному…
— Как же, позвольте спросить?
— Он полагал, что сохранение черты оседлости ведет к порче нравов, и разжигание религиозных распрей вредно для России…
— А разжигает эти распри «Союз» с благословения правительства и государя, не так ли, мадам? — лениво уточняет Ильин.
— Нет, что вы, — пугается Симочка, — не так, но…
— Вот! — довольно усмехается Ильин. — Вот, мадам Струйская, в этом маленьком незаметном «но» все дело. Не из-за него ли все ваши неприятности? Из маленьких «но» проистекают крупные недовольства, разъедающие души. Я еще понимаю, когда темный пролетарий, натравленный на высшие классы, начинает кусать руку, дающую ему хлеб. Но вашему-то супругу государь положил хлебушко с ма-а-аслицем, какие же у него «но»?
«С ма-а-аслицем…» звенит вокруг, «с ма-а-аслицем…» тупо настаивают портрет, стол и все углы кабинета.
— Разве Борис Иннокентьевич кусал кого-нибудь? — робко принимается возражать Струйская. — Он напротив, он честно служил…
— Честно? — уже гораздо жестче вступает полковник. — И по вашему крестику на заборе честно стал прятать заговорщицкие листовки? Не забывайте, Серафима Даниловна, вы ведь сами изволили показания подписать. Честно! Да хоть бы он осознал, осудил свой образ действий — нет того. Да он и усугубляет, пожалуй. Письмеца-то от супруга получаете?
Серафима Даниловна заливается краской, но героически молчит.
— Ладно, не отвечайте, — терпеливо говорит полковник, — только примите к сведению — многие письма к нам попадают, и есть среди них такие, кои свидетельствуют о явной неблагонадежности господина Струйского, и проникни содержащиеся там стишки в печать, беды не обобраться. Хотите, зачитаю?
Страсть какая-то у полковника Ильина к чтению, хотя я понимаю — не в страсти дело, о страстях его я ничего не знаю. Знаю только, что Струйский идет в меня Володиным голосом. Парадокс — Ильин разевает рот, и несется оттуда Володина хрипотца.
И вот сейчас полковник достает листок и начинает пробиваться сквозь неразборчивый почерк Бориса Иннокентьевича:
Полковник облизывает губы.
— Каково, а? Между прочим, отсюда вытекает, мадам Струйская, некое неудобство вашего денежного положения. И это делает вину Бориса Иннокентьевича еще более вероятной. Всякие такие преступления, известно, от нужды-с, хе-хе…
Ловок все-таки Ильин улавливать суть поэзии! Ловок.
— Но уверяю вас, — оскорбленно взвивается Серафима Даниловна, — мы не нуждались, и мое приданое…
— Какое там приданое — видимость одна, — снисходительно улыбается Ильин. — Вы бы уж по правде мне, старику, признались: тяжеленько дескать было концы с концами сводить, и бес попутал…
— Какой бес, что вы говорите? — чуть не плачет Струйская. — Хорошо мы жили…
— А я вам про беса и читаю. Слушайте дальше.
И полковник продолжает:
В кабинете повисает ощутимо тяжелая тишина. До Серафимы Даниловны потихоньку доходит суть происходящего. И сердце ее стискивает ужас, холодный и липкий, — игра теперь позади, и вовсе не сводится она к злосчастным тремстам рублям, а вокруг страшная в своей механической простоте действительность, действительность-ловушка без намека на выход.
— Да-с, Серафима Даниловна, так о чем мы говорили? — рассеянно спрашивает Ильин. — Ах да, о том, что Борис Иннокентьевич упорствовать изволит в своих заблуждениях и, как видите, усугубляет, весьма усугубляет… Кстати, приношу извинения за непотребное для вашего слуха словечко, но право же, я тут ни при чем. А вот насчет костра он угадал, костер сам себе недурственный делает…
— Но неужели ничем нельзя помочь? — всхлипывает Серафима Даниловна, и по щеке ее скатывается первая слеза.
— Трудно, мадам Струйская, очень трудно, — тихо говорит Ильин, — вряд ли и браться стоит, поскольку он сам себя вниз толкает. Пытались мы мнение почтенных людей о нем узнать, так вообразите ли, что господин попечитель сообщить изволил? Ваш супруг, оказывается, и на уроках латыни ухитрялся предосудительные чтения устраивать. К мнению не прислушивался… Но кое-что, разумеется, облегчить можно, — меняет он тон, — особенно, если вы разрешите как-нибудь заглянуть к вам и в спокойной, так сказать, обстановке обсудить положение. Здесь, сами видите, я в роль обвинителя легко вхожу…
Ильин еле заметно улыбается и откровенно заглядывает в глаза своей собеседнице. Она вспыхивает и бормочет, вставая:
— Как-нибудь, как-нибудь… Как вы смеете? — вдруг взрывается она.
— От доброты душевной смею-с, — разводит руками полковник. — Только от доброты.
Между прочим, скотина ваш господин попечитель, с внутренней усмешкой думает Ильин, подходя к окну опустевшего кабинета, хоть и равен мне по чину, однако же пакостник… Светлая голова — такую мысль взлелеял, а отомстил-таки. И как живо он эту наглую выходку Струйского описал.
Полковник глядит сквозь огромное окно на голубую, совершенно чистую голубую полосу неба и ощущает прилив сил от того, что эта полоса не зарешечена и никак зарешетиться не может, что справа за спиной олицетворенная сила, пусть глуповатая, но привычная и в общем-то правильная святыня.
Все правильно в этом мире, включая прелестную юную даму, только что покинувшую кабинет. Жаль, конечно, тоска ее и злость не скоро пройдут, не скоро уступят место потоку естественной жизни, который ворвется в нее иными фигурами и совсем отбросит полуразмытый образ неудачливого супруга. Среди этих фигур не будет скорее всего полковника Ильина — увы! — ибо она по молодости-глупости не понимает, что такое маленькое, просто малюсенькое послабление тюремного режима и какую цену платят подчас за подобное послабление.
Многого не понимает эта дама с левым умонастроением, но ничего, поймет — поправеет. Еще как! Помытарится по родственникам, до сущего подаяния дойдет, и плевать ей станет на любые идеи, и в душе ее вспыхнет слабый, но устойчивый огонек ненависти к брату и к мужу, и разгорится огонек в сильное пламя, и уж не в нем ли будет спасаться господин Струйский, не этот ли зыбкий ковчег имеет он в виду? А о своей роли она непременно забудет, ибо свойственно нам забывать свои роли — сколько их за долгую жизнь переигрывать приходится.
Все правильно в этом лучшем из миров, и вполне справедливо, что Мария Карловна не испытывает таких же мучений духа и тела, хотя, конечно, в смысле внешности ее следовало бы куда беспощадней обречь на адские муки, чем нежно-упругую — черт побери! — Серафиму Даниловну.
И в конечном счете, размышляет полковник Ильин, ежели вздумаю нажим оказать, раз-другой с визитом явлюсь, растолкую, какие он там муки принимает, наобещаю поблажки, пожалуй, и сдастся, известное дело — сдастся.
Вот ведь преимущества свободного человека: захочу — партию в вистец проведу, захочу — в иное место направлюсь, скажем, к Серафиме Даниловне. А ему, что ему остается? Озлобленные стишочки пописывать, чтоб они в мою папку зашвыривались и там век вековали? Через годик испишется, уголовной каши от пуза хлебнет — что тогда?
Значит, главное — правильный образ мыслей, силу лучше вот так, справа за плечиком иметь, чем нос к носу с ней сталкиваться.
Самая гниль, думает Ильин, чувствуя, что внутри у него закипает непонятное раздражение, и Силину он не свой, и мне — чужак, кому же такой сочинитель надобен? Эти вот чужаки и пятый год накаркали, свободы подай им, свободы, а на баррикады не шибко-то лезли, как до крови дошло…
Глупости, думает Ильин, баррикады наполовину из их строк сделаны, и ружья наполовину их идеями стреляли. Глупею, ей-богу, глупею. От того, чувствую, что не искоренить их, ох, не искоренить переменщиков чертовых. Все-то им перемены подавай, ничто сущее, видите ли, не устроительно им, между тем, не они ли при переменах первыми на костер пойдут…
И вдруг делается полковнику неуютно в тихом этом кабинете, и мнится ему, что незарешеченная голубизна не так уж и надежна, и вообще все текуче в этой жизни и далеко от идеала, даже полоска неба, на которой висит какое-то блестящее облачко, неподвижно висит и, возможно, составляет главный предмет его раздражения.
И приходит на память — к чему бы? — Гарри Гудини с его дьявольской усмешечкой, некогда без усилий покинувший тюремный вагон, самолично полковником Ильиным проверенный…
Не отсюда ли опала, думает Ильин, и вся эта осточертевшая провинция, где приходится раздувать любое дело, жертвуя честью офицера, дабы там, непроизвольно дергает он правым плечом, дабы там вспомнили и оценили, наконец-то оценили способности, включая умение ласково заигрывать с господином Сазоновым, не плюя ему в заплывшую самодовольством рожу.
Ей-богу, несправедливо, думает он, что такие, как Сазонов, на свободе гуляют, пока Струйский за решеткой мается. Господа сверхпатриоты скорей всего и угробят Россию…
И теперь настроение совсем уж испорчено, понимает Ильин, серебряная нашлепка на небе и взвинтившаяся Серафима Даниловна, в глазах которой он с господином Сазоновым вроде бы одно целое, — все в этом дерьмовейшем из миров стремится испакостить ему жизнь.
И кабинет кажется ему клеткой, а высочайшее недреманное око — чем-то занудливым и слишком вездесущим.
Но это длится мгновение, самое короткое мгновение слабости, и оно испаряется бесследно, ибо Ильина ждут иные папочки и спрятанные там судьбы, которые все еще в его руках, и потому не стоит обращать внимание на всякие мелочи, вроде серебристого пятна за окном и сазоновской физиономии, так некстати всплывшей в памяти…
Серое утро. Дождь. Моя крыша, как маленькая клавиатура, бубнит в три звука.
Сразу над крышей начинается небо, и выше антенны ничего не разглядеть. И не известно — улетела обиженная тарелка или все еще мокнет над пустым поселком. Жаль, если они обиделись, должны понимать, что к настоящему контакту я просто не готов, может и вся наша цивилизация не готова отразиться в трезво-жестоком инопланетном зеркале. И летающая пепельница обычный нервный срыв.
Ах как ловок я оправдываться, какой я весь невиновный и серьезный.
Что сегодня — воскресенье, понедельник, четверг? Смешались дни, если не годы.
Вот-вот нагрянут Сережа с Верочкой, навезут кучу вкусных вещей, канут в эту осень мои самодельные подгорелые каши, наступит иная, весьма деловая жизнь с истекающими сроками и Сашкиными штроксами.
— Ты не маленький, — скажет Сергей Степанович после первой, — должен понимать… Вылететь из плана просто, попасть туда сложней. И чем ты докажешь, что ближайшего года хватит на переваривание твоего Струйского?
— Выпивай, Сережа, и закусывай, и пусть тебя не волнует этих глупостей, — почти точно процитирую я бабелевскую фразу.