Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Литературные заметки. Книга 1 ("Последние новости": 1928-1931) - Георгий Викторович Адамович на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Кавалеров хочет восстать на Бабичева.

«За нежность, за пафос, за личность, за имена волнующие, как имя Офелия, за все, что Вы подавляете».

Есть еще герой в романе — брат Бабичева, Иван. Он, как и Кавалеров, несчастен, забит, у него Бабичев отобрал дочь, он пьянствует и философствует, носится с изобретением какой-то волшебной машины, которая должна все в мире разрешить и устроить. Он тоже «обломок», и вот он объясняет Кавалерову:

— Зависть… Да, тут должна разыграться драма, одна из тех, которые долго вызывают плач, восторги, сожаления и гнев человечества. Вы, сами того не понимая, являетесь носителем исторической миссии. Вы, так сказать, сгусток. Вы сгусток зависти погибающей эпохи…

– Что же мне делать?

– Милый мой, тут надо примириться, или… устроить скандал. Хлопните, как говорится, дверью. Чтобы шрам остался на морде истории, блесните, черт Вас подери. Ведь все равно Вас не пустят туда».

Однако подлинно новый человек – еще не сам Бабичев. Бабичев только предтеча. Подлинно новый человек – Володя Макаров, воспитанник Бабичева, футболист, комсомолец, «индустриальная личность», как он сам себя аттестует. Его-то Кавалеров готов на куски разорвать. Дело осложняется еще тем, что в их жизнь вмешивается некая Валя, обольстительная девица, типа тоже скорее «индустриального».

Иван Бабичев в конце концов прозревает:

«Я ошибся… Я думал, что все чувства погибли — любовь и преданность, и нежность, но все осталось, Валя. Только не для нас, а нам осталась только зависть и зависть… Выпьем, Кавалеров! Будем пить, Кавалеров, за молодость, которая прошла, за заговор чувств, который проводится».

Но Кавалеров пить не желает. Кавалеров остается при особом мнении. Примирение для него невозможно.

Роман вовсе не плоско тенденциозен, как это может показаться по пересказу. Взаимоотношения Кавалерова и Бабичева не исчерпываются обычными, всем знакомыми схемами, и самые образы их жизненно сложны, жизненно противоречивы. Причудливейшая фантастика, идущая несомненно от Гофмана, вплетается в отчетливый и правдивый реализм. Некоторые чисто реалистические сцены романа написаны восхитительно, я не нахожу другого слова: сцена игры в футбол, например, или расправа Ивана Бабичева с девочкой на берегу.

Конечно, главное значение романа для советской критики – в его идеологии. Но следует заметить, что Олеша дает в этом отношении только материал, толковать который каждый может, как ему угодно. В чертах Бабичева и Володи есть, несомненно, что-то комическое. Утверждает Олеша только то, что сейчас происходит разрыв двух эпох — но кто же этого не видит и не сознает. Его «беллетристический комментарий» к этому утверждению не страдает никаким предвзятым упрощением. Олеша склонен кое-что подчеркивать, преувеличивать, но он не притворяется, что в теперешней исторической путанице все для него разложимо и понятно. Оттого ему удается остаться художником в романе, написанном на публицистические темы.

ПРЕЕМНИК ЛЕРМОНТОВА

Борис Пильняк – писатель настолько сбивчивый, расплывчатый и туманно-восторженный, что никогда, собственно, нельзя определенно сказать, о чем он пишет. Начнет какое-нибудь повествование, вполне отчетливое и ясное, сочинит страниц десять-пятнадцать в этом роде и дальше непременно перейдет на себя, на судьбу поэта, на Революцию — с большой буквы, конечно, – на снег, на ветры и метели, на мистическую и прекрасную Россию, на то, как он Россию любит, или как Россия любит его, и в конце концов так бесконечно запутается, что остается ему один только выход: поставить вовремя многоточие и вернуться к рассказу. В таких сладко-поэтических отступлениях утопают все вещи Пильняка, и если в небольших дозах эта нехитрая лирика могла бы оказаться и приятной, то когда она преподносится целыми пудами везде и всюду, от ее назойливой чувствительности не знаешь как избавиться.

При этом невозможно отрицать, что Пильняк — даровитый человек, вернее даровитая «натура», чутьем иногда находящая темы, слова, тон, которые запоминаются. Но несомненная ограниченность Пильняка дает себя знать постоянно, почти в каждой фразе, и, конечно, она препятствует тому, чтобы Пильняк стал большим писателем. Таланта у него, может быть, и хватило бы, но, кроме таланта, настоящее творчество требует еще многого другого, чего у Пильняка в помине нет. При большей скромности он оказался бы приемлемее. Но так как Пильняк всегда взбирается на ходули, всегда вещает, голосит, витийствует или пророчествует, то он сам себя губит: нам не только не страшно, когда он нас «пугает», — нам чуть-чуть еще и смешно.

Можно ли не улыбнуться, например, прочитав в новой повести Пильняка «Штосс в жизнь»[28] — повесть о Лермонтове — следующие слова:

«Пройдет сто лет, и мы сдвинемся с Лермонтовым на полках русской литературы, — не тем, что Лермонтов описывал пошляков, а я описывал метели революции, но тем, как мы видели, моли­лись, ошибались, жили, любили».

«Le style c'est l'homme», — и, право, целая характеристика человека заключена в обезоруживающей наивности этого «мы с Лермонтовым».

Пильняк пожелал рассказать о дуэли и смерти Лермонтова. Он воспользовался для этого неоконченной лермонтовской повестью о художнике Лугине, который поселяется в доме некоего Штосса и ночью играет в штосс — карточную игру — с привидениями. У Лермонтова вся эта история, несмотря на каламбур, лежащий в завязке ее, имеет таинственно-трагический характер. Пильняк этот склад ее перенял.

Повесть начинается с описания приезда Лермонтова на Кавказ, в ссылку, появления его в офицерском собрании и беседы с новыми товарищами. Первая глава повести картинна и ярка. Лермонтов, мрачно-мечтательный, беспокойный, насмешливый, с тяжелым «свинцовым» взглядом, которого никто не выдерживает, представлен среди провинциальных офицеров удачно. Дело происходит в ночь под Новый год. Лермонтов в красной шелковой рубахе с засученными рукавами варит жженку, играет в карты — все тот же штос, – рассказывает экспромтом историю о художнике Лугине и, наконец, в полной тишине, после обычных тостов «За здоровье государя императора» поднимает свой бокал:

– Господа офицеры! Я пью — за смерть.

— В чем дело, поручик? — спрашивает испуганный, добродушный командир полка. – Что за странные шутки?

Лермонтов отвечает невнятно и уходит.

Все это у Пильняка вышло неплохо. Но, Боже, что происходит дальше. Внезапно Пильняк решает, что достаточно говорилось о Лермонтове, пора поговорить и о самом себе. Тут и начинается «мы с Лермонтовым». Пильняк, видите ли, тоже побывал на Кавказе, только не в ссылке, как Лермонтов, — нет: «меня купило управление Кавминвод — Кавказских минеральных вод — чтобы я читал лекции, показывал себя и составлял общество». Мы узнаем, что Пильняк прибыл на Кавказ на аэроплане, кстати, что «человеку на самолете гордо — за человека, за человеческого демона». Здесь Пильняк о Лермонтове явно забыл и припомнил Максима Горького. Дальше сообщается, что нашему известному беллетристу была заранее приготовлена комната на даче «Звездочка», что он на «Звездочке» встретил не менее известного критика Александра Константиновича Воронского, причем, встретившись, оба они «смеялись, целуясь». Затем идут вздохи о скуке, царящей на всех курортах, будь они пролетарскими или буржуазными, воспоминания о лекциях, которые не без успеха прочитал Пильняк на Минеральных водах, возмущение дурными порядками в диетической столовой, замечания, что природа на Кавказе очень красива и что Пильняк понимает ее красоты столь же тонко, как и «Михаил Юрьевич». Все это переплетено с цитатами из «Героя нашего времени», с биографическими справками, все клонится к выводу, что душа Лермонтова переселилась в Пильняка или, во всяком случае, что Пильняк — прямой лермонтовский преемник. Эти главы ничтожны и тягостны. Неловко становится за автора. С этим чувством закрываешь книгу.

* * *

В конце «Штосса» есть интересная страница о Мартынове. Немногие помнят, вероятно, о судьбе убийцы Лермонтова, — о том, как он всю свою долгую жизнь томился и даже приказал ничего не писать на своей могильной плите, чтобы самое имя его было стерто с лица земли. В поведении Мартынова есть достоинство, которое с ним отчасти примиряет. И тем более хочется помнить о нем, что рядом с Мартыновым, на «черной доске» русской литературы, красуется великолепный Дантес, который уже глубоким стариком, в девяностых годах прошлого столетия, с жаром и увлечением говорил покойному А.Ф. Онегину:

– Позвольте, позвольте! Я убил Пушкина… совершенно верно! Но я-то сам? Я ведь тоже мог быть убит. Не забывайте, cher monsieur, я был сенатором.

МИХ. ЗОЩЕНКО

«Читатель пошел какой-то отчаянный. Накидывается он на французские и американские романы, а русскую, отечественную литературу и в руки не берет. Ему, видите ли, в книге охота увидеть этакий стремительный полет фантазии, этакий сюжет, черт его знает какой.

А где же все это взять?

Где взять этот стремительный полет фантазии, если российская действительность не такая?

А что до революции, то опять-таки тут запятая. Стремительность тут есть. И есть величественная фантазия. А попробуй ее описать. Скажут – неверно. Неправильно, скажут. Научного, скажут, подхода нет к вопросу. Идеология, скажут, не ахти какая».

Так жалуется Зощенко в повести «Страшная ночь». Сквозь ужимки и смешки чувствуется в его словах искреннее недоумение.

Это очень грустный писатель. И, может быть, оттого в юморе Зощенки бывает такая прелесть, что юмор его легок, бледен, как будто «одухотворен». Далекий отсвет от Гоголя лег на Зощенко, и это становится особенно ясным, если сравнить писания его с рассказами, например, аверченковскими – всегда более грубыми, искусственными, лишенными внутренней темы, единой душевной основы. И всегда, – добавлю, – менее смешными. О Зощенке не следует судить по бесчисленным рассказам, появляющимся в советской или здешней печати. Рассказы эти слабы, порою слабы до крайности. По-видимому, Зощенко – человек не богатый силами, и писать, а тем более печатать, ему надо с осмотрительностью. Но на его вещи – огромный спрос, он торопится, уступает, пишет, что попало и как попало, одним словом, «халтурит», как говорят теперь в России. Поэтому большая часть из того, что появляется за подписью Зощенки, для него не характерно и его недостойно. Мелькают в газетных набросках отдельные «искры», след настоящего таланта. Но их немного. В книге же избранных рассказов Зощенки [29] – его лучших вещей – этот талант чувствуется на каждой странице.

Зощенко — единственный из молодых русских писателей — создал некий «живой тип». Этот тип теперь всем известен. Глуповатый, простодушный, любящий поболтать о революции, о новом быте, о строительстве коммунизма, сбитый с толку человек, ухаживающий за «бывшими аристократками», воюющий с квартирной хозяйкой или каким-нибудь управдомом, всегда оказывающийся посрамленным и обиженным, — кто не знает этого постоянного, незадачливого зощенковского героя? Он смотрит на мир удивленными глазами, и, правда, ужасная чепуха происходит вокруг него. Отчасти в изображении этой чепухи в Зощенке сказался обличитель, прирожденный сатирик: он описывает современную русскую жизнь и, подчеркивая некоторые ее зловеще-комические черты, ухитряется говорить то, что другому писателю сказать невозможно. С Зощенки ведь – «взятки гладки». Это вовсе не он считает, что советские порядки дурны, что советская жизнь часто безобразна и жалка, это его герой считает, а герой — дурачок, что же с него спрашивать? Но за сатирой Зощенки на теперешнюю русскую неурядицу слышится нечто более глубокое или, во всяком случае, личное. Ведь и в повести о ссоре Ивана Ивановича с Иваном Никифоровичем, например, есть два плана: один — где показан только Миргород, только вражда двух ничтожных людей, и дальше второй, где вдруг выясняется, что вообще «скучно на свете», и где миргородская пошлость вырастает до всесветных, всезаслоняющих размеров.

Зощенку я с Гоголем не сравниваю, конечно. Но мне думается, что он хоть и слабый и измельчавший, но все же подлинный потомок Гоголя. Совершенно так же, как за Миргородом, за бессмыслицей зощенковской повести «О чем пел соловей» встает что-то гораздо большее, чем ссора мелких людишек. Прочтите эту повесть — она достойна внимания.

Жили-были на свете девица Рундукова и гражданин Былинкин. Былинкин снимал у Рундуковых комнату. Увидав как-то утром прелестную Лизочку неумытой и непричесанной, Былинкин без памяти влюбился. Лизочка приняла признание благосклонно. Чего же лучше, казалось бы! Но все расстраивается. И из-за чего, — из-за комода. Влюбленные мечтают о будущем гнездышке. В хозяйстве необходим комод. Но старуха Рундукова решительно отказывается отдать комод. Пятьдесят лет стоит комод на том же месте, и вдруг – отдать. Шутка сказать. Былинкин ругает старуху. Лизочка оскорбляет Былинкина, и ни от любви, ни от счастья ничего не остается.

«Скучно жить на этом свете, господа».

Эти слова могли бы быть эпиграфом ко всем лучшим рассказам Зощенки — или заключительным восклицанием их. Когда же он принимается описывать Россию, — нет, не советскую, а просто Россию, — убогую и беспредельную, его окончательно оставляет смешливость. «Не поймет и не заметит гордый взор иноплеменный» всего того, что есть в этой правдивой картине. Но нам – как она знакома!

«Домишко какой-нибудь за городом. Забор. Скучный такой. Коровенка стоит, этакая скучная до слез. Бок в навозе у нее. Хвостом треплет. Жует. Баба этакая в сером трикотажном платке сидит. Делает что-то руками. Петух ходит.

Подходит к бабе этакий русый, вроде ходячего растения, мурик. Подойдет, посмотрит светлыми глазами вроде стекляшек, — чего это баба делает. Икнет, почешет ногу об ногу, зевнет.

“Эх, — скажет, — спать что ли пойти. Скушно чтой-то…”

И пойдет спать».

Другой России Зощенко не знает и не видит.

«Современные записки», книга XXXVIII. Часть литературная

Заключительной частью повести Бориса Зайцева «Анна» открывается новая, тридцать восьмая книга «Современных записок».

Не совсем понятно, чем руководствовалась редакция журнала, растянув это небольшое произведение на три номера. Зайцев — один из тех писателей, которые от такого переноса сильнее всего страдают. Его вещи надо читать сразу, целиком, без передышки — на крайность лишь с самыми короткими промежутками. Некоторая бледноватость его письма, легкость образов, тонкость и намеренная слабость тех нитей, которыми связано повествование в своем развитии, в своей внутренней последовательности — все это действует отрицательно при перебоях в чтении. Как бы ни была хороша память читателя, как бы твердо ни помнил он то, что рассказано в двух первых частях повести, ему придется, если только он ищет отчетливого и правильного впечатления — перечесть уже знакомые части «Анны». Надо снова попасть в тон повести, надо восстановить оборванную мелодию — иначе ее продолжение окажется лишенным жизни. Простым любопытством: «что же дальше? чем все кончится?» — при чтении Зайцева ограничиться нельзя.

В старину принято было говорить о «настроении» — слово расплывчатое, но удобное и по существу верное. Иногда приходится пожалеть, что оно так непоправимо опошлено. Конечно, говоря о Зайцеве, было бы уместно упомянуть про «настроение». Конечно, в настроении больше всего сказывается его мастерство, и конечно же, это настроение далеко не во всей полноте воскресает после трехмесячного перерыва.

Об «Анне» мне уже приходилось писать. Начата была эта повесть прелестно, с налетом какой-то таинственности в самых простых диалогах и картинах, с редкой уверенностью в рисунке. Быт в «Анне» был очень плотным и густым. Но так же легко, как прежде, Зайцев пронизывал его лучами лиризма, приподнимал над землей, вызывая у читателя ощущение его невесомости. Матвей Мартынович, Марта, Анна, разоренные помещики, уездные коммунисты — все это казалось и жизнью и сном одновременно. К зайцевским «снам» мы давно привыкли. Удивительно было, что впервые мы вполне реально, совсем близко почувствовали у него жизнь, — подлинную, не обескровленную, не подслащенную, как часто бывало раньше. По первым главам «Анны» можно было думать, что это наиболее совершенное и значительное из произведений Зайцева.

Но впечатление это не было точным. «Анна» скорее попытка, чем удача, и, несмотря на замечательную законченность и остроту некоторых ее эпизодов, в целом повесть эта вызывает смутно-болезненное ощущение какой-то нескладности: вся поэзия вступления сбивается к концу на нестрашную, декоративную уголовщину, и конец этот не только внешне скомкан, он внутренне неубедителен. Разумеется, то, что случается в повести, могло случиться в действительности — Анну могли застрелить бандиты. Но в искусстве есть своя правда, своя логика, отличная от логики жизненной, и не всякий жизненно-правдивый факт окажется правдивым художественно, особенно при фотографической его передаче.

Зайцев как будто надорвал свои силы в «Анне», пожелал увеличить «интенсивность» своего восприятия мира, участить пульс, углубить ритм своего творчества, — можно заметить для пояснения и скорей в качестве условного намека, чем указания, что он как будто пожелал сделать шаг от Тургенева к Толстому. Ему это не вполне удалось. Дыхания, которым были оживлены первые главы повести, не хватило к концу.

Пишу это с полным сознанием возможности ошибки в оценке. Кто знает, что скажет об «Анне» будущее? Кассационный суд потомства часто отметает первоначальные приговоры. Но с нашей стороны какие бы то ни было недомолвки в суждении были бы равноценны лицемерию. Обойдемся без них, особенно когда речь идет о таком художнике, как Зайцев — не будем его унижать ими.

Третья часть романа М. Алданова «Ключ» — прежде всего чрезвычайно интересна. В этом отношении она даже превосходит уже знакомые нам главы.

Независимо от того, кто убил Фишера, — профессор Браун, или майор Клервилль, или дочь банкира, или, наконец, Загряцкий, — что было бы наибольшей неожиданностью для всех читателей романа и, пожалуй, самой оригинальной его развязкой, — независимо от хода сложной и запутанной интриги, интересна каждая страница, как свидетельство умного, холодного, беспощадного (хотя, может быть, и одностороннего) знания людей. Нужны будут крепкие нервы для прочтения целиком всего романа, когда он выйдет отдельным изданием, — и опять скажу, независимо от того, какие еще преступления и ужасы в нем встретятся. Нервы потребуются, чтобы выдержать длительное пребывание в обществе героев «Ключа». В намерения Алданова не входило, вероятно, сделать то, что когда-то сделал Гоголь — продемонстрировать коллекцию уродов с «рылами» вместо лиц. Но нечто подобное у него само собой получается, и горестно-сатирический дух автора витает над «Ключом», несмотря на кажущуюся «объективность», даже бесстрастие романа. Один Кременецкий, этот почти величавый в своей беспредельной пошлости «Сема» чего стоит! И ведь Сема не одинок, он не выступает из общей картины, он в нее легко и естественно входит, как достойный жизненный товарищ остальных героев. «Боже, как грустна наша Россия!» То, что сказал Пушкин, прослушав «Мертвые души», невольно приходит на ум, когда читаешь «Ключ», — если только действительно такова была Россия перед войной и таков был Петербург, с его «обаятельной и грешной» жизнью по Алданову или, вернее, по профессору Брауну.

О «Ключе» рано еще окончательно судить. Но, кажется, главным вопросом романа по его заключении будет вопрос о России — т.е. о ее судьбе — и, конечно, если это будет так, убийство банкира Фишера утонет в нем, померкнет, как какой-то мелкий случай. Алданов по поводу этого случая говорит о гораздо большем, о гораздо более значительном… Но уже и сейчас хочется сделать поправку к еле уловимой «метафизике» его романа. Не так все было плохо в прошлом, т.е. менее обаятельно и менее грешно — не так и безнадежно все в будущем. И еще: не так, пожалуй, смешны и жалки люди, как изображает их Алданов. Мне могут возразить, что он изображает только часть их, описывает лишь «уголок» общества и жизни. Нет: каждый находит то, чего ищет; каждый изображает в частном то, что видит в общем.

Преждевременность этих заключений оправдывается и объясняется огромным интересом, который алдановский «Ключ» возбуждает. Соглашаешься с его автором или нет, дело не изменяется: роман в высшей степени целен, и скупость Алданова на внешние «блестки» художества лишь увеличивает доверие к его редкому, во всех своих чертах и особенностях необычному для нас дарованию. Грозную и печальную панораму своего «Ключа» он развертывает с перворазрядным искусством.

За Алдановым и Зайцевым следуют четыре рассказа молодых авторов — Н. Берберовой, Г. Пескова, Н. Рощина, А. Гефтера.

Рассказ Н. Берберовой — на мой взгляд, удачнейший из них. В «Истории Маши Мимозовой» не совсем приятна только его подчеркнутая литературность, т.е. то, что не все концы опущены в воду, не все швы скрыты. Н. Берберова в этом отношении отдала «дань времени». Ни на минуту не забываешь, читая ее рассказ, что читаешь не быль, а вымысел, даже несколько стилизованный. Но возможность «забыться» не должна быть общеобязательным требованием. Не следует поэтому предъявлять такое требование Берберовой. В искусстве каждый дает, что хочет или что может. «История Маши Мимозовой» должна понравиться большинству читателей. Она написана умело и не без блеска.

«Кум» Георгия Пескова не принадлежит к лучшим вещам этого даровитого и очень своеобразного молодого писателя. Да и напрасно прельстился он несноснейшим, насквозь фальшивым «русским стилем». Кажется, какой бы гениальностью ни озарить эти «моря-окияны» или «петушки-гребешки», все равно не будет сил читать. Право, нет решительно никаких оснований превращать литературу в костюмированный бал.

Рассказы Н. Рощина и А. Гефтера просты и непритязательны. Надо добавить только, что отсутствие недостатков не есть еще наличие достоинств. Простым быть хорошо, но быть только простым — маловато.

Что сказать о стихах? Они подобраны в этой книжке журнала с большим вкусом. Стихи Галины Кузнецовой меланхоличны и как-то необъяснимо женственны, с поникающими, падающими линиями в напеве. Это голос очень искренний и очень чистый.

Ладинский — остроумен, точен, порывист, находчив. Эти качества в его стихах имеются всегда, но каждый раз им по-новому радуешься.

Подражательно, но эффектно восьмистишие Г. Раевского.

Наконец, Б. Поплавский, стихи которого появляются в «Современных записках» впервые. О них я позволю себе, в виде отступления от общего правила, сделать замечание без мотивировки, так сказать, без «придаточных предложений»: мне стихи эти чрезвычайно нравятся. Поэтому мне и трудно их разбирать. В стихах этих — такая музыка, какой давно у нас слышно не было. По крайней мере, за последние десять лет я не вспоминаю среди «молодых» явления более поэтического — в подлинном смысле этого слова. Сказать «обещающего» — я колеблюсь. В Поплавском есть декадентство, есть какой-то привкус тления, «гнильца», притом без всякого трагизма.

Все в нем — слабость, сладость и нежность, какая-то «гипертрофия сладости», которой он будто густой патокой заливает мир, — невыносимый для него в своей действительности.

На развитие Поплавский, может быть, и не способен. Но надтреснутый, детски-грустный звук его стихов прекрасен — несмотря на небрежность, на смысловую незначительность, на бесчисленные промахи, на такие, например, строчки:

Воздух спал, не видя снов, как Лета,

где вместо элегантного поэтического сравнения слушателю ясно может почудиться котлета.

Из литературных статей надо отметить прежде всего статью В. Маклакова о Толстом — во многом дополняющую его же статью, помещенную в позапрошлом номере «Современных записок». Затем отличный очерк Ю. Сазоновой о Леониде Леонове, многообещающем — здесь это слово поистине уместно — авторе «Вора».

О БЛОКЕ

Это не первый сборник статей о Блоке [30], – и не последний, конечно. Один из составителей книги не то с восторгом, не то с испугом пишет: «С каждым годом разрастается Блокиана». Дала ли она до сих пор что-нибудь ценное? В области биографической – несомненно: множество воспоминаний, порой замечательных, как воспоминания Андрея Белого. В области чисто критической – едва ли.

На это есть несколько причин. Первая и главнейшая та, что нельзя чуть ли не сразу после смерти писателя столь сложного и прихотливого, не отступя еще Нина шаг от него, не дав отстояться еще ни одному впечатлению и внутренне еще ничего не проверив, – нельзя так бойко выявлять «лик его творчества» или «определять его основные установки». Это праздно занятие. У Льва Шестова есть где-то глубокомысленный совет, как читать поэтов: надо – говорит Шестов – прочесть книгу, потом закрыть ее и попытаться забыть. Только то, что останется в сознании самой собой, над словами, помимо их – только то имеет значение. Всякий, кто так, по-шестовски, прочел Блока, знает, что все рассуждения о том, был ли Блок революционером или реакционером, мистиком или реалистом, и о том, какая существует связь между Прекрасной Дамой и Россией, – все эти демонстрирования собственного красноречия или остроумия к Блоку большею частью никак не относятся. Они бывают очень талантливы. Бывают и туповаты. Львов-Рогачевский, например, утверждает, что «Блок был крепким, земным человеком ярким общественником», а Лелевич находил даже что Блок был «образцом пламенного поэта-гражданина…» Но не в этом дело: чем больше думаешь о Блоке, тем тверже убеждаешься, что в плоскостях, так сказать, «прозаических» Блок сам о себе ничего не знал, ничего определенного для себя не нашел, — оттого так и метался из стороны в сторону, уносимый «музыкой», увлекаемый «ритмами», которым единственно и был предан. В Блоке для общечеловеческого слуха была и остается недоговоренность. Он многое в искусстве и в мире ощутил, уловил, как никто другой, и выразил в стихах, полных напряженнейшего, но малоотчетливого трагизма. Душа его читателя всегда смущена: и нищей Россией, и Незнакомкой, превратившейся в звезду, и заключением поэмы «Двенадцать». Но она не знает, зачем ее смутили, — как не знал этого, кажется, и сам Блок. Недоумевает воля. К исключительной чести поэта следует сказать, что он простым мечтателем быть не хотел, что формула «искусство для искусства» была ему ненавистна и всем сердцем он стремился быть с людьми во всех их делах, великих и малых. Но ему не удалось то соединение «поэта» и «человека», о котором он писал, – и язык его остался пленительным, но невнятным, магическим, но двусмысленным. Мы слушаем, мы любим Блока за эту пленительность, за «райские звуки», – самые райские, конечно, какие были у нас после смерти Лермонтова. Но было бы ложью сказать, что слушая Блока, мы его понимаем.

Когда Львовы-Рогачевские, Ивановы-Разумники и Машбиц-Веровы выбиваются из сил, чтобы объяснить, истолковать, осветить или «выявить» творчество Блока, мы нехитрые их комментарии понимаем, — но это не Блок. Совершенно свободно с тем же успехом можно было бы доказать противоположное: например, что поэт был врагом революции. Рецепт подобных статей известен: цитата и соответствующее пояснение, цитата и пояснение… Каких только цитат нельзя набрать у Блока для подтверждения чего угодно, да и как легко было бы из тех же цитат сделать другие выводы!

Читатель, пожалуй, удивится: что же, значит, совсем и не следует, по-вашему, писать о Блоке. Нет, писать можно. Было бы умственной ленью или трусостью уклоняться от размышлений о таком большом явлении. Надо с ним бы «свести сче­ты», надо определить свое отношение к нему. Но не следует торопиться и элементарничать, решать за Блока и приклеивать к нему ярлычки. Он сам назвал себя «мало-словесным» поэтом — очень

метко и глубоко. Неизбежно «мало-словесным» оказывается все то, что действительно о Блоке, – а не о каких-либо собственных выдумках, — написано. О «дневных и ночных ритмах», о «мировой музыке» много не поговоришь. Все же другое в Блоке – не ясно, не окончательно и даже не существенно.

Сборник, изданный «Никитинскими субботниками» в Москве, – среднего уровня и качества.

Статьи историко-литературные довольно содержательны и хороши уж хотя бы тем, что дают факты, а не домыслы. Сообщение Е. Ф. Книпович о деятельности Блока во «Всемирной литературе» и спорах его с A. Л. Волынским по поводу Гейне, заметка Д. Благого о работе Блока над Аполлоном Григорьевым, обзор оценок Блока в русской критике, сделанный Л. Лозовским, — все это любопытно. В особенности интересна статья Е. Книпович. У Блока к Гейне было действительно <сложное> отношение, и в его трудах над переводом немецкого поэта это нередко сказывалось. Блок то отказывался от перевода, то вновь с увлечением брался за него. К рассказу Книпович можно было бы кое–что добавить. Блоку был сначала предложен Бодлер. Он согласился проредактировать перевод «Цветов зла», но, перечитав книгу, от Бодлера отказался. «Я понял, что не люблю его», — сказал Блок. За Гейне он принялся потом. Его долго мучили «Два гренадера», и в конце концов он решил, что старый перевод Михайлова — перевод классический, лучше которого ничего сделать нельзя. С Блоком поспорил Гумилев. Он взялся перевести знаменитую балладу лучше Михайлова и действительно перевел ее в своей студии «коллективным способом», быстро и неплохо. Блок прочел гумилевский текст, улыбнулся и сказал:

– А все-таки у Михайлова лучше.

Главную часть нового сборника составляют статьи истолковательные – плохая лирика о лирике прекрасной. Об этих статьях дают понятия их названия: «Мировая скорбь у Блока», «Проблема музыки у Блока», «Право на жизнь», «Непостижимая»… это чтение утомительное и бесполезное.

ПИСАТЕЛИ О САМИХ СЕБЕ

Сборник автобиографий советских писателей выпущен недавно вторым изданием. Первое появилось несколько лет назад и, по-видимому, разошлось.

В книге много нового. Книга вообще интересна и в своем роде замечательна. К каждой автобиографии приложен портрет, и так как, взглянув на человека, всегда лучше понимаешь его, то портреты в этом сборнике вполне уместны. Кстати, мо­лодых советских писателей мы по большей части никогда и не видели в лицо: интересно перелистать сборник, посмотреть, как кто выглядит из наших новых литературных знакомцев. Это довольно существенно дополняет наши еще смутные впечатления от них. Лица редко обманывают.

В сборнике представлено девяносто восемь писателей, — причем поэты сюда не вошли. Как види­те, не оскудевает российская словесность — если не качественно, то, по крайней мере, количественно.

Настоящий «психологический документ» эта книга. Даже самых добродушных, самых снисхо­дительных и благожелательных людей она при чтении всех автобиографий наведет на мрачные мысли о природе человека. По предложению составителя подобный сборник должен был бы быть, вероятно, только справочником, – и в качестве справочника мог бы оказаться полезен. Но из девяносто восьми русских беллетристов добрая половина решила, что сообщить только год рождения, сведения о начале литературной работы или что-нибудь еще в этом роде – маловато. Дана была возможность поговорить о себе. И они поговорили – всласть, с глубоким сознанием собственного достоинства и значения. Как и можно было предполагать, писатели покрупнее и поталантливее – А. Толстой, Леонов, Бабель, Зощенко, А. Белый, Пастернак и другие – оказались наиболее сдержанными. Они обошлись без всякой лирики и без оригинальничанья.

Но зато Михаил Борисоглебский и Борис Губер, Александр Зуев и М. Карпов, Д. Крептюков и А. Тверяк сочинили целые поэмы, со многими подробностями, воспоминаниями и «бытовыми штрихами».

Одни начала этих автобиографий чего стоят.

«Серое, лохматое небо. Горы. Лес. И горсточка каменных и деревянных строений – Тирлянский завод – моя родина.



Поделиться книгой:

На главную
Назад