С годами ему стало нравиться скрываться в своей Подлой Башне. С ее высоты он без зависти взирал на бывших однокашников, которые служили на высоких должностях. Равнодушно реагировал на богатство и славу. Если хорошо копнуть, думал он, можно будет добыть еще гору стройматериала для Подлой Башни.
С высоты ее Курьяков взирал и на обвиняемых. Все знали, на суде Ширхан, — такую ему дали кличку, — почти всегда просит максимальный срок. Исключение он делал только для стариков и подростков.
В его Подлой Башне были три склепа. В первом, затянутом паутиной времени, на поясном ремне висел иссохший скелет шестнадцатилетнего подростка. Тогда молодому следователю Курьякову поручили дело о краже малокалиберных винтовок из спортивного центра. Вор обнаружил себя сам. Стрельнул из краденой мелкашки в проезжавший «Москвич». Пулька пробила колесо. С азартом борзой Курьяков насел на парнишку. Тот не выдержал и повесился… Время источило черты лица юного самоубийцы, унесло его голос. В склепе остался призрак, мумия, укор.
В другом склепе Курьяков хранил память о седеньком старичке с челюстью старой лошади. На допросах Лошадиная Челюсть моргал дитячьими глазками и шамкал:
— Приехал ко мне в гости племяш. Сели за стол. И она, моя краля, села. Вина не хватило. Послали они меня в сельмаг. Денег племяш дал еще на две бутылки. Я заметил, как она под столом коленкой к нему прижималась. Прихожу, все настежь, полные сенцы курей. В избу зашел: они, гулюшки, на кровати в обнимку спят. Наигрались и заснули. Одеялка завернулась, у ей зад блестит голый, раздвоенный. У меня от этого ее зада все в глазах помутилось. Выскочил от греха наружу А тут в глаза топор кинулся. Токо-токо я его наточил, курей рубить. Этот топор прямо ко мне в руку и прыгнул…
Лошадиная Челюсть знал, что уходит на зону «под крышку», до конца жизни, но держался без страха. Курьяков про себя восхищался его бесстрашием. С годами, когда он время от времени заглядывал в склеп, его уважение к Лошадиной Челюсти усиливалось.
В свое время эти два типа: Юная Мумия и Лошадиная Челюсть — чуть не разрушили его Башню. Теперь вот эта девица, лишенная девственности. Как она кричала. Вжимаясь лицом в подушку и чувствуя, как отросшая за день щетина царапает ткань, он в сотый раз помимо воли вспоминал эти мгновения. Ее молитвенно запрокинутое к своему насильнику лицо. Глаза. Эти глаза прожигали стены его Подлой Башни, и подушку Негде было от них укрыться.
Этот ее взгляд пронзал, высвечивал третий склеп, куда Курьяков не желал бы входить до самой своей смерти.
Маясь без сна, он вдруг почувствовал, как жестоко завидует тому мосластому парню в наручниках… Душу бы дьяволу запродал, только бы раз в жизни какая-нибудь женщина вот так бросилась защищать его, Женьку Курьякова. Плакала, ползала на коленях, целовала руки… Прокурор вздохнул, повернулся набок. В тишине отчетливо скрипнула дверь, обнажая вход в третий склеп. От этого тягучего, похожего на стон звука плечи осыпало мурашками, прежде чем понял, что скрипнула кровать. Он мысленно отпрянул от этого, третьего склепа своей памяти. Сжал пальцы в кулаки и приказал себе не «входить» в него.
Глава шестая
Трехлапый и Ласка, обожравшись барсучьего мяса, днями валялись на буграх. Полусонные, вяло пасли глазами, как над бурьянами, где валялся обглоданный барсук, черными лохмотьями плескались вороны. Пугнуть бы дармоедов, но истома в хребте и лапах, глаза слипаются. Сил хватает зевнуть с подвизгом и опять мордой в зазеленевшую травку… Вороньи крики ветерком относит, шмели гудят. Журавли сверху из-под самых реденьких облаков протрубят, благодать, покой. И чего это все Трехлапому не лежится? Лезет, лижется. Ласка встала, отошла в сторону и опять повалилась на теплую траву Она теперь сторонится Трехлапого. Все чаще убегает к рукавицам, ложится около них. Вспоминает хозяина, его сильную руку, как брал ее за загривок, встряхивал. Кормил с рук.
После барсучатины Трехлапый домогался ее с новой силой. Ласка дыбила на загривке шерсть, скалилась, всем видом говоря: не лезь. Раз даже не в шутку хватанула Трехлапого за бок. Долго терлась мордой о траву, убирая с губ жесткую волчью шерсть.
Ласку тянуло в долину, откуда доносило ветром рокот моторов, собачий лай, музыку. Она садилась и, прядая ушами, подолгу вслушивалась в эти звуки. За недели, проведенные на воле вместе с Трехлапым, в ней проснулись извечные инстинкты, обострился слух. Она теперь различала, скребется под землей крот или мышь. Слышала, как на березе в гнезде сорока переворачивает яйца. Ей по крови пришлась эта дикая, звериная жизнь с опасностями, охотой за добычей. Еду надо было добывать не из хозяйской миски, а скрадывать, преследовать, вывалив язык, раскапывать суслиные норы. В лунные ночи подползать к тетеревиному току. Вжимаясь подрагивающим телом в жесткий ковыль, глядеть, как фырчат и наскакивают друг на друга косачи, обдавая сладким запахом пера. Изловчившись в прыжке, подминать под себя бешено колотящего по морде крыльями петуха, испытывая ярость и торжество.
Ласку уже не пугали хруст и сопенье кабаньего стада. Приближение кабанов она научилась улавливать по острому запаху вонючей белой грязи. Держась за Трехлапым, она обходила стадо стороной. Но когда, бывало, ветер наносил запах волка, в ночи раздавалось боевое похрюкивание огромной черной самки.
За рекой над обрывом было гнездо беркутов. Пробегая берегом, Ласка обнюхивала внизу под гнездом зверушечьи черепа, рыбьи головы и даже черепашьи панцири. Птица подняв высоко в небо черепаху, бросала ее на камни. Когда огромная темная тень беркута скользила по склону рядом с Трехлапым, он вскидывался, скалил желтые клыки.
Однажды в молодости, зимой, беркут в голодной ярости пал на спину волку. Одной лапой лихая птица впилась зверю в холку, другой облапила когтями морду. Беркут вырвал бы волку глаза, если бы тот не метнулся под дерево. Низкой ветвью хищника сбило с волчьей спины… На морде волка через нос и около левого глаза остались незарастающие шерстью белые бороздки. Кто мог знать, что зверь и беркут встретятся еще раз.
В то утро на рассвете Трехлапый с Лаской, мокрые от росы, поднимались из лощины в холмы. И вдруг пресную тишь пронизал тонкий крик, так похожий на вопль человеческого детеныша. Крик несся из-за ближнего холма. Кто-то охотился на территории Трехлапого. Ласка кинулась вслед за волком. Вымахнув на бугор, звери увидели, как расшеперив огромные крылья и судорожно подергивая ими, беркут прижимал к земле здоровенного, перепачканного болотной грязью русака. Заяц, опрокинувшись на спину, истошно кричал, сучил лапами. Беркут смаху бил зайца клювом. Сжавшись в комок, русак вдруг ударил врага задними лапами. Будто продброшенный кверху пружиной, хищник не взвился для нового нападения, а пал в траву. Топыря крылья, беркут проковылял несколько шагов, клюнул вывалившиеся из разваленного заячьими когтями живота волочащиеся внутренности и лег на распластанные крылья, недоуменно поводя ржаво-бурой головой с лаковым от заячьей крови клювом.
Когда беркут ткнулся головой в ковыль и затрепетал в предсмертной агонии, Трехлапый бросился к нему и в одно мгновение оторвал голову. Вгрызся во внутренности. Вскинулся, повернув к Ласке кровавую, облепленную пухом морду с медными горящими глазами.
Ласка вяло полизала кровь и отошла, барсучатина была куда вкуснее.
На другой день головой царя птиц с припорошенными пылью глазами играли у норы лисята. Игольно острыми зубенками щепили изогнутый клюв, смаху пробивавший череп матерого лисовина.
Глава седьмая
Тоска по Ласке когтила сердце егеря. Куда бы ни шел, ни ехал, все о ней думал.
По дому все делал, как обычно. На работу ходил. Здоровался, смеялся. Танчуре слова ласковые говорил. Но все как-будто по инерции, на автопилоте. Радость же, как квас из разбитой бутылки по песку, разлилась, и назад ее никак не собрать. Вроде уж и Ласка не так дорога сделалась и Танчура надоела со своими приставаниями хуже горькой редьки. Голуби, даже голуби, в коих Венька души не чаял, не радовали. Посыпать им зерна два раза уж забывал. Гнездилась в Венькином сердце непонятная остуда к жизни. Руки, как плети падали: «Все есть суета сует и ловля ветра».
Танчура к бабке долговской поехала:
— Может, порчу навели?
— Нетути на ем, милая, никакой порчи, милая, нетути, — успокоила ее бабка. — Вошью тоска гложет. Чой-то ему, золотая моя, в этой жисти не хватаить. Не додаешь, видно, ему чой-то, — прямо в Танчурину душу востро глядела обугленная кочерга вострыми глазами. Шамкала дальше такое, отчего знобко делалось на душе, будто там на донце ковшика с водой плавал Венька — навзничь, голый и неживой. — След у его какой-то черный через всю сердцу пролег. Вода какай-та нехорошая в его жисти встретится. Черная.
— А след-то этот, чей, бабушка, чей? Бабский? — с ненавистью ела глазами Танчура пепельный бабкин затылок.
— Да хто ж, его, золотая моя, знаить, чей. Вестимо, женский. Брызгай ему водицей этой на грудя, можа, рассосется…
Вечером Танчура подкараулила, когда Венька снял рубашку, плеснула с ладошки на грудь заговоренной водой.
— Ты чего-эт? Я так с холоду, замерз.
— Шалю.
— Лучше бы из ведра, шалунья.
— Садись есть. Суп будешь?
— Ничего не хочу.
— Ну и не больно надо. Обидчивые все какие!
Венька надел опять рубашку, куртку и дверью хлопнул. Танчура посмотрела в окно, как муж вышагивал за ворота и направился в сторону гаража райузла связи.
«Можа, рассосется», — передразнила Танчура бабку. Заревела в голос.
Домой егерь вернулся заполночь. Растопырился в дверях, руками в косяки уперся — портрет в раме. Без шапки, глаза стеклянные, коленки в грязи.
— Ну что встал, закрывай дверь, по полу дует. — Танчура, сонная, испуганная, поджимала то одну, то другую босую ногу.
— Чо выламываешься? В сенях разуйся, не волоки грязь.
— Да ты, ты одного ее когтя не стоишь, вот кто ты! — пьяно по слогам выговорил егерь и ничком, плашмя рухнул на пол. Танчура перешагнула через мужа, ушла на кухню, глотала слезы: «К сучке прировнял. Когтя не стою… Нажрался. Денег и так нет… Из-под двери дует. Простудится…»
Вернулась. Вместе с носками стянула полные грязи туфли. Перевернула мужа на спину. Плача, волоком затащила тело в комнату. Взяла, скрестила ему безвольные руки на груди. Испугалась: «Что ж я дура, как покойнику». Взяла одну руку, подложила под затылок, другую согнула в локте, уперла в бок. Прыснула: «Господи, как тряпошный…» И тут ее, как тогда в кабинете прокурора, вдруг накрыла волна жалости: «Упал бы вот так на дороге. Темень, машина бы переехала…»
Ночью Танчура то и дело просыпалась: «Не дышит!?» Через секунду различала тихое посапывание, ворочалась. В голову лезли нехорошие мысли: «Красивый. Бабы взглядами насквозь проедают… Через сердце черный след… Та же Натаха. Нажилась со своим алкашом. Зачем из города вернулась? Жалеет, небось, что Веньку не дождалась… Меры надо принимать, пока не поздно…»
Наутро Танчура достала из шкафчика упаковку презервативов, хотела кинуть в мусорное ведро, но передумала. Сунула на дно чемодана под постельное белье. Слазила в погреб за соленой капустой. Нацедила рассолу. Разжилась у соседки бутылкой водки.
Венька забрел на кухню, и как лбом о косяк, все похмелье вылетело. Танчура в новом халате, улыбается как ни в чем не бывало:
— Помер штоль кто иль война? — Венька оперся о косяк. Переводил взгляд то на жену, то на бутылку. — Гости кто должны подойти?
— Вень, зачем нам гости? Нам и без гостей с тобой хорошо, голова, небось, болит, полечись, — щебетала, рделась румянцем Танчура. — Вижу, болеешь…
— Наговорила штоль вино-то?
— Наговорила, наговорила. — Танчура приобняла мужа, зашептала, прихватывая губками ухо: — Заговорила, чтоб ты любил меня всю жизнь. И чтобы мы родили мальчика и девочку.
— Сразу двоих штоль?
— Можно по одному. Бессовестный такой.
— Ты извини за вчерашнее, Тань, нажрался, ничо не помню.
— Поцелуй меня.
Под вечер Танчура еще раз удивила Веньку:
— Поехали в лес Ласку поищем.
— Поехали. — «Что с ней сделалось?», подивился Венька. — На заправку щас съезжу, а то в баках почти сухо.
Егерь залил бензин, добавил в картер масла. Прибрался в кабине, в салоне. Свою «буханку», переоборудованную из машины «Скорой помощи», он берег. Выехали за село на закате. По сухому, выбеленному колесами асфальту поднялись до Ключа. Венька одним глазом поглядывал на дорогу, другим косил на жену: «Губы накрасила. Говорил, тренировочные штаны надень, она колготки черные натянула. Юбку, плащ новый, будто не Ласку искать, а на день рожденья к кому. Вчера дверью хлопала, а сегодня бутылку выставила… Вот и пойми ты бабскую натуру…»
За Ключом свернул на наезженную тракторами просеку, по которой зимой волоком таскали ометы соломы, остановил машину на склоне.
— Ты посиди, я сбегаю посмотрю, может, к рукавицам подходила.
— Некультурный ты, Вень, помоги жене вылезть, тут высоко.
Танчурин низкий с хрипотцой голос заставил Веньку проглотить готовое сорваться с губ: «Чать, не Наина Ельцина, спрыгнешь».
Танчура, перегнувшись сверху с сиденья, обняла мужа за шею и прыгнула, повалив его в снег.
— Ты что, — попытался подняться Венька. Но Танчура закрыла ему рот поцелуем. Потом, щекоча губами щеку, зашептала:
— Вень, я тебя так хочу. Ты такой весь мощный… Так соскучилась. Веня, милый…
Он чувствовал, как снег леденит затылок и как, упираясь в него, мелко дрожат у жены коленки.
— Постой, Тань, щас.
Когда встали, Венька рванул дверцу пассажирского салона. Бросил на боковую лавку спальный мешок.
— Иди скорей, — втянул Танчуру за руку в салон. Повалил на спальник.
— Ой, Вень тут так узко, не уместимся. Да не тяни ты так сильно. Порвешь колготки новые. Сама я, сама… Постой, не лезь, я с другой ноги колготку сниму. «Ладно, ладно», чо я тебе, проститутка какая?… Ну что ты злишься?
— Да я не злюсь. — Венька прижался щекой к горячему лицу жены. Краем глаза увидел валявшийся на грязном полу домкрат с масляно поблескивавшим стержнем. В памяти вдруг мелькнуло, как там в лесополосе повалил ее на мерзлую землю. Она царапалась, укусила за губу. «А вот теперь сама», — эта мысль почему-то обозлила. Он грубо раздвинул жене ноги и сильным толчком вошел в нее. Танчура закричала, выгибаясь дугой навстречу движениям мужа:
— Еще, еще! Так, да, так! Еще!..
Танчура стонала, елозила на засаленном спальнике, и звуки ее голоса гасли в железной коробке.
Солнце, багровея, просвечивало сквозь черные, набухшие дерева. Закатный луч позолотил пыльное стекло, скользнул в салон УАЗа, обнажив лоскутки грязных шторок на окнах, огрызки кукурузных початков, железки, ведра. В последние минуты заката как всегда засвиристели, защебетали птицы, любовью и радостью воспевая уходящий божий день.
Домой они вернулись в сумерках.
— Вень, мне так понравилось, — зашептала ему на ухо Танчура, когда они легли в кровать. — Я даже не думала, что так бывает.
Венька погладил жену по спине, вздохнул:
— К рукавицам-то я так и не спустился. Может, следы там…
— Тебе собака дороже жены. — Танчура повернулась спиной. — Нечуткий ты какой-то. Я ему про любовь, а он все про сучку свою, как чурбак.
— Ладно, Танюш, не обижайся.
— Я не обижаюсь. Все! Не лезь ко мне. Спи.
Венька тоже отвернулся. Во сне ему привиделся тот самый домкрат, что валялся в УАЗе. Масляный, с выдвинутым штоком, дымясь паром, домкрат лез к ним в постель. Шток при этом ритмично, будто дразня, двигался в чугунном теле. Венька отпихивал его ногами. Домкрат вздыхал по-человечьи и лез к Танчуре. Венька сталкивал его с кровати на пол, а он все разрастался в размерах, пыхтел и лез, пачкая белье мазутом. Венька закричал и очнулся. Пригляделся к простыням — чистые, боясь еще сонным сознанием, привстал на локте и отшатнулся. В темноте на коврике чернел тот самый домкрат. По спине побежали мурашки. Весь сон сразу слетел. Пригляделся, черная продолговатая коробка от Танчуриных бигуди валяется: «Гадство, приснится же… К чему бы это?…»
Утром вышел во двор и остолбенел. От сарая, виляя хвостом, к нему бежала Ласка. Вихлялась всем телом, де, прости, хозяин. Гладкая, веселая, шерсть блестит.
— Ласка-а, Ласкуха, тварь такая, где тебя столько времени носило? — Венька присел на корточки, схватил собачью морду в ладони. Ласка вырвалась, прыгнула на хозяина, повалила в снег. Венька задрыгал калошами на босу ногу.
Вскочил, забежал в дом:
— Таня, Танчурочка! Ласка нашлась! Выхожу, она по двору… Ко мне кинулась, гладкая…
— Да ты что!? — Танчура села в постели. И как тогда в кабинете прокурора, она показалась ему удивительно красивой. Она будто светилась: и глаза, и волосы, и голые плечи.
— Честное слово. Выхожу, она, тварь, как ни в чем не бывало по двору бегает. Кинулась, соскучилась зараза, — дрогнул у Веньки голос. — Тань, у нас пельмени мороженые остались?
— В сенях на полке, где банки трехлитровые. А зачем они тебе?
— Ласке. Угостить.
— Орел, додумался, собаку пельменями кормить, — возвысила голос Танчура. — Совсем чеканулся. Может, ее с собой в постель еще положишь!
— Ты чо, Тань? — будто наткнувшись на стену опешил егерь. Перед ним на скомканной постели сидела женщина с вскосмаченными, нависавшими на лицо волосами, на красном лице наискось через щеку белел рубец от наволочки. — Ты, может, Тань, головой обо что ударилась!
До сумерек Венька толокся во дворе. Прибирался в свинарнике. Настелил свежей соломы. Вычистил кормушки у голубей. Ласка ходила за хозяином как нитка за иголкой.
— Ну расскажи, где тебя носило, — присаживался перед собакой на корточки егерь. — Что видела, что слышала?
Ласка смешно двигала бровями, будто силилась понять, что он от нее хочет. Смотрела блестящими ореховыми глазами прямо в душу.
Венька вышел в огород, черневший вытаявшими грядками. Сел на бревна, привалился спиной к изгороди. Все у него по жизни случилось, как у людей. Жена, дом, свинья супоросая, машина, работа непыльная, друганы…
Прижмуривал глаза, и покачивалось над черными грядками злое Танчурино лицо с рубцом от наволочки: «Орел, додумался собаку пельменями кормить!..»
В съеденных сумерками холмах гудели овраги. Этот вешний гул бередил душу, подобно накатной полой воде, тащил клочья памяти, вымывал корневища полузабытых страданий.
… Вот они с Танчурой ночью после свадьбы остались одни. Скрипит, чуть шевельнись, полутораспальная кровать с панцирной сеткой, провисла под тяжестью их тел. Из-за двери в горницу доносятся пьяные голоса, звяк стаканов. С тонким присвистом сонно дышит молодая жена. Вот только выгибалась под Венькой дугой, кусала ладонь, которой он зажимал ей рот, чтобы там, за дверью, стонов ее не слышали. И вот уже спит. Венька прижался голой спиной к ледяной стене. Бугрился ком сбитого в ноги одеяла. С мальчишечьим любопытством вгляделся в проступившее из темноты женское тело. Танчура спала на спине, бессовестно раскинув белые ноги. Он въелся взглядом в уходившую темным острием в промежность полынью. Он так и подумал: «Полынью…»
«Э-эх, вый-ду на-а у-у-ули-цу гля-ну на село-о, дев-ки гу-ля-яют и мне ве-се-ло!..» — ловко выводил, радовался в горнице пьяный голос.
Ветерком из форточки шевельнуло белую длинную до пола штору, на миг погластилось, будто стоит за шторой она, Натка, его первая любовь, росинка зоревая, крылышко ласточкино, сука блудная…