В чем дело? – с недоумением спрашиваешь сам себя. Ведь написано местами удивительно, хочется даже сказать, неподражаемо, – с такой зоркостью взгляда, с такой находчивостью и прелестью слова, что большего желать нельзя. Ведь все льется свободно. Ведь лица все живые и, действительно, их, как живых, видишь и слышишь… Одним словом «ткань» нового толстовского романа такая же, как в лучших его вещах. В чем же дело? Думаю, что в первый раз мы явственно ощущаем границу толстовского дара, как бы коснулись «дна». Дальше, глубже идти он не может, – между тем как та жизнь, которую воссоздает, представляет или описывает автор, идет и дальше, и глубже…
Толстой, в сущности, захотел написать новую «Войну и мир», — огромный роман, где чередуются картины частного, скромного существования с картинами великих потрясений. Сравнение с «Войной и миром» никому не может быть выгодно, и никаких параллелей я проводить не собираюсь. Но все-таки следует сказать, что такой замысел требует такой же внутренней мощи. Не важно ведь, что в «Войне и мире» все характеристики безошибочны и все описания наглядны, — важно, что над целым витают душа и сознание автора, как Саваоф над хаосом. И постоянное присутствие этой души, проникая в каждое слово, в каждую мельчайшую мелочь, всему дает единую, непрерывную жизнь. Автор «Войны и мира» знает нечто для себя несомненное о человеческом бытии, и с этой точки зрения героев своих не то что судит, нет, – но располагает и освещает. У него все «координировано». То же самое можно сказать о Флобере и, в особенности, о Бальзаке. Алексей Толстой восхитительно пишет, страницу за страницей, главу за главой. Но он не способен подняться над целым, окинуть все одним взглядом. Наблюдатель он превосходный, но художник все-таки ограниченный. После «Восемнадцатого года» обольщаться больше нечего. Одной небрежностью или торопливостью неудачу Толстого объяснить нельзя. Толстой оказался не в силах охватить свое создание, и, ничем не сдерживаемое, оно разваливается.
Как вероятно помнит читатель, первая часть трилогии «Хождение по мукам» начиналась с описания Петербурга в предвоенные годы и кончалась революцией. В предисловии Толстой обещал, что вся трилогия отразит «трагическое десятилетие русской истории». Тогда же он охарактеризовал «Восемнадцатый год» так:
«Вторая часть трилогии происходит между 17 и 22 годами, в то время, когда Россия переживала нерадостную радость свободы, гнилостный яд войны, бродивший в крови народа, анархию и бред, быть может, гениальный, о завоевании мира, о новой жизни на земле, междоусобную войну, нищету, голод, почти уже нечеловеческие деяния… Грядущее стоит черной мглой перед глазами».
Третья часть, по мысли автора, должна стать «апофеозом русской женщины». О ней говорить рано: поживем – увидим. Но «Восемнадцатый год» не оправдывает широковещательных обещаний Толстого.
Герои «мирной» части романа те же, что были и прежде: две сестры, Катя и Даша, их мужья, их отец, Дмитрий Степанович Булавин, – и другие. Конечно, в восемнадцатом году их существование менее благополучно. Гражданская война разделила прежних друзей. Одни воюют против других, жены разлучены с мужьями, Даша стала чуть ли не террористкой, Катя – махновской пленницей, доктор Булавин – министром какого-то недолговечного правительства. Главнейшая, во всяком случае количественно самая значительная часть романа занята военными сценами. Вероятно, художественное чутье Толстого было смущено тем, что события, им описываемые, еще слишком от нас близки, многие участники их еще живы и что, рассказывая о них, он волей-неволей превращается из романиста в репортера. Корнилов, Каледин, Алексеев, Деникин, Колчак, Керенский, большевистские вожди — их ведь нельзя «воссоздать», пока они еще не отошли в прошлое и легенда не окутала их имена. Толстому, несомненно, внушили в советской России, что отсутствия перспективы опасаться нечего и, даже наоборот, необходимо писателю писать лишь о самом злободневном, «а не о каких-нибудь там Людовиках». Толстой поверил — и за доверчивость жестоко поплатился. Его военные сцены в целом сухи и скучны, как отчет. Невозможно следить за ходом действия в них: если это история, то лучше взять учебник; если это литература, то незачем механически загромождать ее названиями и подробностями, которые ни чувству, ни мысли ничего не говорят. Кое-какие военные главы все же очень хороши, – например, те, где появляется красный главнокомандующий Сорокин, безумный и спившийся человек, с пеной у рта, с глазами, налитыми кровью, бросающийся в безнадежные атаки. Тут Толстой становится самим собой.
Страницы «мира» прекрасны. Но связь их со страницами военными – чисто внешняя. Да и все, что приходится перенести и пережить Даше с Катей, как-то плохо объясняется ужасами гражданской розни. Над временем, над всей панорамой своей Толстой, повторяю, возвыситься не сумел. Он бродит среди своих героев вслепую, как один из них, как равный между равных. Присматриваемся, подмечает, рассказывает. Но куда движется то, о чем он рассказывает, какой смысл происходящего вокруг, каково его собственное отношение ко всему этому, — он не только не знает, но и подумать не догадывается. Оси вращения Толстой не чувствует и ее не ищет.
Отсутствие объединяющего сознания Толстой заменить чем-либо другим в небольших вещах. В огромном романе оно оказалось отсутствием жизни.
ПО СОВЕТСКИМ ЖУРНАЛАМ
Московским литераторам никак не удается завести у себя добропорядочный (хотя бы с их точки зрения) толстый журнал. При общесоветском стремлении затмить все прошлое, блеснуть неслыханными «завоеваниями» и «достижениями» эта неудача довольно примечательна. «Красная новь» или «Новый мир», или какая-нибудь «Звезда» – все это тощие книжонки или увесистые тома, которые любопытно бывает перелистать, но где чтения оказывается мало. И не только для нас мало, – нет, мало и для московского «потребителя». Недаром говорят, что «Современные записки» вызывают в Госиздатах и политпросветах глубочайшую зависть. Оставим прославленные имена, первоклассный список сотрудников, — не в этом дело. Имена есть и в Москве. Но всякий из нас, получив новую книгу «Современных записок», знает, что чтения хватит надолго, — и чтения разнообразного, не мелко-злободневного, а подлинного, такого, на которое стоит тратить время. Ну, а что делать с «Красными звездами»? Печатных знаков там много, и если бы подписчиком «Звезды» стоял гоголевский Петрушка, он был бы вполне доволен. Но материал этих «Звезд» и «Миров» красных, революционных, пролетарских, новых или обновленных, ничем не отличается от материала «Правды», – он только иначе набран и количественно обильнее. «Правду» читают в трамвае, комкают и бросают. Право, «Звезды» и «Миры» не достойны лучшей участи.
Притом, конечно, отдельные вещи попадаются в советских журналах отличные, – но всегда будто случайно. В целом не чувствуется никакого руководства, кроме трепета, чтобы не прогневался на какое-нибудь идеологическое упущение Бухарин или чтобы не поддел Демьян Бедный. «Красная новь», пожалуй, лучше других ежемесячников. Она пристойнее и умнее. В ней есть постоянный отдел «От земли и городов», — неизменно интересный и ценный. Да и в беллетристике ее редакторы разбираются лучше других. Вообще это бесспорно руководящий советский журнал. Но именно поэтому, — и потому, что безотносительно «Красная новь» есть все-таки журнал убогий, — видно, как ограничены московские успехи в этой области.
Надо еще заметить, что у нас здесь к «Красной нови» и другим советским изданиям интерес повышенный и как бы ненормальный. Нас интересует: что делается в России, что думается там, как в России живут, на что там надеются, чего ждут? Каждая страница оттуда для нас прежде всего документ. Для нас интересны и бездарнейшие вещи, если только они правдивы. У читателя в положении обычном такого отношения к литературе не бывает: он ищет не информации, а мысли или художественной прелести. Если это и можно найти в советских журналах, то лишь в скуповатых дозах, — и скорее второе, чем первое. Мыслью в Москве не грешат.
Перелистываем последний, июньский номер «Красной Нови».
Очередной отрывок из огромной «Жизни Клима Самгина» Горького. Продолжение следует. Отложим и суждение наше об этом романе.
Дальше – рассказ Никандрова «Мирные жители», плоский и ничтожный. Попытка сатиры на новое мещанство. Супруги Кузины принимают у себя вечером супругов Корешковых. Скучно и гостям, и хозяевам, но и те и другие притворяются и любезничают… Это описывается на 25 страницах со множеством штрихов заемных или обманчиво-метких, не то под Гоголя, не то под Лейкина.
«Потомок рыбака» – повесть Андрея Платонова – вначале недурна. Крестьянская жизнь изображена в ней без всякой фальши и с тем привнесением «личного» в давно знакомую картину, от которого старое кажется новым, как будто впервые показанным. Но портит трафарет: несчастный деревенский мальчик пробивается к свету, а свет – это коммунистическая «учеба». Как бы ни рассказать такую историю, ею едва ли можно еще кого-нибудь увлечь.
Коротенький рассказ Эренбурга «Старый скорняк» должен был бы, по мысли автора, быть шедевром. В нем все на это рассчитано, — как в некоторых вещах Леонида Андреева. Каждое слово должно поразить. Но что делать – не поражает. Какого-то дара «внутреннего прояснения» не хватило, и получился не шедевр, а претенциозный «пустячок». Я, конечно, не сравниваю Леонида Андреева с Эренбургом, — Андреев был неизмеримо талантливее. Но общие черты у них есть. Недаром Толстой сказал об Андрееве: «Пугает, а мне не страшно». И Эренбург смеется, а нам не смешно, плачет, а нам не грустно.
Лучшее, что есть в книге, – рассказ Леонова «Месть». Может быть, тот или другой критик найдет, что это «шаг назад» в творчестве Леонова, что в рассказе типы неясны или язык небрежен. Не хочется обсуждать, так это или не так. Все, что пишет Леонов, талантливо «насквозь», и ни в какие закаты или упадки его не верится. Мне уже приходилось высказывать мнение об этом писателе по поводу «Вора». Замечу опять, что от предсказаний и пророчеств осторожнее воздерживаться, — но, не заглядывая в будущее, следует признать Леонова самым одаренным и человечески наиболее значительным из всех модных русских беллетристов.
«Забытая ночь» Заяицкого, автора забавных «Баклажанов», — рассказ не без прелести и даже с тем, что в старину называли «теплыми нотками». Бунин сердился когда-то, что в его произведениях на первых порах замечали только «что-то тургеневское, что-то чеховское». Именно этими расплывчато-лирическими «что-то» хотелось бы охарактеризовать рассказ Заяицкого, — хотя в нем и описывается доблестная смерть восторженного коммуниста. Казенщину темы удалось автору окутать некоей привлекательной «дымкой».
Отдел стихов занят окончанием поэмы Сельвинского «Пушторг», — вещи, над которой у нас в эмиграции много и напрасно смеялись, как над доказательством того, «до какого безобразия большевики довели поэзию». О большевистских безобразиях мы говорить здесь не будем, но о Сельвинском скажем, что он во всяком случае не чета Безыменским, Уткиным или даже Асееву. В его поэме есть блеск, движение, есть большая техническая ловкость. Это литература, а не «халтура». Нравится она или не нравится, вопрос другой. Признаюсь, мне она совершенно не нравится.
Дальше идут мелочи: Ольга Форш все еще пережевывает свои прошлогодние парижские впечатления; Роман Гуль делится впечатлениями тунисскими; Родион Акульшин рассказывает о современной русской деревне, – и хорошо рассказывает; С. Злобин не столь удачно повествует о Башкирии.
Д. Тальников в «Литературных заметках» толкует что-то до крайности непонятное о живом человеке в искусстве и о причинах, почему живой человек теперешним нашим писателям плохо удается.
Вот и все. Повторю то, с чего начал: отдельные вещи в любом советском журнале попадаются прекрасные, в «Красной нови» чаще, чем в других; рядом встречаются вещи ужасающие. Но «журнала» собственно нет, — а если что и образует фон его, то лишь плоские статейки и нравоучительные рассказы, сбивающиеся в одно целое и как будто предназначенные для детей среднего возраста. Чуть кто поталантливее, — и сразу же кажется, что залетел он в чуждые ему области, «как беззаконная комета».
ТОЛСТОЙ
Мир празднует столетие Льва Толстого, и к этому дню хочется собрать свои мысли о нем, подвести итог им. Но трудно это сделать. Едва ли возможно даже. Чем сильнее задело нас явление, чем неотступнее оно следует за нами в движениях нашей внутренней жизни, чем настойчивей и чаще мы о нем думаем, тем безнадежнее попытки «резюмировать» свои впечатления и суждения о нем.
Помимо того, бывает такой нравственный или художественный уровень, который еще больше затрудняет дело. О Пушкине или о Толстом, например, невозможно «сказать несколько слов», и самое желание это звучит невыносимо претенциозно. Можно написать статью о стихотворной технике Пушкина или об источниках его творчества, можно привести в связь суждения о какой-нибудь из сторон писаний Толстого, т. е. разбить живое целое и под микроскопом рассмотреть одну из его частей, но написать короткую статью о Пушкине или Толстом «вообще» — нельзя без сознания, что делаешь что-то ничем неоправданное и в легкомыслии своем почти оскорбительное. Как бы к такой статье ни готовиться и сколько бы ее ни вынашивать, всегда будет казаться, что так, с налету, «с кондачка», касаешься чувств и мыслей, которым другие отдали всю жизнь, и какую жизнь! Да и не только казаться будет это: Пушкин или Толстой, вторгаясь в нашу душу, не только обогащают ее впечатлениями, но и раздробляют, распыляют ее; ведь подлинное чтение есть всегда как бы столкновение двух сознаний, и слабейшее неизбежно выходит помятым их этой схватки. Поэтому цельное и стройное представление о Толстом или Пушкине, твердый и ясный взгляд на них есть чаще всего результат уклонения от них, признак равнодушия и невнимания, следствие плохого чтения. Надо обладать почти такой же внутренней силой, чтобы выдержать их воздействие и вполне «осмыслить» его. Естественно чувствовать некоторую растерянность в суждениях о них, естественно обнаружить в этих суждениях противоречия или неясности, которые не удается устранить. И по крайнему моему разумению, нет никакого стыда в этом признаться.
Поэтому ограничусь лишь разрозненными заметками о Толстом, подчеркнув еще раз, что к этому принуждает меня сознание огромности темы.
Без споров и усилий, само собой сложилось за годы, прошедшие со смерти Толстого, представление о его единстве. Прозрели последние слепые. Раньше они говорили о гениальном художнике и посредственном мыслителе, толковали что-то о «переломе» начала восьмидесятых годов, ссылались на Тургенева, который на смертном одре умолял Толстого не бросать искусства, и всем этим пользовались для того, чтобы отвергнуть в Толстом лучшую, важнейшую его сущность. Кажется, с этим покончено. Единство Толстого от первых полудетских дневников до немощно-прекрасных статей его крайней старости так несомненно, в толстовских писаниях так разительно, что этот человек всегда думал об одном, одним жил, над одним бился и мучился, — что по кускам принимать или отрицать их не решится больше никто. Конечно, — перелом был. Но он не был неожиданным или внутренне-случайным, — наоборот, его не могло не быть. Все в Толстом ждало его и томилось им, и, может быть, иначе, но все же «как-нибудь так», приблизительно так должны были разрешиться порывы Николеньки Иртеньева, сомнения князя Андрея или Безухова. Как жить человеку на земле, и что такое человеческая жизнь? Они смутно бродили вокруг этого вопроса, а когда сознание окончательно прояснилось, то и произошел перелом.
Затем — гениальным писателем Толстой не перестал быть до последних дней своих. Я не хочу сказать, будто он к старости не ослабел. Конечно, подчиняясь общему закону, ослабел, — с тем оттенком благородства в иссякании сил, который заставляет творчество ссыхаться, бледнеть, но не терять чистоты, понижаться количественно, но не качественно. Конечно, «Воскресение» беднее первых двух романов, — хотя и не менее глубоко. Однако «перелом» тут ни при чем. Он даже вдохнул какие-то новые силы в Толстого — ведь в начале восьмидесятых годов написана «Смерть Ивана Ильича». Главное же, Толстой остается Толстым в статьях своих и всех вообще теоретических или проповеднических писаниях, которые отчасти оттого так и неотразимы, что оживлены великим словесным даром. Грамматика забыта, синтаксис бог знает какой, «что» цепляется за «что» десятки раз, «который» сталкивается со множеством других «которых», – и все-таки это – несравненный, поистине львиный стиль, где в общем хаосе одно каким-то чудом найденное слово «переворачивает душу». О мастерстве здесь говорим не приходится, его уже не существует, оно перегорело, переплавилось и насквозь одухотворено. Последнее особенно важно: ведь «стиль — это человек». Вспомните писания Достоевского в «Дневнике писателя», такие рассеянные и мелочные по сравнению с Толстым, вспомните Владимира Соловьева, которому как-то плохо веришь, когда он говорит о «высочайшем», потому что мысли свои о высочайшем он излагает уравновешенным и гладким, в меру изящным, среднеинтеллигентским языком. Или Розанов, которого из небытия пытаются теперь возвести в нашего национального гения, Розанов, со всеми открытиями, догадками и «озарениями», — как его писания жалко-суетливы рядом с Толстым, как незначительны, в конечном счете.
Был ли Толстой великим религиозным мыслителем? Можно с уверенностью сказать: нет. Но такое религиозный мыслитель? Человек, рассуждающий о том, о чём, собственно, рассуждать невозможно, что или открывается сразу или не откроется никогда, к чему можно прорваться сердцем, но нельзя прийти путем выкладок и соображений. Религиозный мыслитель есть, в сущности, contradictio in adjecto. Он ни до чего никогда не домыслится в религии, ибо если он захвачен ею, то его ум не поднимется до вершин «критического» созерцания, а если он религии чужд, то, как сторонний наблюдатель, он просто ничего в ней не поймет. В Толстом было очень сильно рационалистическое начало и, по-моему, оно сослужило ему неплохую службу. Но значение его не в этом. Тонкость или изощренность ума могли бы пригодиться Толстому в полемике, но в проповеди его они были неприменимы. Толстой ведь не разлагал и изъяснял каких-либо догматов, не толковал символов… В Толстом жил великий, беспримерный по степени моральной чуткости религиозный дух. Тот, кто назвал его «совестью мира», лучше всех понял его дело и место в мире. И он сам о себе верно сказал: «Не могу молчать!»
Удивительно, что совестливость его не только была обращена на всякую «неправду» нравственного порядка, но искала и честности умственной. Тут кроется один из источников его проповеди. Толстой прочел Евангелие и почувствовал повелительнейшую потребность сквозь все тысячелетия, вдохновенные хитросплетения, опутавшие эту книгу, спуститься к ней самой, понять ее, как понял бы первый человек, ее прочитавший. Я только что сказал, что рационализм Толстого принес ему пользу, – именно это я имел в виду: презрение к «мистическим» толкованиям, подозрительность в отношении спасительной и удобной «таинственности»… Может быть, рационализм побудил Толстого упростить кое-что, счесть весьма разумным то, что составляет высокое и вечное безумие Евангелия, – но он же, толкаемый совестью, заставил его во всеуслышание напомнить нагие, простые основы евангельского учения, и как бы ни были прекрасны в кружевной своей узорчатости все долгие церковные стремления занавесить и смягчить тот свет, оказалось, – когда свет блеснул, – что он еще прекраснее. Невозможно говорить об этом коротко, потому что речь идет обо всей истории христианства. Толстому пришлось иметь дело с православием, – и он боролся с ним. Думается, что если бы Толстой родился в стране католической и, таким образом, католичество воплотило бы для него идеалы и принципы христианской церковности, то ужас его был бы еще безмерно глубже. Ведь, конечно, в православии, даже и при былом его государственном благополучии, еще сохранилось что-то «не от мира сего», и, во всяком случае, в кротких и грустных чертах его есть еще этот отсвет. Но железное католичество, со своей дисциплиной и иерархией, католичество, весь пафос которого был направлен к торжеству Рима над Иерусалимом, было бы ему, вероятно, ненавистно до последних пределов.
Толстому казалось, что нет ничего легче и проще, как жить по Евангелию. Церковь, мирившуюся с «полухристианством» и порой толковавшую слова Христа не совсем так, как их естественно было бы понять, он упрекал в малодушии и чуть ли не в корыстолюбии, – неожиданно уподобляясь в вульгарности мысли Вольтеру, который, как известно, утверждал, что религия явилась на свет тогда, когда «самый первый плут встретил первого дурака». Здесь – самый загадочный пункт в учении Толстого. В возражениях ему часто указывалось, что он обработал Евангелие, сгладив противоречия, между тем как будто бы единого нравственного учения в Евангелии нет: непротивление и изгнание торговцев, смирение и «не мир, но меч». Это очень ловкий ход со стороны противников Толстого, со стороны всех вообще людей, опасающихся чрезмерной близости между христианской цивилизацией и книгой, лежащей – на словах, по крайней мере, в ее основе. Будто бы сплошные противоречия, ничего установить нельзя. Нет, установить можно, и хотя противоречия есть, но есть, несомненно, и самый дух.
Тут Толстой прав безусловно, – и в признании самого факта единства, и в передаче его. Но каким образом он может утверждать «разумность», как не смущается он перед выводами – непостижимо. Да, он прав: черным по белому, с совершенной точностью сказано «не противься злому»; это значит то, что значит – ничего другого. Но когда Толстой говорит, что это легко исполнимо и отвечает природе человека, кажется, что мы слышим голос с другой планеты. Огонь иррациональнейшего учения не опаляет и не изумляет его. Он со страстной настойчивостью твердит, что оно применимо к ежедневной обыденной жизни и что от этого жизнь станет счастливей и чище. Непонятно и загадочно.
Или евангельская любовь, на которой Толстой хотел общественное устройство. Опять скажу: он без кривотолков принял то, что написано, и никакого «Евангелия от Льва», – как над ним иронизировали, – не создал. Но только врожденный анархизм позволил и помог ему вплотную следовать за духом евангельского учения, бесконечно высокого и на высотах своих общественно-безразличного, если только не разрушительного (какие цитаты вспоминаются при этом)… Обратите внимание: от любви отказаться неудобно, неловко, и общества, созданные христианской культурой, от нее открыто не отказались. Но втайне они знают, что общество держится не на любви, а на праве. Даже великая формула, которой Европа попыталась выразить свои последние лучшие идеалы и надежды: свобода, равенство, братство, даже она слова «любовь» не содержит. Его заменило более холодное «братство», которое вскоре превращается в «товарищество». Это как бы умная и горестная поправка к христианству. Но Толстой, озаренный тем палестинским светом, Толстой, повторявший «делай, что надо, а там будь что будет», — возмущается и негодует. У людей нет сил следовать за ним, но именно потому и дорог людям, и душам их — нужен.
Еще о «переломе». Могло ли не произойти его в сознании человека, который всегда так пристально вглядывался в смерть. «На солнце и на смерть нельзя смотреть в упор», – говорит Ларошфуко. Он не предвидел Толстого. Мысль о смерти преследовала Толстого постоянно и неотступно. Какой смысл жить, если есть смерть? – всегда недоумевал он. И даже в старости Толстой утверждал «смерти нет! смерти нет!» (как недавно рассказывал Бунин) – это не было спокойным утверждением, это было скорее заклятием какой-то силы, в победе над которой уверенности еще не чувствовалось. «Смерти нет!», — но Иван Ильич, или маленькая княгиня из «Войны и мира», или даже бык на бойне («Первая ступень») умирают так, что Толстой содрогается от ужаса. И содрогается читатель. Ни у кого в мировой литературе не было такого чувства смерти, как у Толстого, и никто, конечно, не нашел для нее таких слов, как он. Чуть только повеет смертью, Толстой сразу же вырастает.
Мне недавно попались на глаза воспоминания одного французского писателя о войне. Он рассказывает о первом сражении в августе 1914 года. Вечером после боя в полуразрушенном крестьянском доме сошлось несколько усталых и потрясенных всем виденным солдат. Они оказались «интеллигентами» и разговорились. Единственное, что вспомнилось им в этот вечер — это князь Андрей, лежащий на Аустерлицком поле. Автор воспоминаний добавляет, что только этот образ показался тогда как бы «завещанным им всей прошлой культурой».
Это хорошее мерило.
В противоположность чувству смерти, у Толстого не было никакого чувства истории. Его нередко в этом упрекали, доходя даже до обвинения в нигилизме. Толстой, не задумываясь, ставил Платона Каратаева выше Наполеона; Петр был для него только спившимся чудовищем; древние греки – «ничтожным, варварским народцем». Толстой нисколько не интересовался всемирными или национальными процессами, судьбами народов и цивилизаций – ничем подобным. Все это было для него суетой сует. «Единое на потребу» этого не касалось.
Здесь надо заметить вот что. Есть два склада людей: одних интересует человек, других – человечество. Оба интереса легко и часто соединяются на слабых ступенях развития, на высоких – очень редко. Выдающиеся политики, экономисты, историки не любят и не умеют разбираться в дебрях индивидуальных «переживаний», и наоборот, моралисты и психологи не обнаруживают зоркости в вопросах общественных… Оставим модный спор, что такое религия — частное дело или не частное, признаем только одно: религия во всяком случае есть сначала «частное дело», т. е. сначала обращается к отдельному человеку и только потом, в каких-нибудь далеких своих сомнениях и надеждах, может стать делом общим. Поэтому души истинно религиозные почти всегда заняты отдельным личным совершенствованием; только при головном, отвлеченном интересе к религии можно без труда заниматься всемирно-историческими проблемами, хотя бы и «в свете веры». Истинно религиозной душе – некогда, не до того; ей думается – к чему мировые движения, процессы и прогрессы, если каждый отдельный человек все так же груб и жесток? Она, может быть, и помнит о том, что общее больше единичного, но раз привязавшись к единичному, не в силах от него оторваться, и правильно она рассчитывает, что только из хороших единиц получится хорошее общее.
Толстой был безразличен к истории потому, что видел в ней сплетение воль и стремлений, направленных на пустые, по его убеждению, цели. В том, что другие звали «великим» (ненавистное ему «grand», над которым он издевается в «Войне и мире»), Толстой находил лишь темноту и дикость. Его не занимали и не волновали ни цели истории, ни успехи Цивилизации. Толстой не знал даже, есть ли цель, есть ли успехи, — он только верил, что ничего нельзя достичь и все станет прахом, если не обратиться прежде всего к душе отдельного человека.
Толстой — это целый мир, и, начав говорить о нем, не знаешь, как кончить. Одна мысль тянет за собой другую, и все время кажется, что главного, самого существенного еще не сказал, и хочется продолжать еще и еще: а о психологическом ясновидении — ничего? а об отношении к России — ничего? а о преемственности от Руссо? а о том, как тяжело далось ему его проповедничество, при необычайной силе животного, даже растительного начала в нем — ничего? И так далее — без конца. Исписав целую книгу, хотелось бы еще продолжать.
Скажу только еще несколько слов – непосредственно к «юбилею». Когда справлялся прошлый юбилей – десятилетие со дня смерти, – возникло, и здесь, и в России, множество толков: праздновать или не праздновать, с кем Толстой – с «нами» или с «ними», виноват ли он в наших бедах или не виноват? В московских «Известиях» было указано, что, доживи Толстой до революции, он, несомненно, был бы большевиком. В Берлине был прочитан доклад (пощажу докладчика и не назову его), где Толстой был назван «великим позором земли русской», а в ответ в одной из правых газет появилась обстоятельная статья, в которой говорилось, что, в сущности, произошло недоразумение, и Толстой, если и не «обожал царя», как Пушкин, все же свыкся и сроднился со старым строем и бытом. Неужели что-либо подобное может повториться и теперь?
Нет, Толстой не с ними. Но и не с нами, – если говорить не от имени отдельных лиц, а от того общества, которое мы здесь представляем. Да, Толстой ненавидел былой русский строй, как возненавидел бы и любой строй любой страны: республиканский, конституционный, всякий (о коммунистическом нелепо и говорить). Да, Толстой приложил руку к его разрушению и над развалинами его и всего того, что он увлек за собой, едва ли пожалел бы о нем. (Ведь даже насчет «поэзии русского быта» в «Войне и мире» — на которую обыкновенно ссылаются — позволительно остаться при особом мнении. Это не «Дворянское гнездо». Поэзия у Толстого в достаточной мере приправлена ядом.) Да, Толстой расшатал многие русские сознания и русскую государственность в ее целом.
Но ведь надо же помнить – во имя чего!
Если находится человек, настолько окаменевший и окостеневший, что ему «великая русская империя» представляется последней и высшей ценностью жизни, прибежищем всех идеалов и чаяний, то, пожалуй, такой человек имеет основания считать Толстого «позором». Но только в этом случае, — и будем надеяться, что таких случаев окажется немного. Всякий живой человек должен бы понять, что Толстой глядел дальше и глубже и что, идя к своей цели, он жертвовал всем, что стояло на его пути, и все опрокидывал. Ошибался Толстой или нет, но хотел он действительно Царства Божьего на земле. — А мог ли он, стремясь к нему, охранять и щадить царства людские? Это, казалось бы, совершенно ясно, но так замутнены всеми происшедшими катастрофами сознания людей, что надо это повторять.
И все-таки верится: если человек, который хоть когда-нибудь, хоть на одну минуту задумывался о жизни и смерти; о том, что одинаково касается всех людей, будь они монархисты или большевики; о том, что продолжается еще и тогда, когда все эти различия стираются, — если такой человек назовет имя Толстого, он вспомнит вместе с ним все самое важное и глубокое, что есть в его собственной душе. Даже если он откажется признать его учителем, он не усомнится, что Толстой был пророком – в древнебиблейском и пушкинском смысле слова. «Залог бессмертия» Толстого в этом.
О ПРОСТОТЕ И «ВЫВЕРТАХ»
Отрывок из письма:
«…Я сочувствую российским рабочим, которые на какую-то недавнюю анкету о Пильняках и Пастернаках отвечали «невозможно читать». Я не рабочий, я окончил университет, и тоже нахожу «невозможно читать». Бог знает, как написано, не по-русски, что ли! Может быть и верно, и талантливо, но не могу читать из-за выкрутасов. Когда все это началось и когда кончится?»
Корреспонденту своему я отвечу особо, в «частном порядке». Но мне думается, что слова его выражают чувства и сомнения множества людей. Поэтому на тему эту стоит поговорить.
Когда началось то, что называется «выкрутасами»? Был период декадентски-символической словесной смуты. Ко времени войны она выдохлась. Еще упорствовали некоторые, но в общем все возвращалось в свои берега. Заговорили о «прекрасной ясности», о новом классицизме, и в последней цитадели декадентства, в «Аполлоне», проповедовались принципы порядка и преемственности. В начале революции, казалось, ничего не изменилось, — но это только казалось. Когда появились «Серапионовы братья», встреченные восторгами и шумом, мало соответствовавшими их достоинствам и талантам, выяснилось, что эта «свежая поросль» отечественной словесности намерена реформировать русскую литературную речь и насчет художественной выразительности имеет свои особые теории.
Большинство Серапионовых братьев — Лунц, Каверин, Никитин, Слонимский, Зощенко и др. — были учениками Замятина, притом в самом дословном смысле: они занимались у него в «студии». Замятин пользовался тогда славой исключительного, блестящего мастера, и даже вечно-насмешливый Шкловский не без почтения слушал замятинские объяснения, как «делается» новелла или какой «концовкой» надлежит заключать рассказ.
Тогда вообще распространилось убеждение, что все «делается», и стоит только пройти курс литературного ремесла, как немедленно станешь писателем. Замятин, наделенный умом, энергией и талантом, был беднее всего одарен чувством слова, и словесная его Изобретательность была довольно ограниченна. Как часто бывает с людьми, он особенно приналег на то, к чему менее всего способен. Он счел себя последователем Ремизова,
Лескова и чуть ли не протопопа Аввакума, обновителем слога и языка. Вместе с этим в его причудливой голове уживалось пристрастие к американизму и представление, будто западная культура состоит теперь главным образом из аэропланов, трестов и всевозможных радиочудес. В окружении Замятина говорилось о необходимости «уловить бешеный темп современного города», но одновременно изучались летописи и жития святых. Сам Замятин сумел все эти разноречивые стремления сплавить в одно целое.
Но ученики его растерялись. Ограничимся пока только стилем, так как именно он нас сейчас интересует.
«Серапионовы братья», или короче — серапионы, вообразили, что писатель должен писать «художественно» и что одна из первых обязанностей его — «словотворчество». На заседаниях и собраниях они разбирали рассказы членов своего кружка, останавливаясь на каждой фразе. Кто-нибудь написал: «Восходит солнце…» Боже упаси, нельзя так писать! Это плоско, это не художественно! Надо было сказать: «Алый, огневой шар медленно плыл» и т. д. Кто-нибудь написал: «Зимний дворец был взят». Какой ужас! Следовало написать: «Грозная, ощетинившаяся штыками, масса бросилась вперед. И воздух затрясся от рева. И Зимний пал…» Этого мало. Речь уснащалась и обогащалась словами только что образованными или где-нибудь подслушанными, свежими и горяченькими, как первый блин, словечками, «кряжистыми», «сочными», «почвенными», «нутряными», не помню, какими еще.
В эти же годы расцвел имажинизм, возвестивший, что нет спасения вне «образа» и даже метафоры. Есенин читал своего «Пугачева», где мужики «цедят соломенное молоко ржи», а императрица Екатерина разбивает «кувшин головы» своего мужа. Появились и первые повести Пильняка, где словесное жеманство тонуло в безотчетном и беспредельном лиризме, и не было ни тому, ни другому удержу.
Перелистывая теперь эти вещи, мы, конечно, соглашаемся: «невозможно читать», — как бы талантливы отдельные авторы ни были. И не оттого невозможно, что непонятно, — о, нет! — а вот почему.
Основное, существеннейшее, единственное условие всякой «художественности» состоит в том, чтобы стремление к ней оставалось незаметно, и достигалась она как будто сама собой. Это не значит, конечно, что в искусстве не должно быть усилья, ремесла, отделки. Нет, но усилье подлинного художника направлено к тому, чтобы скрыть все «швы», спрятать все концы в воду. Пушкин писал «просто», но по черновикам его мы знаем, чего эта простота ему стоила. О толстовском «Хозяине и работнике» люди, ничего никогда не писавшие, говорили: «я бы, кажется, написал именно так», — и хотелось ответить: «попробуйте». С простоты не начинают в искусстве, ею кончают. Нельзя было предъявлять подобные требования к имажинистам или серапионам. Но можно и надо было требовать хоть первых признаков разборчивости, самоограничения в отклонениях речи, отвращения к бессмысленным ее украшениям. «Всходило солнце»… Фраза не плохая и не хорошая, не художественная и не противохудожественная. Она может встретиться в обыкновенной статье и в величайшем создании искусства — впечатление зависит от связи с другими элементами написанного, от подчинения ритму и замыслу. Из одного и того же кирпича строится тюремная стена и готический собор. Но «алый огневой шар» — это кирпич в кружевах и цветочках, это чушь, из которой ничего создать нельзя и которая ни в одном долговечном произведении искусства не встретится. То же следует сказать обо всех «смелых образах» и «ярких метафорах» тех лет. Если даже они бывали остроумны, все же нарочитость бросалась в глаза, и нужна была исключительная словесная убедительность, чтобы ее сгладить, перевесить. Человек сколько-нибудь требовательный к искусству вовсе не склонен искать в нем красивости. Он раздражается, как только почувствует, что с ним говорят «картинно». Он избегает кокетства, он уклоняется от впечатления. И только красота неразложимая и неотделимая, где нет побрякушек и все как будто подчинено закону необходимости, т. е. не наряд, а самая плоть вещи его действительно прельщает. Поэтому «художественный слог» во всех своих разновидностях для него невыносим до тошноты.
Следовало бы сделать несколько замечаний о «словотворчестве». Но тема эта слишком специальна. Упомяну лишь о Лескове и о поклонении ему. Кто спорит, Лесков интереснейший писатель, — но ведь не Достоевский, даже не Тургенев и не Писемский, даже не Чехов и не Гончаров. Обыкновенно говорят: «У Лескова удивительный язык». В «Дяде Ване» кто-то замечает: «Если у женщины находят удивительные волосы, она наверно некрасива». Это приблизительно то же. У Лескова, действительно, по сравнению с общим его даром, язык очень богат. Он выделяется, удивляет. Но языка для писателя мало, и стиль создается из языка плюс многое другое, чего у Лескова и в помине не было. Толстой, может быть, словесно беднее Лескова, но стиль его неизмеримо выразительнее и крепче. Подозрительно было внезапное пристрастие к Лескову. Не говоря уже об односторонности его, оно свидетельствовало о понижении умственно-душевного уровня. От одного из серапионов я когда-то слышал, что к Лескову он обратился, «устав» от Достоевского. Достоевский, видите ли, скверно пишет, Лесков же — это «золотые россыпи языка». А что с одними этими россыпями далеко не уедешь, мой серапион не хотел и слушать.
Изменилось ли что-нибудь теперь? Можно решительно сказать — да. Всев. Иванову, Зощенке, Леонову, Бабелю, Булгакову, даже Пильняку явно опостылело словесное баловство. Они еще не все и не всегда пишут «просто» (наибольшего достиг Бабель, да, пожалуй, Зощенко — и любопытно, что это писатели со сравнительно ограниченными дарованиями). Но нельзя, понятно, «простоту» отождествлять с безличностью, с унылой и бесплодной гладкостью. Писатель выражает свое отношение к миру, или, как говорят теперь на нашем ужасающем литературном волапюке, «выявляет себя». Все неясное, неустановившееся, непонятное должно отразиться в стиле, и бессмысленно тут было бы протестовать. Эта нестройность, может быть, и прекрасна, если оправдана творческой необходимостью. «Не читать» — право каждого. Но у тех, кто читает, есть столь же неотъемлемое право требовать, чтобы их не угощали ничего не стоящими подделками «под классиков». Все мы слышали призывы «назад к Пушкину!». Кто вдумается в этот призыв, поймет, конечно, что возврат механический, внешне-формальный ничего доброго с собой не принесет. Не «ясности» надо учиться у Пушкина (ибо ясность его хороша только тем, что она бездонна и является в гораздо большей степени счастливой особенностью пушкинского гения, чем художественным методом), — но тому, что «служенье муз не терпит суеты». Вот это действительно завещание и наставление Пушкина.
Будет ли всегда «прекрасное величаво» — предсказать нельзя. По характеру эпохи, по личным свойствам автора оно может оказаться непривлекательным, бесформенным. Но если в нем не будет «суеты», то не будет и ничего, кроме души автора, мира, лежащего перед ним, и слова, оживленного стремлением с наибольшей чистотой и правдивостью передать их взаимную связь. И уж конечно, всевозможные словесные «орнаменты», «слова, как таковые» и прочие пустые выдумки последних лет отпадут сами собой. Это мы и замечаем теперь.
Очень жаль, что московские читательские массы не понимают Леонова, а понимают бездарного Гладкова. Полезнее все-таки было бы понять хоть немного у первого, чем все — у второго. На беду, искусство великое и искусство лубочное внешне похожи, и Гладков пишет «совсем как Пушкин». Но внутренне их разделяет пропасть. Это как бы два конца согнутой в круг дуги: они почти сходятся, но нельзя перескочить с одного конца на другой, надо проделать весь путь обратно, спуститься и вновь подняться. Вот лучшие из наших новых писателей и начинают «подниматься». Неудивительно, что они после всех потрясений еще сбиваются с пути и блуждают. Они сами этим тяготятся, не знают, куда и как идти, и за стилем их скрываются иные, более глубокие сомнения. Когда прояснится сознание, очистится слог, — не раньше. Но «сие буди, буди».
«Современные записки», книга XXXVI. Часть литературная
Пишущие о «Современных записках» обыкновенно начинают свои статьи заметки об очередной книжке журнала похвалами по адресу редакции за содержательность, разнообразие или полноту номера. Это стало у нас чуть ли не традицией — и недавно вышедшая тридцать шестая книжка журнала не дает никаких оснований ее нарушать. Как всегда — интересно, как всегда — содержательно. Но один упрек все же следует сделать.
Нельзя в журнале, выходящем с такими промежутками, давать почти исключительно вещи незаконченные, где на последней странице стоит пометка «продолжение следует», — пометка хоть порой и неизбежная, но для читателя всегда досадная. Конечно, «Современные записки» должны печатать крупные по размерам произведения, и никому не придет в голову упрекать их за то, что они печатают романы Бунина или Алданова. Но помимо искусства выбора материалов для журнала есть еще искусство составления. В этом последнем смысле новая книжка «Современных записок» неудачна. В ней даны: начало повести Б. Зайцева, продолжение романа М. Алданова и первая часть трагедии М. Цветаевой, — и человеку, которому не удалось достать предыдущую книгу или который не уверен, что увидит следующую (а сколько таких?), в ней по части беллетристики нечего читать кроме путевых заметок Толстого и рассказа Щербакова. Выход «Современных записок» всегда есть событие в нашей здешней печати. Желательно было бы, чтобы каждая книжка журнала была, по возможности, закончена в себе. При тех же авторах и тех же произведениях едва ли не правильнее было бы давать меньше различных вещей в каждом номере, зато не так их размещать. Оставим «Ключ» Алданова — большой роман. Но повесть Зайцева можно было бы, вероятно, без особых стеснений поместить целиком, так же как и пьесу Цветаевой.
На крайность, лучше было бы напечатать одну из этих вещей в этом номере, другую — в следующем, не перенося их из книги в книгу.
Новая книжка открывается «Путевыми записками» Льва Толстого — швейцарским дневником 1857 года. Записки эти до сих пор не появлялись полностью; лишь небольшие отрывки их приводились биографами Толстого. Какая прелесть этот дневник! Как ясно в нем отразилась душа богатая, пылкая и щедрая! Как хороша вся описательная часть его! Т. Полнер прав, когда пишет в предисловии, что в дневнике «отсутствует литературная обработка». Но к чему она, если под пером Толстого все движется само собой, и мысли его, еще наивные и юношески-сбивчивые, сливаются в одно неразрывное целое. Редко где «ерошкинское», стихийное начало Толстого сказывалось сильнее, чем в этом дневнике. Все живет в нем. Толстой рассказывает, например, как поразил его в горах запах нарциссов — «необыкновенный, счастливый, белый весенний запах». Обратите внимание — «счастливый белый запах», — ведь это почти декадентство. Но у Толстого эти слова кажутся совсем естественными, они пленяют, но не удивляют, настолько заразителен его дар одухотворения всего окружающего.
Из мыслей Толстого мне хочется отметить одну: «Странная вещь, — пишет он, — из-за духа ли противоречия, или вкусы мои противоположны вкусам большинства, но в жизни моей ни одна знаменито-прекрасная вещь мне не нравилась».
Это признание любопытно и для понимания Толстого важно. Не будет, кажется, ошибкой сказать, что отталкивание от всего общепризнанного происходило у Толстого по обеим причинам, которые он здесь отмечает. Во всяком случае, «дух противоречия» сыграл в его судьбе огромную роль. Но, подчеркивая это, я нисколько не хочу умалить Толстого, наоборот, в таких натурах, как его, со столь обостренным ощущением ее, дух противоречия объясняется прежде всего невозможностью помириться ни с одним из существующих мнений, ибо всегда, в каждом мнении, в каждом суждении им чувствуется какая-то фальшь. По Тютчеву «мысль изреченная есть ложь». Такие люди, как Толстой, чувствуют это всем существом и противоречат всегда и всему в безнадежных и, вероятно, бессознательных попытках договориться до «мыслей без лжи».
О повести Бориса Зайцева «Анна» и о романе Алданова «Ключ» судить рано: как я только что сказал, обе эти вещи не закончены. Простое уважение к их авторам заставляет удержаться от неубедительного и поверхностного разбора отрывков: ни им, ни читателям, думается, не нужен этот «разбор наспех», так же как и не нужны пустые комплименты. Комплименты можно было бы сделать: Зайцеву — за необъяснимую, таинственную особенность его письма, которую и определить не удается, — за горечь, за легкость, за точность и неуловимость; Алданову — за ум, присутствующий в каждой строчке его романа, и за безошибочность его «беллетристического показа», как выражаются советские критики… Но воздержимся пока. Лучше заметим, что случайное соседство этих двух авторов как будто нарочно подчеркивает их предельное несходство, их глубокую противоположность. Действительно, в современной русской литературе трудно найти писателей, более различных, и даже странно, что столь различные сознания могут существовать при одинаковом или почти одинаковом «бытии».
Даже вот в этом номере «Современных записок», переходя от «Анны» к «Ключу», удивляешься резкости перехода: от лиризма к иронии, от доверчивости к сомнению, из безотчетного благодушия к тревоге, которую ничем не скрыть и не замаскировать… Все это отражается и в стиле, конечно. Зайцевская фраза течет «вольно и плавно», без толчков. У Алданова округлость периодов обманчива, и нельзя отделаться от впечатления какой-то «мучительности» его писаний, которой ему никак не преодолеть. Характерна самая фабула его романа. Алданов, если не ошибаюсь, ведет сам свою родословную от Толстого. Но фабула «Ключа» совершенно не толстовская — она скорей отдает «достоевщиной». Как бы ни прельщали Алданова толстовские приемы, сколько бы ни увлекался он толстовской «объективностью» — его более скучающую, более рассеянную, «позднеримскую» душу нет-нет да и потянет в другую сторону. Я думаю даже, что и «авантюрность» его романа внушена Алданову этим же, ему забавно, его соблазняет поиграть людьми, их судьбами, их счастьем и несчастьем, их смертью и жизнью, и недаром его так влекут к себе Ленин и Людендорф, Клемансо или Ллойд Джордж, игравшие с людьми в солдатики не в одном только воображении… Писания Алданова вообще гораздо «метафизичнее», чем это кажется с первого взгляда, и уклончиво-спокойная улыбка их автора многозначительнее, чем обычно думают.
Наоборот, Зайцев откровенен и прост. Он стремится передать свою грусть, свое волнение или задумчивость. Это писатель par exellence искренний. Зайцев любит своих героев — большинство из них, по крайней мере. Любит ли своих Алданов? Это трудно представить себе, да и кого он бы из них мог выбрать в качестве любимцев? В «Мыслителе» не Шталя же с Иванчуком, в «Ключе» не Кременецкого же, не Яценко, не Брауна даже? Никаких иллюзий насчет их Алданов себе не делает и читателю не оставляет. Зайцев способен отождествить себя с одним из созданных им лиц, дать этому лицу свои чувства и слиться с ним. Алданов никогда этого не сделает, никогда не снизойдет до перевоплощения (передача мыслей — дело другое), хотя бы уже потому, что он не хочет прямого столкновения, непосредственной встречи с читателем. Алданов витает над своим романом, за ним, около него, и об авторе этих романов приходится гадать и догадываться, тогда как о Зайцеве все главнейшее по его писаниям отлично знаешь.
Читатель поймет, надеюсь, что, сравнивая этих двух писателей, я далек от мысли предложить их сравнительную оценку. Кто выше, кто ниже — вопрос детский и вздорный всегда, а по отношению к писателям, настолько чуждым друг другу, в особенности. Думаю только, что Зайцев естественнее входит в традиционную «русскую литературу», но зато и меньший оставляет в ней след, будучи как бы поглощаем ею. Алданов же или навсегда окажется в ней случайным гостем, или прибавит к ней что-то свое. Второе предположение мне кажется вероятнее, но окончательно решат не современники, а потомки.
Что сказать о «Федре» Марины Цветаевой? Поклонников поэтессы эта вещь не разочарует, остальных читателей не переубедит. Полная неразбериха стиля, крайний лаконизм и восклицательность речи, скудость гармонии, но неистовый, увлекательнейший ритм. Цветаева в сущности не написала «Федры», она ее проголосила, провыла. Здесь не место заниматься специальным вопросом о стихотворных переносах, так называемых «enjambements», но стоило бы показать, каких волшебств достигает Цветаева этим излюбленным своим ритмическим ходом. Как трагедия цветаевская «Федра», на мой взгляд, не существует — насколько можно судить по первой части. Ничем не обогатила Цветаева эту прекрасную и ужасную тему. Неудивительно, что она ею соблазнилась — кто из поэтов не мечтал написать «своего» Гамлета, «свою» Орестею или «своего» Орфея? Неудивительно, что тема ускользнула от нее. Но если Цветаева помнит выход Федры у Расина и первые ее тяжелые царственно-печальные стихи, как могла она вместо них написать такие строки:
Лучшее в трагедии — сон Ипполита.
О «Законе тайги» Щербакова двух мнений быть не может: очень интересная история, но слабый рассказ. В нем все грамотно и гладко, но этими свойствами может отличаться и газетная заметка о том, как в восточной Сибири казнят провинившихся китайцев. Никакого творчества в сообщении Щербакова незаметно, и там, где Щербаков пытается быть «художником», он совсем беспомощен. Конечно, особого греха в помещении такого рассказа нет. Но всем известно, с каким трудом попадают молодые авторы в «Современные записки», и все поэтому привыкли смотреть на печатающихся там дебютантов как на особо выдающихся. Щербакова печатают в журнале уже во второй раз. Первый его рассказ был сравнительно недурен, но после «Закона тайги» он едва ли удержится в разряде «подающих надежды» и едва ли оправдает доверие «Современных записок».