Попробую — им-то все равно, пусть знают, что я их вижу и отношусь к ним более чем спокойно.
Итак, три точки…
Впадаю в форменное детство.
Нет ведь никакой тарелки, есть обычный атмосферный фантом, и некому там принимать мой шуточный SOS.
Просто потребность в живой душе — сегодня утром мне хоть на полчасика нужна живая душа, которой я поведал бы об уроке латыни, поделился бы гипотезой о таинственной связи рассуждений историка первого века с событиями века двадцатого — единственной дельной мыслью, родившейся в моей голове в период истекающих сроков.
Впадаю в детство.
Надо не баловаться с зеркальцем, а думать, утюжить времена, в которых спрятан ключ к живому Борису Струйскому.
Включаю магнитофон — который уже раз. Который уже раз Володя Штейн будет внушать мне «Голос».
Включаю, и Володя неторопливо и с легкой хрипотцой начинает:
Щелкаю тумблером.
Тишина.
Очень талантлив Володя, и все на вторых ролях в своем театре. Объективно нет их, вторых ролей, но на самом деле — еще как! Чем ему помочь? А Верочка все хлопочет о неустроенной его личной жизни…
Володя сыграл бы Бориса Струйского, великолепно сыграл бы одним голосом, напиши я такую пьесу. Но в роль эту Володю не пустят — внешнее несходство, то да се…
Да уж, внешне они далеки, между прочим, и голоса наверняка разные. Но ведь есть еще что-то…
Странная вещь, как и все, что связано с Борисом Иннокентьевичем, «сувенирный». Так говорили ли в то время, не заскочил ли он вперед с этим французистым прилагательным? И насчет четвертого измерения — ведь только-только появились работы Эйнштейна и Минковского, время как дополнительная ось координат еще не вышло из области дискуссий. Тем более, сразу же воткнуть эту ось в рублевскую икону…
Да, странного много, но может быть, в нем суть.
Забавно или нет, но тарелка изменила цвет, понятие для таких штуковин, пожалуй, не слишком определенное, и все-таки изменила — стала как бы гуще.
Это я обнаружил часов в пять, после обеда, вернее того, что я называю обедом в отсутствие Веры.
Мелькнула мысль — не из-за моих ли сигналов?
До чего же мы антропоцентричны — даже безобидное свечение над головой связываем с человеческими поступками и идеями…
Впервые за Бог знает сколько месяцев я почти доволен, вот-вот начну потирать руки. Сломалась какая-то перегородка, и в моей рукописи за это утро что-то сместилось, не знаю в ту ли сторону, но сместилось.
Радоваться, в общем-то, рано, все листы — бесформенная глыба, однако в этой глыбе кое-что замерцало. Еще одно такое мерцание, и появится намек на книгу (оборотик — «намек на книгу»! Сережа завизжал бы от негодования).
Сегодня запрусь пораньше, снова «пляшущие тени на каминном экране» вдруг повезет. Попахивает свинством, но вдруг, повезет увидеть ее, Серафиму Даниловну, божественную Симочку.
Неукладывающийся образ — жил себе потихоньку добряк и аккуратист, почтенный учитель гимназии, добросовестно отрабатывая свое жалованье, в свободное время писал стихи, которые не вскоре, через десятки лет, заиграли иными красками и подтолкнули весьма заурядного (один на один — можно!) писателя создать его, скромного латиниста, биографию…
Да, так почему неукладывающийся? Кто и во что?
А все та же Симочка. Она, одним мизинцем вышвырнувшая Бориса Иннокентьевича из спокойной чиновной заводи в иной мир.
Скорее она, чем господин попечитель, скорее она…
Но не представляю! Не могу представить учителя Струйского влюбчивым, впадающим в неистовое мальчишество. Потому что не вижу ее. Как ни стараюсь, увидеть не могу.
А вдруг Сергей Степанович, мягколапчатый, в семи издательских водах полосканный, прав, и не стоит усложнять.
Эволюция — усложнение. Выучили эту истину, прониклись ею и усложняем, усложняем, усложняем… Скоро уже неудобно будет сказать: Он увидел Ее и полюбил с первого взгляда. Как так! А где психологический и сексуальный резонанс, где предшествующие разочарования и пустоты, где… Как будто за встречей двух симпатичных молодых людей не должно стоять естественное стремление узнать друг друга поближе.
Включаю портативную игрушку, и хрипловатый голос Володи заполняет комнату:
Любопытно, откуда это — «предстартовый», какими ветрами занесено к нему в строки?
Что он знал о тарелках, которые по несколько дней зависают над домом неверующего? Что означают эти «атмосферные фантомы»?
Наши устремления, застрявшие на полпути, нацеленные на беспредельность и не попавшие туда, ибо всякая реальность живет иссякающим импульсом, — так, что ли? Потом силовые поля обстоятельств — «и остаемся посреди»…
Кончаются дрова. Поэтому устрою символический огонек.
Ради ожидаемого броска.
А ведь я даже не посреди, я только слегка подпрыгнул и вот-вот по колени погружусь в ту самую усердно удобренную почву, удобренную душами нашими, экскрементированными той самой пеной страха…
Дорожка в парке, длинная, как английский сентиментальный роман.
— Ты труп, воплощение неподвижности, — кричит Борису Иннокентьевичу совсем юная дама, и ее милые черты искажаются полной гаммой негодования.
Я теряюсь. Подло, в конце концов, подглядывать семейные сцены, даже созданные собственным воображением, но могу поручиться — это живой парк, живая листва, живые одуванчики и одуванчиковая поземка, и посреди дорожки Борис Струйский того периода, который по его же записям считается наисчастливейшим.
Я где-то совсем рядом, в отличном кустообразном убежище. Следовало бы зажмуриться и заткнуть уши — не могу. Передо мной подлинная Симочка, одна из последних, а может, и единственная Беатриче в семейном варианте. Боготворимая Серафима Даниловна!
Борис Иннокентьевич ощутимо морщится, не знает куда деть себя, свой столь противный труп.
— Да, да, настоящий труп, — кричит Симочка и задыхается от крика, и криком заражается окружающее пространство, вибрируя совсем по-мюнховски, оно хлещет Струйского женским протестом.
В чем дело? Это не запрограммировано. Образ скандалящей среди парка Симочки — ни с чем не сравнимая чушь. Она — ровное светлое пятно в рукописи. И вдруг!
И совсем не вдруг.
Все дело в отказе, в отказе и в листовках. Примерно в это время Струйский не решился взять на хранение маленький чемоданчик с листовками. Вернее, заколебался.
«Тень набежала на наши отношения, — писал он, — дай Бог, мимолетная тень. Проклятый чемоданчик!»
Но он еще не ведал истинного размера проклятья.
Из донесения, подшитого к делу: «…отказался, но под давлением супруги, Серафимы Даниловны Струйской, урожденной Силиной, дал согласие, однако, вероятно, нехотя…»
И еще его запись: «Неужели я труп?»
Все это калейдоскопически стократно смешивается во мне, и вот — такая сцена в парке.
Струйский вздыхает, без особой надежды бросает взгляд на бессмысленную и безответную голубизну над кронами.
— Симочка, — говорит он устало, — это безумие. За Иваном наверняка следили…
— Ну и что? — взрывается Серафима Даниловна. — Ты не должен трусить!
До чего ж она хороша во гневе.
— Но думать-то я должен, — не слишком уверенно перебивает ее Борис Иннокентьевич.
— Ерунда! — наращивает она давление. — Это отговорки. На благородные поступки удобно глядеть со стороны. Неужели все твои высокие слова и мысли не превратятся в единственный настоящий поступок.
— Симочка, милая, — протестует Струйский, — это же поступок самоубийцы.
И берет ее за руку.
— Не прикасайся ко мне, — кричит она, — не смей! Теперь все, кому не лень, предают Ваню, и ты с ними заодно, а я думала…
И она разражается потоком слез или просто уходит от него быстрым шагом, почти бегом, — в общем, какая-то такая банальная концовка. Ничего лучшего мое воображение не подсказывает.
Слабо. Все это слабо — чего-то я не узрел. Не было ли в конце такого мельчайшего штриха, скажем, взгляда, жеста, вздоха, — что заставило его броситься в немыслимый вираж?
Однако ясно, что Симочкины вполне искренние, но, как говорится, не совместимые с текущим моментом переживания, переживания из-за брата ее, Ивана Даниловича Силина, — причина многих дальнейших событий.
Брат уже сидит под следствием, и дальнейшая его судьба почти никакими источниками не высвечена. Пресловутый чемоданчик с листовками, призывающими к низвержению эксплуататорского строя, блуждает где-то, и никто — пока никто! — не хочет приютить его.
Струйский все-таки приютит, возьмет этот чемоданчик, превосходно зная, что родственники в первую очередь попадут — наверняка уже попали! — под подозрение, возьмет и спрячет поэтически нелепо в своем кабинете среди рукописей и книг, едва ли не на самом видном месте.
Перенапряжение — в ушах звенит. Не даны нам путешествия во времени, это сказка, дескать самые темные уголки когда-нибудь освещаются лучами правды. Бывает и по-иному — они темнеют дочерна, эти уголки, концентрируют тьму в совершенно черные дыры в душах и судьбах.
Женщины как движущие пружинки биографий — разве это ново? Напротив, понятно до непонятности, почти примитивно.
Но вот что тревожит меня — откуда мои видения, сцены едва ли не по заказу, откуда «тени Голосов усопших» в правильном и неспешном течении моей жизни?
И еще этот звон, только что возникший, тонкий и назойливо сильный.
Я с легкостью необычайной увязываю факты, я — самодеятельный Мегрэ.
Очень уж привлекательно объяснить все тарелкой, зависшим над моим домом невозможным чудом.
Должна ведь отыскаться бесспорная причина хроновидения, дара, о котором я не просил ни Господа Бога, ни Литфонд. Иначе дело запахнет смертельным ударом по мировоззрению истового материалиста.
Пронзительность звука такова, что становится не по себе. Вроде бы ноет все пространство комнаты и время, текущее в ней, — странной музыкальности свист не связан с каким-либо направлением, он везде и отовсюду.
Состояние мое не с чем сравнивать, впрочем, нечто похожее бывает, когда Костик начинает мужественно лепетать рифмованный вздор в лучезарно-ободряющих улыбках своей мамы, Верочкиной сестры. Так и видится тогда штампованная аннотация ко всему этому трам-бам-тарараму, пяток строк лживо-гладенького петита…
Попытаться растолковать: миленькие, нет у вашего мальчика слуха, он не слышит жизни, ему нигде не болит, ни одной вавки за двадцать два годика. Ему не о чем кричать и шептать тоже не о чем. И не стоит ему совершать безрассудное бегство из инженерных рядов.
Странно, но Верочка вмиг звереет:…конечно, моя родня, куда уж… плевать тебе, пробьется ли он…
Мне и точно плевать, но лучше бы не пробился.
Звук сгущается, бьется во все углы, стискивает мне виски и проникает вовнутрь.
Надо снять напряжение, немедленно и любой ценой.
Прости меня, дружище, мягколапчатый мой Сергей Степанович, совсем уж нечем будет встретить тебя и твои хлопоты.
Открываю последнюю в этом доме бутылку «Русской», наливаю граммов пятьдесят. По такому случаю огурчик бы.
Вскрою баллон — Верочка убьет, но все равно вскрою, — черт с ними, с зимними запасами, до зимы еще дожить надо.
Сейчас станет хорошо, исчезнет этот ноющий звук. Как и нередко случается, морально-отрицательным способом восстановлено морально-положительное состояние. Восстановлю окончательно и пойду спать.
Не так уж много дало мое сегодняшнее путешествие, но и за то спасибо.
Так.
Хорошо не становится, становится никак. И пить больше неохота.
Возвращаюсь в каминную (какое щемяще-приятное название!), включаю свет.
По комнате плавает какой-то голубой сладковатый дым, как будто зажгли десяток палочек с индийскими благовониями.
Неужели из печки что-то вывалилось или окурок не туда сунул? У-у, пьяная рожа!
Нет, все в порядке. Печка, и.о. камина, давно остыла, свежезажженная сигарета торчит у меня во рту. Все в порядке, но по комнате плавают полупрозрачные сгустки дыма.
Чудеса наводняют мою дачу, не хватает только парочки бледных привидений, взывающих к справедливости. Цветная мистика клубится у ног.
Устраиваюсь в кресле и как-то подсознательно ищу глазами кувшин с узорчатой арабской вязью. Не слишком ли — явление джинна, случайно освобожденного почти трезвым писателем Лиходедовым.
Включаю магнитофон, пусть Володин голос изгонит этот противный посвист. И Володя Штейн старается:
Черт возьми, это из более позднего Струйского, гораздо более позднего, или я ошибаюсь? Все планы склеиваются в голове, перемешиваются десятилетия, не хватает только мне, биографу, забыть где, когда и при каких обстоятельствах.