Под звуки фанфар на арену выехал Владислав на гордом вороном жеребце. Всадник приветствовал публику с видом сеньора, приветствующего своих вассалов. На нем был польский национальный костюм; темная оторочка медвежьего меха обрамляла шапку, но его собственные волосы, выступавшие из-под нее, были еще темнее. Всякие следы болезни исчезли, но румянец все же не окрашивал щек, гордое лицо было ровного цвета темной бронзы. Глаза смотрели сурово, задумчиво и пронзительно.
Стоило этому красивому, молодому и сильному мужчине появиться на арене, как он привлек к себе интерес всей публики, сколь смешанной она ни была; об этом говорил поднявшийся в зале восхищенный гомон, внимание же всадника целиком принадлежало коню, он ни разу не взглянул в зрительный зал. Стремительным галопом объезжал он арену, подбрасывая в воздух и ловя острые сабли и делая самые смелые прыжки; это выглядело игрой: казалось, и конь, и всадник выкидывают все эти трюки только для взаимного удовольствия. Рискованные курбеты заставляли сердца зрителей замирать от страха, но ужас быстро проходил при виде ловкого и мускулистого всадника. На него смотрели как на птицу, парящую на головокружительной высоте: мы ведь знаем, что крылья не подведут ее.
Не одна дама прикрыла глаза изящной ручкой, в то время как толпа оглашала цирк криками «браво». Наоми перегнулась через барьер ложи; глаза ее сверкали. Впервые она смотрела на мужчину с восторгом, впервые признала, что представитель сильного пола в чем-то превосходит ее.
После Владислава показывали свое искусство другие наездники, но никто не мог сравниться с ним в красоте и храбрости; завершал представление снова он, в образе казачьего атамана Мазепы, которого привязали к спине лошади плашмя, вниз головой, и пустили скакать галопом по необъятной степи.
Это был удивительный вечер; даже с камер-юнкером было интересно, потому что он говорил только о Владиславе. А всю ночь Наоми снился… Кристиан. Она по-своему истолковала этот сон и с некоторой горечью подумала о своем друге Детства.
Через несколько дней фрёкен Эмма сообщила, что несколько дам из общества собираются брать уроки верховой езды у Владислава.
— Я тоже хочу, — заявила Наоми, и, поскольку хозяйская дочь посещала эти занятия, неудобно было отказать в этом гостье.
Камер-юнкер, правда, считал, что всяким бродягам слишком уж везет.
Год 1820-й в Дании был богат событиями. Пробоина обнаружилась в государственном бюджете; несколько горячих голов чуть было не проделали пробоину в корабле самодержавия; в религиозной жизни появилось несколько партий, и каждая видела пробоину в воззрениях своих противников; на фойе столь многочисленных и значительных пробоин мы не решаемся упоминать те, что были пробиты Владиславом во многих женских сердцах: ведь для государственной машины это все равно что пузырьки на воде для мельничного колеса. Сам Владислав был уверен в своей колдовской власти над женскими душами, но уверенность эту ничем не выказывал. Во время занятий он был весьма вежлив, но и весьма молчалив; его речи ограничивались лишь самыми необходимыми пояснениями; лишь однажды улыбка заиграла на его красивых, затененных темными усами губах, и в темных глазах сверкнула молния. Эмма сочла, что лицо его стало злобным, Наоми же, напротив, увидела в нем выражение скрытого страдания; во всяком случае, этот краткий миг вызвал у обеих больше интереса к Владиславу, чем молодой наездник сумел бы добиться, обладай он красноречием Мирабо.
У Владислава обучались как юноши, так и девушки; среди последних никто не мог сравниться с Наоми в лихости и ярко выраженных способностях к вольтижировке; но ведь никто, кроме нее, и не скакал прежде без седла по полям и лесам.
В раннем средневековье наши северные предки чертили любовные руны на яблоке, и ту, к кому на колени падало яблоко, охватывала страсть; но поэт рассказывает нам, что руны могут быть начертаны не только на яблоке, а еще и на лбу, в улыбке и вокруг глаз. Пожатие руки или взгляд может служить яблоком, из которого тот, кто поймает его, высосет ядовитый сок.
Тот, кто любит в первый раз, видит мир как бы сквозь богато ограненный драгоценный камень: каждая грань и каждое ребро переливаются радужными цветами надежды. Самые заурядные люди становятся поэтами, а последние создают свои самые вдохновенные творения.
Если восемнадцатилетней девушке интересен двадцатидвухлетний мужчина, через несколько дней она непременно полюбит его.
В середине апреля наездники давали последнее представление. Зрительный зал был еще закрыт. Двое конюхов готовили к выходу лошадей в угловых стойлах. Рядом с красавцем вороным, на котором обычно выезжал Владислав, стоял и сам прекрасный бронзоволицый атлет; его угольно-черные брови хмурились. Он еще не переоделся для сцены и был в короткой куртке и желтых кожаных штанах, которые облегали его великолепные мускулы, точно собственная кожа. Левая рука покоилась на холке коня, и черный фон особенно подчеркивал ее благородную форму — соединение силы с аристократизмом. Владислав читал письмо: это был всего лишь крохотный клочок бумаги, но розового цвета с золотым обрезом и яркой облаткой. Ясно было, что письмо от дамы. Возможно, поэтому на устах адресата играла тонкая улыбка.
Современные историки искусств утверждают, что в древние времена многие замечательные ваятели раскрашивали свои творения. Возражение, что при раскраске статуя приобретала неестественность, присущую восковым фигурам, они отметают, говоря, что восковые фигуры — это вообще не искусство; поднимись они до высоты последнего, тогда и краски соответствовали бы уровню мастерски переданных форм. Мы не знаем, правы они или нет, но воспользуемся лишь самой их идеей. Представим себе Аполлона Бельведерского, изваянного и раскрашенного с одинаковым мастерством; бронзовое, как у Наполеона, лицо и темные выразительные глаза, какие бывают у сынов Аравии, довершат портрет Владислава.
Сегодня было прощальное представление, публика расставалась с великолепной труппой и с особенным восторгом провожала своего любимца. Семья барона занимала две ложи. Нечего и говорить, что фрёкен Эмма и Наоми тоже были здесь.
Наездники разыгрывали сцену рыцарского турнира. Владислав в доспехах выехал за ограду и в знак приветствия склонил копье как раз перед ложей, где сидели Эмма и Наоми — они ведь были его ученицами. Эмма вспыхнула, Наоми лишь улыбнулась.
О, какие видения населяли сны Эммы в эту ночь! К Наоми же они, видимо, пришли с опозданием, только на следующую, и это наверняка были очень длинные сны: время близилось к десяти, а девушка все не появлялась за чайным столом.
За ней послали служанку, но та не нашла барышню в спальне, нашла лишь записку с извинениями: дескать, Наоми просит не беспокоиться, ей еще вчера вечером пришлось вернуться на Фюн, это был не пустой каприз, а так сложились обстоятельства; с ближайшей почтой они получат подробное письмо, в котором она все объяснит.
Все были изумлены и в тот же день известили старую графиню. Впрочем, всерьез никто не беспокоился: выходка была вполне в духе Наоми — вдруг ей взбрело в голову отправиться на Фюн, и она не замедлила это сделать.
Через несколько дней пришло письмо от старой графини: она была в панике, потому что Наоми у нее не появлялась; хоть бы весточку послала, несносная девчонка!
Как уже говорилось, дело было в середине апреля. Скоро весна, скоро прилетят аисты, эти удивительные птицы: когда они прилетают к нам с юга, нас тянет туда, откуда они явились. Теплое солнышко манит нас выйти из дома; нам хочется посмотреть, набухли ли уже зеленые почки на деревьях, и мы отправляемся гулять по улицам. Копенгагенцы весной идут к морю и смотрят, как отплывают корабли. Пароход выпускает в воздух клубы черного дыма, колеса поднимают брызги, и тем, кто остался на берегу, становится грустно, что они не могут тоже уплыть вдаль. Конечно, найдутся и такие, кто скажет: «Мне и дома хорошо!» — но для того ли путешествует человек, чтобы ему было хорошо, для того ли живет? Однако добропорядочным мещанам этого не понять. Пароход исчезает из виду, обгоняя гордые парусные суда.
Карл Гуцков в своей «Валли сомневающейся» говорит: «Для пошлых душ нет ничего более гениального, чем изобразить самих себя такими, какие они есть; свою тетушку, свою кошку, свою шаль, свои маленькие привязанности, свои слабости. Существуют критики и литераторы, которые восхищаются только копированием действительности. Поэзия стала самооплодотворением. Действительность питается собственным мещанским жирком, которым она заплыла». Дом барона мог бы представить нам много примеров, подтверждающих эту мысль, но мы не хотим ограничиваться буднями повседневной жизни и поспешим оставить место, где ничего другого нам не найти.
Наоми позволила себе внезапно уехать; мы последуем ее примеру, мы покинем Копенгаген — ведь на дворе весна, и пароход готов к отплытию, — но путь его лежит не на Фюн, и мы не сможем проведать Кристиана, Люцию или еще каких-нибудь знакомых на острове; вздымая брызги своими двумя колесами, пароход рассекает Балтийское море. Ну что ж! Для разнообразия отправимся туда. Что-то мы там да найдем, кого-нибудь да встретим. Мы обещаем, что не вернемся в Данию, пока не переживем приключения, которые вознаградят нас за труды; а иначе мы останемся там навсегда, никогда не возвратимся домой. У нас ведь есть в дальних странах хотя бы один знакомый — злополучный портняжка, отец Кристиана, возможно, в эту самую минуту он посылает привет на родину с аистом, собирающимся погостить в Дании.
Итак, мы на борту. Пароход отчаливает.
Говорят: «Что на морское дно упало, то позабылось и пропало». Скорее это можно было бы сказать о поверхности моря… Сколько ни смотри в воду, когда успокоится кильватерная волна, мы не видим больше след корабля; но что, если бы на поверхности всплывало лицо того, кто смотрел в ее зеркало, отразившее выражение, с каким он тогда смотрел? Тогда мы увидели бы красивое гордое лицо Владислава. Ведь прошло всего несколько дней с тех пор, как он вместе со всей труппой проплывал именно этим путем. В сообществе циркачей прибавился еще один член: датчанин, совсем еще юноша, наверняка не старше пятнадцати лет, но и в этом возрасте уже поздновато начинать карьеру циркового наездника; впрочем, юноша силен и гибок, а в глазах читается железная воля; его свежий рот украшают кудрявые усики. Зовут его господин Кристиан, по паспорту он родом с Фюна. Он положил руку на плечо Владиславу; в обнимку стояли они, когда судно приближалось к берегам Мекленбурга. Датчанин смотрел на северо-запад, на море — наши плавучие Альпы, из-за которых весна приходит к нам на две недели позже.
Да, когда наше артистическое сообщество пустилось в путь по суше, луга и леса стояли в таком пышном цвету, в каком у нас они будут только через две недели.
Датский юноша поцеловал Владислава в губы.
— Бери меня, — сказал он. — Я принадлежу тебе.
Владислав усмехнулся:
— Взять тебя! Я взял тебя еще на пароходе.
Кажется, датский юноша покраснел, но лица его не было видно — оно прижалось к лицу Владислава, который возвращал ему поцелуй.
«Я взял тебя еще на пароходе»! Да, верно, хорошенькую историю мы бы услышали, ежели бы могли понять говор волн. Рыбы тоже знали, что произошло, но они ведь немые! Велика мудрость природы. Рыбы созданы немыми, чтобы не разглашать сплетни волн, а черви в земле — чтобы не рассказывать, как скучно мертвым в могиле… Сделаем же вид, что мы тоже немы, и откажемся от толкования этих слов.
Цирковая труппа выбрала кратчайший путь — не через Любек в Гамбург, а через маленький городок Мёльн, прославившийся, так же как Верона и Ассизи, находящейся там могилой[40] — в Мёльне похоронен Тиль Уленшпигель.
Говорят, что Тиль погребен вниз головой; в надгробном камне высечены сова и зеркало[41]. Когда-то здесь росло дерево, и каждый странствующий подмастерье вбивал в него гвоздь — на память и загадав желание. Во время войны дерево срубили. У надгробья люди останавливаются и размышляют: ведь само имя усопшего представляет собой каламбур. С Уленшпигелем произошло то же, что с Гомером: одни сомневаются в его существовании, другие полагают, что под этим именем скрываются несколько разных людей. Но мы не будем ломать над этим голову, мы пойдем дальше в город и поищем нашего собственного Уленшпигеля, как старая графиня иногда называла Наоми.
Мёльн — интересный старинный город. Мы свернем в одну из самых узких улочек и войдем в дом с толстыми стенами, зубчатым фронтоном и немногочисленными окнами, похожими на бойницы. В просторных сенях мы увидим фургон циркачей, карету хозяина и большой свернутый матрас; стол накрыт; можно подумать, что эти «сени» объединяют все комнаты, включая спальни.
Высадившись на сушу, цирковая труппа проделала шесть миль — теперь можно было отдохнуть. Датчанин — тот, кого называли Кристианом, — сидел между Владиславом и Жозефиной, уже знакомой нам наездницей с развевающимися перьями и цветными флажками. За столом царили смех и веселье, даже Владислав выглядел не таким суровым и мрачным, как обычно, взгляд его гордых глаз был на удивление выразительным.
— Noch einmal die schöne Gegend[42], - запел паяц, потом стал болтать о сливочном мороженом и жареных цыплятах, все это на превосходном венском диалекте. А когда Кристиан шепотом сказал, что он устал и хочет спать и видеть сны, паяц глянул на него, подмигнул Владиславу и снова запел на австрийском диалекте:
В Священном писании рассказывается такая история: когда Спаситель сидел в храме, привели к Нему женщину, уличенную в прелюбодеянии, чтобы Он судил ее; Он же сказал: «Кто из вас без греха, первый брось на нее камень», — и все они ушли один за другим[43]. Узнав в датчанине Кристиане Наоми, вспомним эту историю, вспомним также воспитание Наоми, ее окружение и в особенности ее взгляды.
Они с Владиславом остались наедине.
— Я на многое пошла ради тебя, — сказала девушка с печалью в голосе, прежде ей совсем несвойственной. — Не забывай об этом.
— А забуду, так ты сто раз напомнишь, — улыбаясь, ответил он.
— Нет, никогда! Чем бы это ни кончилось! Я все решила сама, я терпеть не могла окружавших меня людей, я их не уважала. Тебя я люблю. Ты можешь убить меня, я все равно буду тебя любить. Это как лихорадка в моей крови. Но никогда я не была счастливее, чем сейчас. Долгая однообразная жизнь, где каждый день — «добрый день», как они выражаются, мне омерзительна. Лучше прожить недолго, но — полной жизнью.
— Меня любило много женщин, — сказал Владислав. — Я мог бы порассказать тебе прелюбопытнейшие истории. Я в грош не ставлю весь ваш пол. Но ты — больше мужчина, чем женщина, и поэтому ты мне нравишься. Я люблю тебя настолько, что даже, пожалуй, буду ревновать. Мне еще неведомы твои недостатки, но, не доехав до Вены, мы изучим друг друга. Ты прекрасна! Тело у тебя теплое, женское, но ум как у мужчины. — Он поцеловал ее в губы и в лоб. — Лежа на моей груди, ты должна верить в Мадонну; перед нею ты должна склониться.
Наоми обвила его руками и ответила на поцелуй.
— Придется твоей женушке первое время носить усы, — сказала она, улыбаясь. — Я не боюсь в роли датчанина Кристиана гарцевать на цирковой лошади. Но у тебя всегда будет получаться лучше, так что я буду тебе завидовать.
— А я, — ответил он, — наверно, не простил бы тебе, если бы ты имела больший успех у публики, чем я.
Они услышали шаги в коридоре.
— Свадебные гости начинают съезжаться, — сказал, входя, хозяин. — Завтра в городе будет праздноваться пышная свадьба. Вся компания из Любека; есть среди них и несколько моряков.
Когда потом Наоми со свечой в руке шла по коридору, ей попался навстречу невысокий коренастый человек с добродушным и веселым лицом; наверняка он с удовольствием предвкушал завтрашнюю свадьбу. В руках у него тоже была свеча; когда он почти поравнялся с Наоми, свечу задуло сквозняком, но девушка успела узнать его: это был Петер Вик. Кровь бросилась ей в лицо, но она быстро успокоилась: нет, он-то не узнал ее, ему ведь и в голову не могло прийти, что копенгагенская барышня в костюме наездника и с усами окажется в добром городе Мёльне. Она смело подошла к нему, зажгла его свечу от своей и еще имела дерзость сказать, что его акцент выдает в нем иностранца.
Петер Вик фамильярно хлопнул ее по плечу, проговорив по-немецки:
— Спокойной ночи, братец.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
I
И з e н б у p г
Смертельно бледен
За дни разлуки стал ты.
Ф а у с т
Испил я чашу яда.
Глотал я жадно яд сомнений,
И кости выпали, суля беду мне.
Знаешь ли ты родину индусов? Там немилосердно палит солнце, но ветер веет прохладой с гималайских высот. Благоуханные леса сулят отдохновение; смоковница до земли склоняет свои ветви, они укореняются и образуют хижину; кокосовая пальма предлагает тебе молоко, финиковая — плоды, вокруг порхают разноцветные птицы: пурпурно-красные попугаи, золотисто-желтые нектарницы. Как буйствуют здесь краски! Они расцвечивают и крылышки насекомых, и лепестки роскошных цветов. Полноводная река, украшенная голубыми цветами лотоса, считается священной, и в ней совершают омовения. О родина индусов! Что в тебе яснее, прозрачнее всего? Небо или чистейшие озера, где утоляют жажду антилопы и леопарды?
Именно здесь, как гласит предание, находился рай, откуда были изгнаны Адам и Ева. Рай цветет до сих пор, а новыми изгнанниками стали отверженные, несчастные парии. Монгольские орды вытеснили их с родной земли. Парии разделяют судьбу Агасфера. Цыгане — так называют теперь кочующий народ. Современные парии добрались до самого севера — до бесплодных вересковых пустошей Ютландии. Мы считаем их бродягами и ворами. Летом они расставляют свои шатры в чистом поле, зимой забиваются в глубокие канавы. У лисы есть нора, у птицы — гнездо; у парии нет ничего. В бурю и дождь бредут цыгане по вересковой пустоши. Там же они, подобно диким животным, приносят приплод. А пока цыганка рожает, ее соплеменники пополняют свои запасы, поэтому крестьяне всячески стараются избавиться от беременной женщины; бедняжку перевозят с места на место в убогой скрипучей, подпрыгивающей на кочках телеге, даже не подложив ей соломы, и в пути она производит на свет своего будущего нехристя. Едва оправившись, цыганка встает и привязывает узел с новорожденным за спиной; опираясь на посох, она бредет вслед за мужем по кочковатой пустоши; с моря тянет промозглым туманом, небо серое, и вот-вот пойдет дождь, но ведь эта женщина ничего другого и не видала!
Знаешь ли ты родину индусов? Там ярко светит знойное солнце, но ветерок приносит прохладу с гималайских ледников. Благоухающие рощи сулят покой, смоковница наклоняется к земле, и ее ветви дают новые побеги, образуя хижину, кокосовая пальма предлагает тебе молоко, финиковая — плоды. Какое буйство красок! Родина индусов…
На вересковых пустошах Ютландии, как и под стенами Альгамбры, встречаются отдельные таборы, но больше всего цыган живет в лесах и широких степях Венгрии. Трон цыганского короля — замшелый камень подле котла, в котором варится украденный ягненок. Усталые от перехода люди укладываются отдыхать в высокую траву, черноглазые детишки играют с цветами.
Цыганский табор никогда не осмелится войти в императорскую столицу Вену, но поодиночке они нередко крадутся по улицам, в еще большей мере, чем бедные славонцы[44], окруженные всеобщей подозрительностью.
Чаще всего цыгана можно встретить в одном из предместий, которые так разрослись, что стали больше старой Вены.
В предместье Мариахильф, по аллее, ведущей к Шенбрунну, жарким летним днем 1820-го, того самого года, когда Наоми начала свою карьеру (в буквальном смысле слова, ибо ей не раз приходилось скакать карьером), шли два цыгана в своих обычных белых рубахах и широких коричневых плащах; один был совсем молодой человек в широкополой шляпе, какие носят славонцы: тень падала ему на спину и плечи. Второй, значительно старше, высокий и худой, не нуждался в головном уборе: густые черные с проседью волосы были достаточной защитой от палящего солнца. Они свернули в одну из многих боковых улочек, ведущих от Мариахильфа к летнему дворцу Бельведер.
— Предместья могли бы взять Вену в кольцо, — сказал младший. — Мне сегодня снился забавный сон. Как будто Мариахильф, Йозефштат и вообще все тридцать четыре предместья ожили и пошли войной на город, а обороной командовал собор святого Стефана. Тут такая пошла заваруха, что золотые и серебряные монеты покатились в Дунай.
— Небось выпил липшего, — ответил старик. — Будь осторожен, Цеклеш. Не рассказывай таких снов. У полиции длинные уши. Да и что за дурацкий сон для молодого парня! Нет чтобы увидеть красивую девчонку!
— А мне вот снится война. Эх, был бы я солдатом! Мог бы отсалютовать императору Францу своим оружием! Добрый император Франц! Представляешь, я обнажаю перед ним голову, а он тоже снимает шляпу. И не перед кем-нибудь, а передо мной, нас было только двое на дороге. Император поздоровался с цыганом! Ну а что касается моего сна, то он был ужасно чудной. Собор святого Стефана в своем остроконечном ночном колпаке был генералом. Плечи богатырские, а силы стариковские. Колонну Святой Троицы в Грабене он взял в руки как маршальский жезл. Статуя императора Иосифа на медном коне гоняла по площади Кольмаркт и улице Кертнерштрассе; она созывала портреты с вывесок[45], и они шли за ней. Мраморный великан из Народного парка[46] встал во главе статуй из церкви Капуцинов, и они взобрались на вал, а потом на крышу императорского дворца, чтобы наблюдать за тем, как приближаются предместья. Пригороды Хицинг и Веринг атаковали в первых рядах; толкотня была такая, какой не бывает в Народном парке или на Пратере в праздничные дни.
— И чего только не взбредет на ум человеку, — сказал старик. — Берегись пьянства, Цеклеш! Винные пары образуют вокруг нас заколдованный круг. Сначала там, внутри, все выглядит очень красиво, но, если подбавишь еще несколько чарок, он сужается, обволакивает нас, словно паутиной, и вот уже мы не видим ничего, кроме плодов своего воображения. Паутина опутывает нас так крепко, что мы теряем власть над своим телом; потом мы засыпаем, испарения рассеиваются, но, проснувшись, мы чувствуем, что наши руки и ноги словно бы освободились от пут, а рассудок наш, слишком крепко спавший, никак не может пробудиться и осознать, что же произошло, пока он отдыхал.
За разговором два цыгана быстро продвигались вперед; только дойдя до длинной улицы Хойгассе, откуда уже был виден дворец, примыкавший к ограде предместья, они замедлили шаг.
— Ты хочешь быть солдатом, Цеклеш! — сказал старик.
— Да, и лучше всего бы служить здесь в Вене. Охранять императорский дворец.
— Ты затоскуешь в неволе, Цеклеш. Не можем мы жить все время на одном месте! Бродяжничество у нас в крови, так же как воровство. А убежишь — тебя повесят.
— Ну и пусть! Какая разница, оказаться в утробе червя или в зобу у птицы! И потом, необязательно ждать худшего!
— В зобу у птицы, — повторил старик. — Золотые твои слова. Это достойная могила для цыгана: вечно в странствии, как и наш парод на земле. Даже у молодежи можно чему-нибудь научиться. Когда я буду бродить по венгерским лесам и слушать птичьи голоса, я вспомню тебя. Каркнет ворона — а я подумаю: не у нее ли в зобу глаза того, кого я любил больше всех на свете? Веришь ли, Цеклеш, более ясных глаз, чем были у моего сына, моего Белы, я не видел. Ты ведь знаешь его парня? Владислав похож на отца как две капли воды, только в нем больше гордыни, больше черной крови. Бела был лучше, хоть его и повесили. А его сыну рукоплещут, когда оп мчится на коне и при этом в душе презирает своих зрителей.
— Вот видишь, он ушел из племени, — сказал молодой.
— Но он не осел на одном месте. Его странствия дальше наших, он побывал за морем, которое шире, чем вся Венгрия. Представь себе, чтобы Дунай разлился до такой ширины! Всех императоров и королей, которых мы видели здесь на конгрессе, мой внук повидал у них на родине. Он летает далеко, как перелетные птицы, и удача сопутствует ему во всем.
За разговором они подошли к дворцу с той стороны, какой он повернут к открытой равнине. Солдаты сидели группками и болтали, туристы и горожане входили и выходили из помещавшейся здесь картинной галереи. Цыгане стояли молча и разглядывали здание, как будто просто из любопытства; но тот, кто знал старого цыгана, заметил бы, что он высматривает кого-то за окнами. Он и его молодой спутник встали у открытых ворот, но не вошли в парк, где люди гуляли по чопорно подстриженным аллеям, среди оскопленной природы в стиле Людовика XIV.
Весь первый этаж занимала великолепная картинная галерея — превосходные полотна, в особенности голландской школы. Сегодня здесь было много туристов. Одна группа восхищалась мастерскими барельефами Герардини, другая — богатым собранием полотен Рубенса.
Среди толпы один молодой человек обращал на себя внимание своим поведением — он небрежно переходил от одного шедевра к другому и смотрел, казалось, больше на расстилавшийся за окнами пейзаж — обширный парк, а позади него — императорскую столицу и горы Венгрии; у молодого человека были темные усики, тонкие черты лица и умные глаза. Всякий, кто замечал его, узнавал в нем наездника из труппы, выступавшей в Пратере. Мы же узнаем в нем Наоми.
Она пришла в Бельведер совсем не для того, чтобы смотреть картины, потому-то и не уделяла им особого внимания. Казалось, только одна картина пробудила в ней интерес, и к ней она постоянно возвращалась. Это было полотно Ван Дейка «Самсон и Далила» — воистину великолепное произведение. Отчаянный укор в глазах Самсона так по-человечески выразителен, что его понял бы любой — от Гренландии до Таити. Равнодушие Далилы, любопытство хозяйки — сама реальность. Мы не смеем открыть читателю, была ли Наоми захвачена лишь мастерством художника, или сам сюжет привел ее к далеко идущим сопоставлениям. То и дело подходила она к окну и высматривала кого-то, но потом снова возвращалась к «Самсону». Грудь ее вздымалась от беспокойных мыслей.
В очередной раз глянув в окно, она заметила цыган, после чего быстро вышла из зала и спустилась по лестнице. Цыгане увидели ее, но ничем не показали этого, только побрели медленнее. Наоми пошла за ними. У низенького домика, куда привела их петляющая тропинка, старик остановился, будто бы завязывая шнурок на башмаке; молодой же продолжал путь. Наоми приблизилась к старику, и они заговорили о Владиславе. Старик отзывался о нем дурно.
— Ты лжешь, — не поверила ему Наоми.
— Лгу? — переспросил старик. — Он — моя родная плоть и кровь, и вместе с тем глубокая, незаживающая рана в моем сердце. Его отец был моим сыном. Владислав презирает своего деда и весь свой род. Он не испытывает ненависти к тем, кто ненавидит нас. Однажды я высказал ему правду, и на моем плече остался след его кнута. Я помню об этом! Человек может забыть чистую свежую воду, которой ему дали утолить жажду, но грязную и горькую он не забудет никогда. Владислав, возможно, любит тебя сегодня; но завтра он тебя возненавидит, и за то, что любил, он станет тебя мучить. Я знаю, что ты женщина. Я видел достаточно знаков, которые рассказали мне о твоем прошлом; о будущем я тебе не скажу: его легко угадать. Держи с ним ухо востро! А если душа у тебя под стать твоему костюму, накажи его, если сможешь. Для того-то я и назначил тебе эту встречу. Сегодня ты можешь найти его в Хицинге. Там много красивых женщин.
— Но я вовсе не женщина, — возразила Наоми. — Ты ошибся. Вполне возможно, что Владислав злой; но пускай себе любит женщин, я тоже их люблю. Нет человека, который наслаждался бы своей молодостью полнее, чем я; и мне всегда улыбается счастье.
— И все-таки ты покраснел, — сказал цыган. — Мои глаза не ошиблись, и мои слова дошли до твоего сердца.
Он кивнул в знак прощания и ушел.
Наоми с минуту колебалась, не пойти ли ей за ним, но передумала и направилась сначала к дворцу, потом через старомодный подстриженный парк в городок.
От Петерсплац как раз отходил омнибус на Шенбрунн и Хицинг.
Наоми села в него. Она улыбалась, так же как и все: ведь они ехали развлекаться. Славные венцы с восторгом говорили о своем добром императоре, о колбасках и жареных цыплятах, о комиках братьях Шустер, обо всем вперемешку, как это бывает в пустой светской беседе. Напротив Наоми сидел молодой художник с наглым взглядом. Он услышал по ее выговору, что она не местная, вдобавок он видел ее в Пратере.
— Ваш господин, — сказал он, — наверняка сейчас в Хицинге, он часто там бывает.
«Мой господин», — повторила про себя Наоми. Незнакомец имел в виду Владислава. Они подъехали к летнему дворцу Шенбрунн. Несколько бедно одетых ребятишек бежали рядом с каретой и бросали туда букетики цветов, чтобы получить за это пару крейцеров; художник поймал букет и улыбаясь перебросил его Наоми; та непроизвольно раздвинула ноги, как делают женщины, когда хотят поймать что-нибудь в подол платья; художник усмехнулся, а она вспыхнула.
Совсем недалеко от Шенбрунна расположился маленький городок Хицинг; достопримечательностями его были церковь и прелестные места для увеселений. Задорная музыка лилась из летнего ресторана, в те времена столь же посещаемого, как и сейчас, хотя его еще не прославили оркестры Штрауса и Ланнера. В маленьком саду, втиснутом между домами и грязным ручьем, яблоку было негде упасть из-за столиков и палаток, в нем, как и сейчас, толпились люди.
Владислав с двумя молодыми девушками сидел за столиком, Наоми села неподалеку; мысли у нее были мрачные, как у Саула, но ликующая музыка не умиротворяла их, как гусли Давида. Танцевальные мелодии дышали живой фантазией народного театра, радостями Шенбрунна и Пратера, все сердца подпевали веселому куплету, но для Наоми в нем звучали вздохи и насмешки, тянуло холодом сырых темниц, гнетущим зноем свинцовых рудников.
Владислав надменными дерзкими глазами смотрел на нее, она — на него, но они делали вид, будто незнакомы, хотя следовали друг за другом, неразлучные, точно человек и его тень.
Растяжимость человеческой мысли не знает границ, она неизмерима как Вселенная, чью безграничность нам доказали астрономы; титаны духа расширяют кругозор нашей мысли, но такую же власть имеют и страдания, и великие мгновения нашей жизни; и благодаря им мы можем воспарить мыслью в небеса или низвергнуться в ад. Наоми смотрела взглядом острым, как у Ньютона, но смотрела она в дьявольскую бездну.
Перейдя из сада в освещенный зал, Наоми и Владислав встретились в танце. Поскольку Наоми была одета мужчиной, танцевать ей пришлось с женщиной, и Владислава это явно позабавило; но и теперь они не перемолвились ни словом. Под ликующую мелодию Наоми вертелась, как Иксион[47] на колесе. Грудь ее вздымалась, глаза сверкали. Владислав же был холодей — принцесса Турандот в мужском обличье, с высокомерной, насмешливой улыбкой. О, какие муки причиняет человеческое сердце самому себе! Всегда оно колотится, всегда кровоточит — и это необходимо, иначе нам не жить.
Владислав исчез в толпе; тщетно Наоми искала его. Было уже поздно, последний омнибус ушел, но еще остались несколько крестьян со своими частными маршрутными каретами. Мужчина с двумя дамами сел в карету: да, это был он. Наоми проворно вскочила следом, для нее еще нашлось место, и они покатили.
Сквозь темные деревья светились огни Хицинга и Шенбрунна; в карете сидели еще несколько порядочных бюргерских семей, очень довольных проведенным днем; они судачили об эльфах и феях, хорошо знакомых добрым венцам по представлениям народных театров, цитировали шутки Касперля и Пумперникеля и восхищались своими любимцами братьями Шустер, особенно Игнацем, благослови его Бог!
Наше поколение не знает комическую троицу братьев Шустер, не знает времен расцвета Леопольдштадтского театра, но мы легко можем представить себе все это; пусть нам незнакома муза Бойерле, зато хорошо известны произведения Раймунда и Нестроя, и мы вполне могли бы вместе с добрыми венцами в карете тоже посудачить о волшебном мире народных театров, чудесном мире, в который так легко перенестись наивному бюргеру летним вечером, когда огоньки Хицинга и Шенбрунна мерцают среди деревьев.
Одна из этих новейших пьес начинается с того, что король духов, сидя в своей постели, звонит в колокольчик и спрашивает явившегося камердинера, почему тот сегодня постелил ему такие сырые облака. «В этом году невозможно просушить их, — отвечает тот, — венская полиция тоже подала нам жалобу на этот счет. Времена года перемешались между собой, сейчас не то, что было раньше».
«Позови ко мне сюда времена года!» Те являются на зов. Зима — старик с палкой в руке. Король приказывает ему подойти поближе. «Что я слышу, — говорит он, — на старости лет ты стал таким пьяницей, что просто не просыхаешь! Кончай с этой привычкой. Каждый из вас должен лучше трудиться на своем посту, иначе я отправлю вас в отставку без пенсиона». Времена года смущаются; они почтительно целуют руку королю и обещают исправиться.