Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Литературные заметки. Книга 2 ("Последние новости": 1932-1933) - Георгий Викторович Адамович на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

< «СТИХОТВОРЕНИЯ» В. РОПШИНА (САВИНКОВА). –

«ЭТА ЖИЗНЬ» А. ШТЕЙГЕРА >

Едва ли кому-нибудь придет в голову подойти к сборнику стихов покойного Савинкова с оценкой узко литературной или эстетической. Невозможность такого подхода настолько ясна, что о ней не стоит предупреждать и ее нет смысла растолковывать: поистине, это значило бы «ломиться в открытую дверь».

Но искусство есть все-таки искусство, стихи все–таки стихи. Как бы мы ни пытались внушить себе, что данная книга является, в сущности своей, только «человеческим документом», в ней мы имеем дело с элементами умышленности и условности. Только через них мы узнаем что-то об авторе, о Савинкове. Исключить полностью литературный подход к поэзии нельзя. Если нужен «человеческий документ» в чистом виде, лучше обратиться к дневникам, письмам, рассказам современников. В частности, может оказаться, что эти свидетельства о личности Савин­кова будут интереснее и ценнее его попыток творчества. Это даже больше чем вероятно.

В стихах Савинкова — надо признаться — не видно таланта. Нет в них никакой свободы, никакого взлета, ничего вообще, что в характеристике поэта нередко определяется эпитетом «Божьей милостью»… Это замечание относится и к внутренней сущности стихов Савинкова. Но скажу сначала два слова о их наружном облике.

Попадаются стихи неплохие. Но если они не плохи, то почти всегда подражательны – до откровенных заимствований даже:

Ярмо постыдное уныло я влачу, И горько жалуюсь, и…

Я невольно продолжил, читая: «и горько слезы лью», но тут же вспомнил: это не Савинков, это Пушкин.

Как нежны Ниццы очертанья, И как лазурны берега, В каком торжественном молчаньи Горят альпийские снега.

Эта строфа в точности воспроизводит интонацию Тютчева (дело не в Ницце, разумеется, которая хоть и связана навсегда с лирикой Тютчева, но не составляет все-таки его неотъемлемой собственности, а в восклицательном обороте «как», «в каком» – типично тютчевском). Стихи поздние нередко напоминают З. Гиппиус… Стремление быть самостоя­тельным — стремление, которое у Савинкова, несомненно, было очень сильно, — приводит его большей частью не к овладению мастерством, а к отказу от мастерства. Савинков чувствовал, вероятно, что подлинным поэтом ему не стать. «Техника» давила, угнетала его и заставляла быть внешне похожим то на одного, то на другого поэта. Он ее откинул и предпочел писать вещицы, предназначенные будто для мелодекламации: короткие, примитивно-выразительные по смыслу, но без всякой выразительности самого слова — капризные, приперченные, обманчиво-оригинальные… З. Гиппиус в предисловии к сборнику спрашивает себя: «нашел ли Савинков свою манеру?» и тут же отвечает: «во всяком случае до совершенства не довел». Думается, что З. Гиппиус преувеличивает значение литературных опытов Савинкова. О каком совершенстве в применении к ним можно говорить? В этих стихах отчетливее всего виден испуг творчески слабого сознания, ко­торое отбрасывает общий язык, общие формы выражения, ибо оно не может в них проявить себя. Бывают люди, которые всегда, во всех случаях одеваются «по-своему»: иначе их не заметят… Вот приблизительно впечатление от стихов Савинкова. Для них характерно не преодоление общности (с чего только и начинается всякая «своя манера»), а беспомощное отступление перед ней.

Теперь о том, что сквозь эти стихи светится: о «душе» их и о душе их автора. Постараюсь передать впечатления так, как будто вам о Савинкове почти ничего не было известно.

Бесспорно, писал эти стихи человек не обыкновенный, правильнее — не обычный. Но в нем, как в творчестве его, отсутствует та благодать, то внутреннее сияние, тот свет, которые возбуждают к человеку любовь. Вероятно, Савинкова мало любили: разумеется, я говорю только о любви-дружбе, не касаясь других областей… Поздний, обмельчавший байронизм чувствуется в нем. «Жизнь — пустая и глупая шутка», — он повторяет это неизменно, на все лады. Он по-настоящему несчастен. Но в самое свое несчастье, в свое подлинное непоправимое одиночество он вносит усмешку, которая уничтожает возможность сочувствия. Иногда он вносит туда же и кокетство, позу: как бы «посмотрите, какой я!» Должен сказать, что те противоречивые строки, где Савинков упоминает о грехе убийства и посещающих его кошмарах, принадлежат к самым тяжелым и в каком-то смысле даже отталкивающим во всей книге. Не то чтобы об этом нельзя было писать. Обо всем можно писать, обо всем решительно, без исключения. Но здесь Савинков охлажденным чувством, охлажденным условно-красивым словом касается глубочайшей и трагической темы… Получается нечто трудновыносимое. Если даже знать биографию автора, если вспомнить, что эти строки не только «слова, слова, слова», что за ними есть реальность, — впечатление остается то же.

Индивидуализм у Савинкова развит болезненно. Я, я, я, — кроме этого, он ничего не видит и не знает. Пожалуй, именно в этом разгадка того привкуса «мучительности», который придает все-таки его книге значение, несмотря на дилетантизм ее и постоянно чувствующуюся фальшь: несчастен Савинков из-за отсутствия «выхода» к миру, из-за обреченности своей остаться в себе, как несчастен всякий прирожденный индивидуалист, сознающий свое состояние. У Савинкова ум был прозорлив, но бессилен исправить или заменить что-либо. И даже самая жизнь его, где, несомненно, жертвенность была, — даже самая жизнь его, по-видимому, двигалась в значительной мере гордостью, надменным и холодным расчетом, увлечением опасностью:

Мне душу тешили кровавые забавы.

Вот признание более искреннее, пожалуй, чем «кошмары»… Нередко только эта душа ощущала свое окаменение, ужасаясь ему, – и тогда вырывались стихи, похожие на крик:

Прости меня, Дай мне забвенья, Прости меня, Я так устал…

Одна из книг Розанова кончается фразой, которую часто вспоминаешь, думая о людях. Здесь она, кажется, будет уместнее, чем где бы то ни было:

– Никакой человек не достоин похвалы. Всякий человек достоин только жалости.

* * *

«Пишите прозу, господа!»

Каждый раз, когда перелистываешь новый сборник стихов одного из наших здешних молодых поэтов, хочется повторить давний призыв Брюсова: «Пишите прозу, господа!» Не в том беда, что стихи сейчас мало кто читает, ценит и понимает: это не должно бы поэта смущать, не должно бы его сбивать с пути. Но есть ли, действительно, «путь» у авторов выходящих сейчас в довольно большом количестве маленьких, белых, чистеньких книжечек? Едва ли. Они пишут стихи главным образом потому, что до них стихи писали другие, повторяют чужие слова и приемы, и если даже у них есть свои мысли и чувства, то сквозь чужую, заимствованную оболочку этого «своего» не видно. Заняты они не творчеством, а лишь приятной, но пустоватой «игрой в творчество». Одни из них талантливы, другие бездарны. О бездарных говорить не стоит, но талантливых жаль, потому что их губит форма, если можно так выразиться. Проза — честная, требовательная и сухая проза — заставила бы их быть строже к себе, убедила бы, что говорить следует только тогда, когда есть что сказать. Стихи же позволяют бесконечные перестановки слов и строчек, мнимой важностью и мнимой глубиной которых автор обманывает, прежде всего, самого себя. Автор возразит, может быть, что он «поэт», что иначе как в размеренных строфах, он высказаться не может. Полно! Поэты подлинные, врожденные, только в ритме и музыке слов оживающие, — величайшая редкость. Во всей современной русской литературе поэтов — в этом смысле — всего два-три. Наши же молодые стихотворцы в огромном большинстве случаев держатся стихов или по «инстинкту самосохранения», т. е. из безотчетной боязни обнаружить свою творческую несостоятельность, или по какой-то странной умственно-душевной лени, мешающей им понять и почувствовать свою основную ошибку, — и, поняв, сделать вывод.

Анатолий Штейгер, автор сборника «Эта жизнь», — бесспорно талантлив. Он пишет стихи внешне изящные и внутренне тонкие. Кое над чем в его книге хочется задуматься, кое-что тянет перечесть и даже запомнить. Но все же общее впечатление остается расплывчатым. Похоже на то, что стихи не помогают автору высказаться, а препятствуют ему сделать это. Рифмы аккуратно и наивно возникают в конце строчек, ямбы и хореи придают мертвенную гладкость фразам, которые нередко требуют совсем другой интонации… Получаются стихи, не лишенные прелести, но чуть-чуть игрушечные, будто написанные не совсем «всерьез». Между тем, вчитываясь в сборник Штейгера, видишь, что он мог бы писать иначе. Стихи умаляют его. Как человек ли­тературно одаренный он «владеет формой» неплохо, но необходимости писать именно стихи, кажется мне, не ощущает. Все то, что в стихах условно, у него именно как условность и выступает наружу. И форма не сливается с содержанием, а лишь надевается на него будто футляр.

На обложке «Этой жизни» объявлено о выходе в свет прозы Штейгера. Очень будет интересно прочесть ее. Она может оказаться гораздо значительнее его стихов.

О чем говорит Штейгер? На подобный вопрос, к какому бы автору он ни относился, всегда трудно ответить коротко. Замечу все-таки: Штейгер выражает мысли и чувства тех людей, которые как бы боятся жизни.

Сейчас, особенно среди нашей здешней молодежи, это распространенный и любопытный «случай». Все в книге Штейгера происходит только «на пороге», из-за черты он на все и глядит. Иногда он восклицает:

О, этот бедный мир совсем не плох! О, эта жизнь — совсем не наказанье!

Но это — «восклицание зрителя», не более… Штейгер еще совсем юн. Есть основания верить, что он когда-нибудь найдет в себе силы жить по-настоящему. Тогда, надо думать, и в писаниях его появится та убедительность и та правдивость, которых им недостает теперь.

ЗАМЕТКИ О СОВЕТСКОЙ ЛИТЕРАТУРЕ

С полгода назад в «Новом мире» была напечатана повесть Я. Рыкачева «Величие и падение Андрея Полозова» – произведение настолько незаурядное, что нельзя было не запомнить имени его автора, писателя совсем еще малоизвестного. О повести этой была уже речь в нашей газете. Напомню, что в ней чрезвычайно тонко и метко был очерчен тип «приспособленца», доходящего в своем сложном и трудном искусстве до подлинной виртуозности. Андрея Полозова, провинциального честолюбивого журналиста, которого «ребята выдвинули на работу в Москву», все принимают за убежденнейшего большевика. «Глубоко свой парень», как принято теперь выражаться в России, Андрей Полозов делает головокружительную карьеру и только по какой-то несчастливой роковой случайности оказывается разоблаченным. Автор подчеркивает, что «падение» его именно случайно: вполне было бы возможно для Полозова блистать на советском литературном небосклоне и до сих пор.

Я. Рыкачева, как водится, за его повесть ожесточенно бранили. Критика указывала, что он в выполнении ленинского завета о «срывании всех и всяческих масок» зашел слишком далеко и не удержался от клеветы. Но нашлись у Рыкачева и защитники – Лидия Сейфуллина, например (кстати: довольно смелый и честный человек, — если судить по ее выступлениям на различных теперешних «дискуссиях») Из-за «Величия и падения Андрея Полозова» разгорелись страсти.

Подпись Рыкачева с тех пор останавливает на себе внимание. И не напрасно. Интересно и своеобразно все, что Рыкачев пишет. В скором времени должна выйти его книга: «Идеологические портреты». Некоторые отрывки из этой книги появились в московской периодической печати. В одном из последних номеров «Литературной газеты» помещен любопытнейший «портрет» попутчика Каширина.

Каширин — лицо воображаемое. Автор предупреждает, что «искать оригинал этого портрета было бы бесплодным делом». Надо думать, что это действительно так. Рыкачев склонен к обобщениям, не к фотографической передаче неповторимых черт той или иной индивидуальности.

Писатель Каширин относится к революции не с ненавистью, а с печалью. Именно поэтому он и числится в «попутчиках»: звание, которое Каширин ценит, которым он даже гордится. Печаль Каширина внушает читателям уважение. Они, читатели, не замечают, что Каширин «ощущает величие эпохи более всего со стороны причиняемых ею душевных неудобств». Они видят лишь, что Каширин «несет свою печаль как высокую болезнь, как горький отстой тысячелетней культуры».

Каширин пишет:

«Предо мной — одно из великих свершений человеческой воли. Вот он — путь: от римского водопровода до этого гиганта социалистической индустрии. Вдали угасает заря. На тревожном фоне заревого неба, словно мифические гиганты, шагают в неизвестность телеграфные столбы. В закатном Пламени быстро дотлевают последние лоскутья дня. Скоро сойдет на землю ночь — беззвездная и безлунная. Запомним ли мы когда-нибудь эту бездомную, черную пустоту!»

Дальше идет речь о промфинплане, о прорывах, о соцсоревновании, об ударничестве… Не к чему придраться. Но в элегическом тоне каширинских строк звучит: «Все суета сует и томление духа, бесплодны труды человека и нет в них пользы под солнцем». И как бы ни восхищался Каширин «гигантами социалистической индустрии», он с меланхолическим лиризмом своим не расстается. Какой-нибудь красный директор у него непременно «печальный, изможденный человек, с большими недоуменными глазами, как бы вопрошающими: ну, как, правильно я делаю свое дело? »

Попутчик ли Каширин? Рыкачев в этом сильно сомневается. Он восклицает: «Избави нас, Боже, от печали, а с ненавистью мы сами справимся». Для него эта печаль — «явление сложное и ядовитое».

Ибо в СССР, по убеждению Рыкачева, — печаль отменена. «Разумеется, — говорит Рыкачев уже от имени пролетариата и революции, — каждый писатель имеет право на свое собственное восприятие. Иначе было бы с лихвой достаточно одного писателя. Но и действительность имеет кое-какие права. Мы требуем, чтобы писатель уважал права этой действительности».

Кто в СССР не согласен с тем, что все в мире прекрасно и с каждым днем становится еще прекраснее, — должен молчать.

Таков единственный вывод, который можно сделать из рыкачевского очерка. Автор едко иронизирует над Кашириным, которого изображает пошляком и плутом. Портрет, несомненно, актуален и меток. Остается только неясным, как отнесся бы Рыкачев к печали своего героя, будь она не напускной и лживой, а искренней и подлинной.

* * *

Как он отнесся к тому, что теперь пишет Юрий Олеша, например? Если искать печали, то ни у кого из признанных и официально одобряемых советских писателей более острой печали не найти. Пожалуй, только у Шкловского в его последних книгах. Но Шкловскому в России очень тяжело живется. К Олеше отношение иное. С ним, правда, много спорят, но спорят еще и до сих пор весьма почтительно. Рта ему не зажимают. Настроения его, по-видимому, объясняются причинами внутренними, и поэтому и вызывают в советской критике тревожное недоумение. «Что ему надо?» — как бы говорит эта критика, привыкшая к покорному, счастливому и тупо­му спокойствию тех, кому при ее содействии удалось выйти в люди.

Олеша в маленьком и довольно «желтом» журнальчике «30 дней» поместил свои отрывочные заметки и записки. Почему именно он выбрал для обнародования их место столь мало подходящее, объяснять не берусь. Может быть, для того, чтобы придать им вид мелочей, пустяков, второстепенного, завалявшегося материала. Заметки названы: «Кое-что из секретных записей попутчика Занда».

Как будто бы и не Олеша пишет, а какой-то вымышленный, несуществующий Занд. Но никого эти хитрости в заблуждение не введут. Каждое слово в «секретных записках» проникнуто личным неподдельным чувством, личной болезненно-взволнованной мыслью, — и некий тов. Бачелис, тут же в послесловии читающий Олеше нотации, твердо знает, что обращается он по правильному адресу.

Невозможно определить, о чем именно грустит или тоскует Занд-Олеша. Обо всем — и ни о чем. Он сам ищет нужных, точных слов и не находит их. «Когда начинаешь проверять себя, осматриваться, взвешивать то, что сделал, становится ясным, что твоя деятельность, которая в иные минуты кажется тебе такой значительной, на самом деле чрезвычайно ничтожна…» Это — чувство «суеты сует», то именно, над чем посмеивается Рыкачев. Но рыкачевский герой действительно смешон, а об Олеше этого не скажешь…

Занд вспоминает людей, которым он за что-либо благодарен, или которые его удивили. Джек Лондон, Бальзак, Пушкин, Толстой. О Толстом он говорит остроумно:

«Этот человек был так велик и такое сознавал в себе превосходство, что не мог мириться с тем, что в мире и в жизни могут существовать другие великие люди или идеи, с которыми он не мог бы померяться силами. Он выбрал себе самых могущественных противников, и только тех, перед которыми все человечество простиралось ниц: Наполеон, Смерть, Христианство, Искусство и самое Жизнь, потому что написал “Крейцерову сонату”, где призывал людей к отказу от размножения, то есть от самой жизни…»

Занд завидует Толстому, завидует многим другим. Он «страстно мечтает о силе» и не чувствует ее в себе.

Наиболее плодотворное – и для советского писателя неожиданное – замечание сделано как бы вскользь:

«Так вот в чем дело! — говорит Занд после долгих и не совсем ясных размышлений о себе, о своей жизни, о своем ремесле, — так вот в чем дело! Возврат внимания в себя, в мир внутренний! Сама профессия моя, профессия писателя, такова, что внимание не может принадлежать только внешнему миру».

Занд рассказывает, что он поделился своими думами с каким-то «большевиком-редактором». Тот ответил:

– Вы должны включиться в жизнь масс.

Такой же совет дает Олеше тов. Бачелис.

– Вам нужно слиться с массой.

Эти поучения в советской России каждый слышал, конечно, не раз. Едва ли они покажутся Олеше и его Занду убедительными.

* * *

Б. Левин — писатель новый и, кажется, совсем еще молодой. В последнее время его небольшие повести и рассказы мелькают в журналах часто.

Б. Левина так охотно печатают не потому, чтобы он был беллетристом особенно благонамеренным и нужным с партийной точки зрения или обладал выдающимся художественным талантом… Нет, ни в том, ни в другом отношении Б. Левин ничего исключительного собой не представляет. Но у него есть дар, редкий в новейшей словесности: дар легкости, дар увлекательности, нечто родственное тому, что от всех или почти всех современных повествователей отличает Алексея Толстого.

Конечно, все это — «для среднего читателя». Конечно, это не глубоко… Но в своем роде это замечательные образцы умения из самых, казалось бы, неподходящих элементов составить смесь, где всего в меру: и любви, и политики, и юмора, и различных художественных «блесток», — всего вообще, что должно удовлетворять и критику, и простых смертных.

О романе Б. Левина «Жили два товарища» я расскажу в ближайшее время более подробно. С бытовой точки зрения, роман этот достоин пристального внимания. Но любопытны и мелкие вещи Левина: рассказ «Одна радость», например, напечатанный в ноябрьской книжке «Красной нови».

Завязка — самая наивная. Большевик-энтузиаст, Сморода, работает по уборке льна. Далеко, за шесть тысяч верст, на Онекстрое работает редактором местной газеты его жена Наташа, тоже большевичка, и тоже энтузиастка. Наташа любит Смороду, Сморода любит Наташу. Но счастье их нарушает инженер Эун, к которому Наташа уходит. Сморода взбешен, потрясен, но… он читает об успехах Онекского строительства и забывает личные обиды. «Радость!» – восклицает он. Автор добавляет от себя: «Товарищи вас ждут десятки, сотни, тысячи радостей!»

Эту незамысловатую историю Левин рассказывает очень живо и искусно. Более чем вероятно, что он скоро станет одним из популярнейших в России беллетристов: у него есть для этого данные; и, по-видимому, единственным побуждением к творчеству является для него желание заинтересовать читателя. Цели своей он достигает.

О КНИГЕ ЛОРЕНСА

Название статьи могло бы вызвать недоумение… Могло бы. Но едва ли его вызовет. Книг у Лоренса – английского романиста, скончавшегося два года тому назад на юге Франции от чахотки, – много. Есть среди них произведения замечательные, есть — сравнительно слабые. О какой книге Лоренса в данном случае идет речь? Вопрос, так сказать, «риторический». Всякий, кто более или менее внимательно следит за течением литературной жизни, поймет сразу, что речь идет о «Любовнике леди Чаттерлей». Не то чтобы это была лучшая вещь Лоренса. Но ее распространение настолько велико, о ней так много повсюду говорят, что в общем представлении имя Лоренса неразрывно связано именно с «Любовником леди Чаттерлей». Недавно один крупный парижский книготорговец в беседе с писателями жаловался на застой в делах. Книги «не идут». Издательства еле-еле сводят концы с концами. Рекламные издательские сообщения о многотысячных тиражах того или иного романа — бесстыдная ложь. Нет спроса ни на кого из современных

беллетристов.

– Одна только книга идет… Около тысячи экземпляров ежедневно.

– Какая?

— «Любовник леди Чаттерлей».

Успех последнего, предсмертного, романа Лоренса объясняется особыми причинами. Действие в нем вялое, фабула довольно бедная. Для широкой публики, казалось бы, ничего увлекательного в нем нет. Но необычайная, неслыханная откровенность некоторых описаний «широкую публику», по-видимому, поразила. Вокруг «Любовника леди Чаттерлей» создалась атмосфера того любопытства, которое обыкновенно определяется как «нездоровое». Очень жаль, что это так. Книга достойна лучшей участи. Сколько бы ни было в ней технических промахов или погрешностей против доброго вкуса, это все же книга редкая по глубине вдохновения, по ровному, чистому, какому-то подвижническому, — несмотря на все ее «язычество», — пафосу.

О «Любовнике леди Чаттерлей» рассказывал уже в нашей газете А. Ладинский. На днях вышел русский перевод романа Лоренса, что и дает мне повод поговорить о нем вторично.

В душе Лоренса жила одна мечта, которая оставила след во всех его сочинениях. В «Любовнике леди Чаттерлей» она выражена со страстной, напряженнейшей, болезненной настойчивостью, и недаром Лоренс называл эту книгу своим завещанием. Чужая мечта трудно поддается краткому изложению или истолкованию, — поэтому есть опасность исказить ее, когда пытаешься ее объяснить. Приведу слова самого Лоренса, очень для него характерные. «Наша жизнь загрязнена в источнике своем» — сказал Лоренс как-то. Очистить источник жизни он и пытался и вместе с этим хотел очистить и самую жизнь. Отвлеченное, чисто умственное построение его, теоретические его взгляды не были ни оригинальны, сложны: есть вообще основание думать, что Лоренс не был очень умным человеком, и если судить по разговорам, которые ведут его герои, то это несомненно. Разговоры у Лоренса тяжеловатые, больные, долго и упорно вращающиеся вокруг того, что иногда могло бы быть выяснено или разрешено в двух словах. Но чутьем, сердцем, всей кровью своей Лоренс догадывался о многом и мучительно ощущал глубокий внутренний разлад современного человека. Он хотел вернуть телу его права, хотел восстановить целостность, «душе-телесность» всякой личности, и все свое остро-встревоженное внимание к этой теме обратил именно на то действие, то состояние, где душа с телом полнее всего должна бы слиться: на акт любви. «Жизнь загрязнена в источнике своем…» Лоренс ничего не пытается оправдать. Он только показывает, что здесь, в этой области, все безгрешно, если только не вмешивается сюда уродливая, ненавистная ему «машинная цивилизация», принижающая человека, внушающая человеку искаженное представление о самом себе, заставляющая его иссушенный рассудок искать каких-то сомнительных, недолгих и жалких наслаждений, вместо единой и чистой радости подлинной, «освещенной изнутри» любви. Как это ни странно, в книге Лоренса местами есть сурово-проповеднический тон, пуританский, хотелось бы сказать, — если бы только противоречие между пуританством и тем, чего хочет Лоренс, не было столь зияющим. Это пуританство как бы вывернутое наизнанку. «Будьте цельными, действительно живыми, — учит Лоренс, — любите, как подсказывает вам вся ваша душе-телесная сущность, не ищите грязи там, где ее нет, не клевещите на природу, не оскорбляйте жизни сказками о первородном грехе!» Психологически крайне любопытно, что «Любовник леди Чаттерлей», – книга, которая по смелости картин превосходит пожалуй, все, что появилось в европейской литературе со времени Рабле, — задуман и создан умирающим, бессильным человеком, одиноким, молчаливым и грустным. Подлинного Рабле, человека со здоровенной глоткой, со звериным смехом, аппетитно и многословно смакующего всевозможные анекдоты и истории, подлинного «язычника» мы сейчас, пожалуй, уже не приняли бы. Мир все-таки изменился, — хочет или не хочет этого Лоренс. Если бы в «Любовнике леди Чаттерлей» сквозила грубая, мощная, плотоядная чувственность, книга показалась бы нам, вероятно, нестерпимой, отвратительной… А книга очаровательна, потому что безнадежна, потому что замысел в ней вытеснен мечтой, и кропотливый реализм ее одарен каким-то слабым райским, первобытно-блаженным светом. Это ведь вовсе не роман «с тенденцией». Лоренс-то, может быть, и хотел этого: предисловие, по крайней мере, на такую мысль наводит. Предисловие педантично, наставительно. Лоренс заявляет, что «выпускает в свет честную, хорошую, здоровую книгу, нужную нам в настоящее время», затем критикует новейшую культуру, затем полемизирует с воображаемыми противниками, обличающими его в непристойности или ребяческом интересе к тому, что для взрослых не так-то уж и интересно. Проповедник виден в каждом слове. Но вот начинаешь читать самую книгу – и возникает поэт, правда, поэт моралистической складки, но увлеченный своим видением и мало-помалу все забывающий ради него. Некоторые страницы, посвященные лесничему Мэллэрсу и влюбленной в него леди, проникнуты таким острым ощущением счастья, что подробности рассказа бледнеют и теряют значение. Лоренсу подробности нужны, — или они кажутся ему нужны, — он ставит все точки над всеми i, все договаривает, все называет своими именами, с трудом, вероятно, заставляя себя делать это, будто совершая подвиг, «нужный нам в настоящее время», но главное у него — это два человека, два существа, свободных от всякой лжи и как бы впервые увидевшие, впервые познавшие жизнь на лоне свободной, вечно живой, безгрешной и свободной матери-природы. Лоренс верил, что роман его произведет переворот в умах. Но серьезно и искренно рассчитывать на возвращение современного человечества к эдемски-невинному состоянию он все-таки не мог, как бы ни обольщался порой в своих диагнозах и надеждах. Сомнение дает порой себя знать. Когда Лоренсу изменяет художественный такт или чувство меры, его роман становится комичен, как, например, комична и нелепа вся пресловутая сцена с цветами. Что таить, сцене этой позавидовала бы сама Вербицкая! Здесь автор переусердствовал и уж слишком легко и легкомысленно подставил на место своих героев, — все-таки же современных людей, с современным чувством условностей, — каких-то опереточных аркадских пастушков. Но таких сцен немного. Лоренса выручает почти везде и всегда его необычайная внутренняя правдивость, то «чувство корней», которое ценит Гамсун и которое Лоренса с Гамсуном роднит. Если вглядеться, ни у Гамсуна, ни у Лоренса в романе ничего не происходит, не движется: все застыло, все как бы заполнено самой сущностью жизни, которой ни до каких идей, ни до каких человеческих мелких столкновений нет дела. Герои у Лоренса рассуждают, в противоположность гамсуновским: но это или пустая салонная болтовня, не имеющая прямой связи с содержанием романа, или какой-то восторженный лепет, от полноты чувств, от изумления перед бытием, от благодарности, переполняющей сердца любовников. Все застыло… Мне кажется, что «разгадка» романа Лоренса, «ключ» к нему — смертельная болезнь автора. Жизнь уходила от него. Он страстно удерживал ее в мыслях своих, цеплялся за нее, тосковал и, в сущности, рассказал свой последний «золотой сон» о ней. Все чувствуют в «Любовнике леди Чаттерлей» привкус глубокой горечи. Автор книги не участвует в том, о чем он рассказывает: блаженство Мэллэрса и леди Чаттерлей — не для него, он только «завещает» это блаженство людям, как лучшее, самое полное и самое бесспорное, что им от природы или от Бога дано.

Имя Бога Лоренс иногда произносит. Но он обрушивается на христианство, на аскетизм и защищает все то, что в течение долгих веков было взято под подозрение. Он продолжает дело Ренессанса. Он хочет освобождения человека. Он считает, что «тело человека не дьяволом создано». Точка зрения Розанова, розановский противоцерковный пафос… Только не во имя Библии, а во славу какого-то нового, просветленного эллинства. Кстати, Розанову, наверное, понравился бы «Любовник леди Чаттерлей»: этот роман — все-таки вода на его мельницу. Он согласился бы, что это книга, действительно, «честная и хорошая». Согласится с этим, впрочем, и всякий. Можно, пожалуй, спорить о литературных достоинствах романа Лоренса, — скажу мимоходом, что, на мой взгляд, это, при всех недостатках, роман замечательный, очень талантливый, достойный первого английского писателя, как отозвался о Лоренсе Поль Моран. В этой литературе хорошо именно отсутствие литературы, т. е. «литературщины»: черта редкая… Но о чем спорить нельзя, — это насчет намерений автора: они безупречны. Давать или не давать эту книгу в руки юным девушкам, — вопрос особый, но нет сомнения, что «Любовник леди Чаттерлей» написан поэтом, которому самое понятие «порнография» было совершенно чуждо.

<«ПАРИЖСКИЕ НОЧИ» ДОВИДА КНУТА. –

«ВЕРНОСТЬ» Ю. МАНДЕЛЬШТАМА. –

«ГОРЬКИЙ ЦВЕТ» Ю. КАРЕЛИНА>

Брюсов говорил, что у каждого поэта есть стихотворение, с которого он «рождается». Все написанное до того — только поиск, блуждания, черновая работа; эти поиски могут длиться долго… Но, наконец, настает момент, когда будто пелена спадает с глаз пишущего, рассеивается туман — и поэт находит свою тему, свои слова, свой тон: все то, что от него было скрыто раньше.

Когда «родился» Довид Кнут? Имя его было известно тем, кто интересуется судьбами и развитием русской поэзии, довольно давно, лет восемь тому назад, по крайней мере. На Кнута сразу, после появления в печати первых его стихотворений, обратили внимание. Талант был несомненен. Но несомненно было и то, что талант этот еще совсем незрелый: все слова у Кнута были «приблизительные», заимствованные то там, то здесь и поэтому искажавшие, притуплявшие его личную мысль или чувство… Был в стихах Кнута и буйный темперамент: это как будто выделяло его из толпы молодых меланхоликов и неврастеников. Но при внимательном рассмотрении выяснилось, что Кнут лишь нагромождает один «вакхический» выкрик на другой, механически подбирает самые яркие, самые резкие эпитеты. Увлечение отсутствовало — и поэтому не было выразительности. Напев стиха склонялся к чему-то совсем иному, далекому от того, о чем рассказывал поэт. Поиски затягивались, время шло, терпение мало-помалу истощалось, интерес к Кнуту слабел. Начинали поговаривать, что ему оказали доверие напрасно и что к ряду обманувших надежды прибавился еще один.

Но Кнут надежд не обманул. Года четыре тому назад в «Современных записках» было напечатано одно его удивительное стихотворение. Если держаться брюсовской теории, то именно с этой даты и начинается жизнь Кнута как поэта. Нельзя забыть этого стихотворения, величавого и простого, мужественного и печального. Не будь оно так длинно, я привел бы его здесь целиком: нечего было бы тогда объяснять и доказывать, не в чем было бы убеждать — «подлинность» Кнута стала бы ясна сама собой… Поэт вспоминает «тусклый кишиневский вечер» и похороны какого-то еврея.

…За печальным черным грузом Шла женщина, и в пыльном полумраке Не видно было нам ее лицо. Но как прекрасен был высокий голос! Под стук шагов, под слабое шуршанье Опавших листьев, мусора, под кашель Лилась еще неслыханная песнь. В ней были слезы сладкого смиренья, И преданность предвечной воле Божьей. В ней был восторг покорности и страха… О, как прекрасен был высокий голос! Не о худом еврее, на носилках Подпрыгивавшем, пел он — обо мне, О нас, о всех, о суете, о прахе, О старости, о горести, о страхе, О жалости, тщете недоуменной, О глазках умирающих детей…

Вспоминающему самому неясно, что волнует его в этом видении.



Поделиться книгой:

На главную
Назад